• Наши партнеры
    Fsproperty.ru - Приглашаем на просмотр, купить квартиру на Остоженке.
  • Тимковский Н. И.: Мое личное знакомство с Л. Н. Толстым

    МОЕ ЛИЧНОЕ ЗНАКОМСТВО С Л. Н. ТОЛСТЫМ

    I

    Начало моего знакомства с Львом Николаевичем относится к 80-м годам.

    Какими страшно далекими представляются мне они! Сколько с тех пор пережили мы исканий, настроений, разочарований!..

    В жизни русского общества это было, поистине, глухонемое время: все звуки как будто замерли, и пустыня оглашалась одними зловещими криками шакалов. В воздухе повисла какая-то оторопелость, на лицах лежала печать унылого недоумения. Жизнь словно остановилась... Отовсюду пахло кладбищем.

    Но живые силы, намеренно погруженные властной рукой в летаргию, продолжали бродить в глубоких недрах общества и народа, перегорая бесплодно в душевном подполье и судорожно порываясь наружу.

    Одним из просветов был в то время дом Толстого в Хамовниках. Сюда и ринулась часть общества из мрачного склепа оцепенелой действительности.

    Тогда уж действовала фирма «Посредника», были выпущены в миллионах экземпляров рассказы Льва Николаевича: «Чем люди живы», «Бог правду видит...» и другие. Тогда же Сытин, под влиянием Л. Толстого, принялся за очистку своих Авгиевых конюшен: переделывались «Милорды» и «Гуаки»,1 издавались брошюры в духе Л. Н. Толстого.

    К этой работе были привлечены многие, в том числе и я2. С тех пор мои отношения со Львом Николаевичем не прерывались до того времени, когда он окончательно переселился из Москвы в Ясную Поляну3.

    Оглядываясь теперь на личность и деятельность Льва Николаевича за эти годы, я поражаюсь ее удивительной многогранностью. Не было, кажется, ни одной стороны жизни, ни одного вопроса, к которым Лев Николаевич не приложил бы рук. Я не буду говорить о его деятельности в голодовку 1891—92 гг. и о той горячей поддержке, которую он оказывал сектантам, в частности — духоборам: все это слишком известно и памятно.

    Остановлюсь здесь на менее заметных проявлениях его всесторонней отзывчивости.

    В Москве был в то время кружок, поставивший себе задачей — знакомиться с литературой для народа и снабжать сельские школы бесплатными библиотеками. Кружок этот вошел потом в обветшалый комитет грамотности и содействовал его возрождению. Лев Николаевич участливо следил за деятельностью кружка, поддерживал его своим сочувствием, сам читал книги, давал отзывы, выбирал, рекомендовал, что хорошо бы перевести, переделать, издать, и сам порой хлопотал об издании.

    С самым трогательным уважением относился он к бескорыстным общественным работникам: «Как это хорошо, что они делают незаметно свое скромное дело, не гоняясь за популярностью! Вот так и надо жить и действовать».

    Случалось, он деятельно участвовал в решении спорных вопросов. Когда брошюра «Посредника» «Гоголь, как учитель жизни»4 возбудила среди интеллигенции жаркие дебаты, он горячо принял под свою защиту Гоголя, разыскал и передал мне свою статью о «Переписке» Гоголя, не законченную потому, что Льву Николаевичу, по его собственным словам, «не хотелось вступать в полемику с Белинским»5.

    Много времени уходило у него и на возню с самоучками, нахлынувшими к нему во множестве, иногда очень издалека.

    Он именно «возился» с ними: читал и перечитывал по нескольку раз их рукописи, пристраивал, учил авторов, как надо писать, заботился об их образовании. Несмотря на высказанное им скептическое отношение к художественной литературе и поэзии, он начинал просвещение самоучек с наших классических авторов.

    — Вот дал ему для почина Пушкина, — говорил он мне как-то про одного крестьянина. — Потом дам ему еще кой-кого из наших... Себя-то я подожду давать.

    Он высоко ценил в самоучках (преимущественно из крестьян) то, что они «не сочиняют», а дают настоящую жизненную правду; но это не мешало ему жаловаться на них: «Не хотят работать над своими произведениями. Думают: как написалось, так и ладно. А ведь надо без конца перерабатывать и брать каждое слово с бою...» И при этом любил приводить слова Репина: «Талантливый человек никогда не кончает»...

    Внимание общества того времени было устремлено на моральные и философские вопросы. Лев Николаевич тоже очень живо интересовался ими и штудировал целые горы книг. Покойный профессор Грот, ставший близким в доме Толстого, нередко вел с ним философские споры и удивлялся обстоятельности, с какой Лев Николаевич изучил предмет.

    Работая над книгой об искусстве, он перечитал целую библиотеку, все передумал, проверил тщательно, — словом, поступил так, как поступает добросовестный ученый, работая над диссертацией. Корректуры он переправлял по семи и более раз — и все-таки оставался неудовлетворенным, все хотел еще проверить, еще исправить, еще усовершенствовать...

    Среди всевозможных работ и широкого общения с людьми, Лев Николаевич успевал следить за новостями литературы и науки, читал на нескольких языках и изумительно хорошо помнил прочитанное. Рядом с этим от его внимания не ускользало ни одно общественное событие или движение: комитет грамотности, научный съезд, заседания психологического общества... даже балаганы на Девичьем поле, для которых ему все хотелось написать что-нибудь «путное»... «Этим положительно стоит заняться»6.

    потребность: и учиться, и работать, и жить как следует!

    Эта необычайная многогранность и редкая работоспособность, серьезное отношение ко всякому делу, даже незначительному, могли уживаться в нем с внутренней скрытой тревогой и каким-то хроническим нетерпением, которые я постоянно ощущал в нем...

    II

    Была еще черта, поражавшая меня в Льве Николаевиче, да и не меня одного. Мне приходилось нередко слышать от лиц, знакомых с ним, самые противоречивые отзывы. Одни, например, находили, что Лев Николаевич — прежде всего аристократ; другие утверждали, что он любит поклонение и не выносит, чтобы при нем кто-нибудь мог «сметь свое суждение иметь»7, третьи восторгались приветливостью и сердечностью Льва Николаевича. Одни утверждали, что у Толстого прямо волчьи глаза, другие находили в них ангельскую кротость...

    Скажу больше: у одного и того же лица получались от него впечатления, которых, по-видимому, невозможно примирить между собой. И сам я иногда на протяжении одного вечера видел перед собой двух, трех и больше Львов Николаевичей, не имеющих как будто друг с другом ничего общего: то это — человек, с которым нельзя разговаривать, а надо лишь сидеть и трепетно внимать его проповедям, как Моисей внимал гласу божьему на Синае8, то это — великий человеколюбец, глубоко и ласково смотрящий в вашу душу; то — любознательный ученик, который жадно расспрашивает обо всем и удивляет своей почти детской впечатлительностью.

    Иные странности, резкости, головокружительные парадоксы, которые ставили в счет Льву Николаевичу, объяснялись именно его страшной впечатлительностью. Порой какая-нибудь мелкая житейская подробность в рассказе посетителя так поражала Льва Николаевича, что он приходил в непонятное для окружающих волнение: вдруг вспыхивал гневом или готов был заплакать. Очевидно, он в одно мгновение ока рисовал себе целую потрясающую картину жизни, и она всецело захватывала его.

    Мне думается, что этою же впечатлительностью объяснялись некоторые крутые перемены в его взглядах: весьма возможно, что здесь играли роль впечатления, запавшие когда-то глубоко в душу Льва Николаевича.

    Для объяснения многих странностей и противоречий, приписываемых ему, необходимо также принять во внимание, помимо сложной и вместе стихийной натуры Льва Николаевича, помимо страшного брожения, какое он переживал в описываемые годы, еще и своеобразную обстановку, в которой приходилось ему жить и работать.

    Вспоминаю теперь дом Толстого, и передо мной вырисовывается какой-то невероятный калейдоскоп. Самые разнообразные люди приходят, уходят, соединяются наверху у Льва Николаевича или внизу, в столовой, в гостиной в чрезвычайно прихотливые группы.

    Тут — все, начиная с знатного иностранца, приехавшего в щегольском ландо, и кончая самоучкой-поэтом, который пришел пешком за полтораста верст, чтобы показать Льву Николаевичу свои «Песни и думы».

    В те годы популярность Льва Николаевича росла с каждым днем. Казалось, им полна была не только Москва, но и вся Россия. Паломники тянулись со всех концов в Хамовнический переулок...

    Многие направлялись к нему с таким чувством, с каким правоверные шли к оракулу.

    Городская учительница отдает на решение Льва Николаевича вопрос «Выходить ли ей замуж за простого мужика?», издатель покорнейше просит написать ему предисловие к книге, гимназист приходит побеседовать о половой жизни и исповедаться перед Львом Николаевичем, революционер является поспорить о «непротивлении», духовное лицо пытается вернуть Льва Николаевича в лоно православия...

    Как сейчас вижу перед собой его низенькую комнату на антресолях, уставленную старинной кожаной мебелью...

    Собрались посетители. Сам Лев Николаевич сидит за столом среди комнаты, накинув плед, потому что из окна поддувает. Загородившись от стоячей лампы ладонью, Лев Николаевич смотрит из-под щитка своими проницательными глазами на собеседника, предводителя дворянства, приехавшего откуда-то издалека. Рядом с ним — студент, который идя к Гроту, надевает манишку и сюртук, а отправляясь от него к Толстому, считает долгом переодеться в блузу и высокие сапоги. Вдоль стенки разместились земские врачи из Сибири, один московский ученый, еще кто-то, похожий с виду на послушника, но отнюдь не послушник... В углу сидит пожилой купец из «раскаявшихся», цитирующий теперь Льва Николаевича, как прежде цитировал Священное писание.

    Входит старый знакомый Льва Николаевича, начинаются обычные фразы о здоровье и новостях... «Ну, мы поиграли с вами разговорным мячиком, — говорит Лев Николаевич, — а теперь давайте о деле»... И он тотчас же заговаривает о том, что его в данный момент всего больше волнует. Разговор мало-помалу становится общим.

    Врачи сообщают о громадном впечатлении, какое производят на народного читателя книжки Толстого: «Это громче всяких барабанов, сильнее всяких пушек!» Беседа идет мирно, дружно... Но вот один из врачей замечает:

    — Только зачем вы, Лев Николаевич, вывели ангела в «Чем люди живы»? Без него еще лучше было бы... А то ведь это — мистицизм.

    — Если бы я мог без помощи ангела выразить свою идею, я бы сделал это, — возражает благодушно Лев Николаевич, — но я не знаю, как это сделать, не умею. Напишите мне то же самое без ангела, и я приду к вам учиться...

    Но собеседник не унимается: он начинает доказывать, что не следует поддерживать в народе мистических суеверий, что надо прививать ему научное миросозерцание... Тут Лев Николаевич не выдерживает: вскакивает с места и, почти бегая по небольшой комнате, начинает громить и науку, и медицину, и врачей, не боясь сильных и очень щекотливых выражений...*

    — Вы разрежете кусок мяса — и думаете, что познали и душу, и весь мир. И страсть, как довольны собою: точно ребенок, разломавший игрушку! Да вы слепые, слепые! Вы хуже слепых!..

    Теперь он — уже не философ, глядящий на все с высоты птичьего полета, а неукротимый боец, готовый ринуться в свалку.

    А там тоже сидят люди в ожидании Льва Николаевича и готовят для него новые дела, новые вопросы...

    Помню вечера, когда дом Толстого становился буквально каким-то кинематографом: беспрестанно мелькали знакомые и незнакомые лица, сменялись посетители, дела, вопросы, разговоры... В глазах пестрело...

    Лев Николаевич был положительно мучеником своей популярности... Даже в Преображенской больнице среди сумасшедших шли беседы о нем, и на Льва Николаевича возлагались особенные надежды, как на могущественную светлую силу, неподкупную, непогрешимую, способную разогнать всякий мрак.

    Один мой знакомый клиент Преображенской больницы, страдавший буйным помешательством, даже писал оттуда Толстому, прося его убедить врачей, что он — вовсе не помешанный, тогда как они-то вот проявляют все признаки умственного расстройства...

    Другой мой знакомый, пьяница-босяк, помню, говаривал в светлые минуты:

    — Уже не знаю, право, что делать? Или покончить с презренным существованием, или сходить к Льву Николаевичу? Последняя надежда!..

    Ввиду такой популярности не удивительно, что вокруг Льва Николаевича создавалась порой неестественная атмосфера, в которой он не мог не испытывать неловкости, несмотря на весь свой ум, такт и привычку быть среди людей.

    Представьте, например, такую картину. Гостиная полна пароду... Приехал Фет, старый приятель Льва Николаевича. Он рассказывает легкомысленные анекдоты (как «Кавель убил Кавеля»), напоминает Толстому про общие старинные проказы («как, бывало, шампанское-то тянули! Помните?»). Лев Николаевич невольно морщится, — не из лицемерия, а потому, что это идет совсем вразрез с его настроением, глубоко вдумчивым и сурово-серьезным.

    Тут же — дама южного типа, появляющаяся всегда с колоссальным ридикюлем, набитым рукописями. Она читает в упор Льву Николаевичу свою новую хвалебную статью о нем, полную самых необузданных эпитетов в честь Толстого. А раскаявшийся купец, сидя скромненько в углу, гудит оттуда все время кстати и некстати: «Главное дело — по-божески надо... чтобы, значит, все — по совести, по правде... Творить волю пославшего».

    Видно, что Лев Николаевич чувствует себя не совсем ловко: ему жаль обидеть и Фета, и восторженную даму, и этого добродетельного дятла, выстукивающего свое однотонное: «Твори волю пославшего... твори волю», — а вместе с тем он ощущает во всем этом что-то неладное, приторное.

    Но вот дама, повторив несколько раз с экзальтацией: «Наш гениальнейший... гениальнейший!..» кончила чтение и требует от Льва Николаевича отзыва. Он смущен: в статье превозносятся любимые идеи Толстого, но еще больше превознесен, захвален «до неприличия» он сам.

    «к свежему» человеку... Я говорю, что читатель почувствует в статье личное пристрастие автора к Толстому — и это помешает ему отнестись доверчиво к содержанию. Лев Николаевич облегченно переводит дух:

    — Вот, вот! Именно — пристрастие! В самом деле, это как-то неловко... Это уж, лишнее...

    Людей, толпившихся вокруг Льва Николаевича, было очень много. Тут были, во-первых, старые знакомые Толстых. Может быть, иные из них и сочувствовали новому учению Льва Николаевича, но в глубине души, думается мне, оставались безнадежно далекими от всей его внутренней ломки и религиозно-моральной революции.

    — Ах, измучил меня этот старик! — признался мне как-то Лев Николаевич, рассказывая про одного старинного знакомого, — он говорит о чем угодно и всему поддакивает... и все это — для того только, чтобы посидеть мирно за самоваром. У меня от него голова разболелась.

    Другая категория людей из свиты Льва Николаевича принадлежала к числу любопытствующих, которые поставили себе целью осматривать все достопримечательности: в Москве — Толстого, в Петербурге — Иоанна Кронштадтского. Приедут — и стараются высосать поскорее из Льва Николаевича какое-нибудь новое изречение, чтобы потом передавать его во все стороны. Не спорят, даже не разговаривают, а спешат согласиться и записать знаменательные слова в своей памяти. Этих интервьюеров, равнодушных ко всему на свете, кроме диковинок, Лев Николаевич очень недолюбливал, но, не желая обижать, бывал терпелив... впрочем, не всегда. Иной раз в нем кипело глухое раздражение, и заметно было, что он с трудом сдерживается. Мне казалось в такие минуты, что он раздражен против всех на свете, и больше всего — на самого себя...

    «Ну, как не совестно жить такими пустяками?..»

    Другой лагерь, и немалочисленный, составляли поклонники и последователи, правоверные толстовцы, не употреблявшие даже чаю, убогие, бескровные, лишенные страстей и воображения. Они-то, на мой взгляд, и вносили всего более фальши в атмосферу, окружавшую Толстого, хотя и силились быть простыми и искренними. Они тоже не спорили, а подхватывали мысль Льва Николаевича, старательно развивали ее и утрировали.

    Толстой благоволил к ним не потому, что они на него молились, а потому, что были (далеко не все, конечно) последовательны до конца — ведь это встречается в жизни не часто. Иные из них не блистали умом и воображением, но зато обладали недюжинной волей, не останавливались ни перед лишениями, трудами и жертвами, ни перед самыми крайними выводами, благодаря которым многие приобретают репутацию свободных мыслителей. Лев Николаевич всегда уважал последовательность, цельность, согласие между словом и делом. Недаром писал он в «Исповеди», что его могли бы убедить в истине только «действия», поступки людей. <...>

    Толстовцы никогда не прорывались, а Толстой прорывался... Среди бесконечных хитросплетений о «разумном сознании» вдруг попросит сыграть ему из Шопена или, наслушавшись кротких речей на тему о непротивлении, разразится бранью против Победоносцева, Синода и предержащих властей. «Да ведь это же совершенный мерзавец!» — вдруг выделяется его голос.

    Однажды, когда толстовцы решали роковой вопрос: «Позволительно ли, с точки зрения разумного сознания, пить чай, ввиду его возбуждающих свойств?», Лев Николаевич в разгар спора вдруг обратился ко мне: «А нет ли у вас папиросы?» — и потом виновато прибавил: «Бросил курить... а все, знаете, тянет»... <...>

    IV

    представлял, как лает мужицкая собака и как — господская, рассказывал анекдоты — больше из простонародной жизни.

    В противоположность всегда строгому стилю тогдашних фанатических толстовцев, Лев Николаевич обожал добрый смех, восхищался юмористическими шедеврами Чехова, вспоминал его «Налима» и жалел, что в литературе так мало неподдельного юмора и здорового, наивного комизма.

    «Хорошо написано, только жаль, что — стихами. Это все равно, как если бы человек, желая пойти куда-нибудь, предварительно связал себе ноги...» Но когда один из его знакомых попросил Льва Николаевича просмотреть стихотворения Тютчева и высказать о них свое мнение, он основательно проштудировал книгу и испещрил ее своими замечаниями: «Тонко... глубоко... поэтично... чутье к природе... просто и изящно»... и прочее в этом роде, ясно указывающее на то, что Лев Николаевич наслаждался поэтом, прочувствовал Тютчева, быть может, острее и полнее, чем любой профессиональный критик.

    Толстовцы священнодействовали даже там, где надо было смеяться, а Лев Николаевич, устав от метафизики, показывал профессору Гроту, как делать из бумаги петушков...

    Хотя Лев Николаевич и тогда уже исповедовал страстно принцип непротивления, но никогда не казался мне человеком смирившимся в каком бы то ни было смысле, чего не могу сказать о большинстве толстовцев, которых я встречал. Все в нем — глаза, манеры, способ выражения — говорило о том, что принцип, заложенный в него глубоко самой природой, — отнюдь не смирение и покорность, а борьба, страстная борьба до конца. О том же говорят и произведения его, навлекшие на автора гнев сильных. Многие страницы их дышат вызовом, горечью, негодованием, сарказмом, а иные можно прямо сравнить с ударами бича.

    «непротивленный», то вряд ли нажил бы себе столько яростных врагов, возбудил против себя такую бурю ненависти и проклятий... вплоть до знаменитого отлучения.

    В том-то и дело, что все невольно чувствуют под налетом непротивления натуру непримиримого бойца, умеющего негодовать, бичевать и пробуждать в других воинствующий дух! Каменная стена, давно уж стиснувшая русскую жизнь и душу кольцом, всегда была для Льва Николаевича ненавистна.

    — Надо во что бы то ни стало разрушить эту стену, — твердил он с страстным убеждением. — Каждый из нас должен колупать эту стену хоть ногтем... Каждый должен хоть камешек вынуть из нее... Толкать, бить, пробуравливать, чтобы наконец изрешетить ее!.. Нельзя успокаиваться, примиряться, пассивно складывать руки... Давайте же все «колупать стену»! <...>

    Примечания

    Николай Иванович Тимковский (1863—1922) — беллетрист и драматург. Тимковский познакомился с Толстым в конце 80-х годов, когда принес ему на суд свои первые литературные опыты. Встречи с Толстым определили его литературную судьбу. У Тимковского она складывалась под воздействием всей творческой деятельности Толстого, который олицетворял для него современную эпоху с ее духовным брожением, общегуманистическими идеалами. В марте 1895 г., после прочтения рассказа «Хозяин и работник», Тимковский писал Толстому: «Все выходящее из-под Вашего пера оставляет во мне следы на всю жизнь; даже тогда, когда я не соглашаюсь с Вами, Ваши слова проводят в моей душе глубокую борозду... Ваши слова для меня подобно оспе, которую прививают для предостережения от заразы» (ГМТ).

    «Бодром слове» (1909, № 3—4). Своеобразным комментарием к ним является большая работа Тимковского «Душа Л. Н. Толстого». Не противопоставляя «добро» и «зло» в «учении» Толстого, как это делал Л. Шестов, «плотское» начало «духовному» (точка зрения Д. Мережковского), Тимковский, как и В. Вересаев, обратил внимание на духовное богатство личности художника, его «живую жизнь». «Да, нам дорога сама живая индивидуальность Л. Толстого, — писал он, — формулы которого получают свой надлежащий смысл только при свете ее» (Н. Тимковский. Душа Л. Н. Толстого. М., 1913, с. 151).

    Тимковскому же принадлежат еще два мемуарных этюда о Толстом: «Мои первые свидания с Л. Н. Толстым» (1908), «Л. Н. Толстой о писательстве» (1909).

    По тексту: Н. . Душа Л. Н. Толстого. М., 1913, с. 153—166.

    1 Названия псевдонародных изданий. Ср. у Некрасова в «Кому на Руси жить хорошо»: «И не милорда глупого...»

    2 В изд. «Посредник» в 1889 г. был опубликован его рассказ «Вьюга». Для «Посредника» он подготовил несколько переделок: «Письмовник», «Дедушкин колпак».

    3 То есть до начала 900-х годов.

    4

    5 Речь идет о незавершенном предисловии Толстого к книжке А. И. Орлова (см. ПСС, т. 26, с. 649—651).

    6 Имеются в виду пьесы Толстого для народных представлений: «Первый винокур», «Петр-хлебник» и др.

    7 Слова Молчалина из комедии Грибоедова «Горе от ума».

    8

    * «нечистоплотными» словами (Прим. Н. И. Тимковского.)

    Раздел сайта: