Скиталец: Лев Толстой. Встречи

Лев Толстой

Встречи

1

Мне вспоминается яркий солнечный апрель в Крыму, каменистый берег моря в Олеизе, вечный, неугомонный гул прибоя, а на берегу деревянная дача "Нюра" - вычурной архитектуры, вся белая, веселая, кокетливая.

Темно-синей пеленой колыхалось могучее море, освещенное весенним радостным солнцем, кое-где качались надутые ветром паруса рыбацких лодок; иногда вдали на горизонте медленно проплывал черный грузовой пароход.

Это была весна 1902 года.

На даче "Нюра" жил тогда Горький на рассвете своей славы: вся читательская Россия, жаждавшая обновления и предчувствовавшая близость революции, думала, что у Горького в кармане лежит путь в обетованную страну, текущую млеком и медом, к заветному острову свободы, со всеми угодьями и землями, со всеми благополучиями и воздушно-хрустальными замками.

Все обещало конец тогдашним невзгодам: весеннее небо, весеннее море, теплом веющий южный ветер и весна в сердце.

Шумно и весело было у Горького на "Нюре", наехали гости, приехал Шаляпин.

И когда наконец все они схлынули, из гостей остались только двое: Шаляпин и я, приехавший поправлять здоровье, расстроенное тюрьмой.

Тогда Горький сказал Шаляпину:

- А не сходить ли нам сейчас к Толстому?

Оказалось, что Толстой жил тогда в Гаспре, в десяти минутах ходьбы от "Нюры".

- Пойдем! - согласился Шаляпин.

Я попросил их взять меня с собою. Горький, не раз бывавший у Толстого в Ясной Поляне, стал меня отговаривать.

- Не советую! - сказал он. - Неприятно вам будет! Я вот про себя скажу: ведь какой ни на есть, а все-таки я - писатель, но, когда говоришь с Толстым, черт знает отчего, чувствуешь себя каким-то мальчишкой, ей-богу! Не человек говорит, гора говорит!

Шаляпин заступился за меня. Они посоветовались, поспорили и наконец решили взять меня с собой в путешествие к Человеку-ГорИ.

Мы отправились к нему прямиком по тропинке, через какую-то рощу, перелезали через изгороди, карабкались на гору и наконец, минуя Кореиз, вылезли прямо к сумрачному замку из темного камня, выстроенному в средневековом, рыцарском стиле. Кругом него был большой запущенный парк, широкий зеленый луг с клумбами цветов - и ни души.

2

Пока шли, Горький рассказывал, что Толстой оправляется теперь от только что перенесенной им тяжелой болезни - кажется, воспаления легких.

Хвалил Софью Андреевну:

- Это правильно она говорит: если бы не она, так он бы десять раз себе Голгофу устроил! Умная баба. Я ей говорю в прошлый раз: "Вот - его отлучили от церкви, в случае, если помрет, без попов хоронить придется!" Так она даже кулаком по столу пристукнула, говорит: "Вот увидите, митрополит хоронить будет! Митрополит!"

- Да, с большим характером женщина!

Увы! Через восемь лет после этих слов Толстой устроил-таки себе Голгофу, и не "спасла" его Софья Андреевна, и не хоронил митрополит.

"О. Сергий", только что написанной тогда, которую Толстой читал ему по рукописи1. Говорил о том, какой удивительный рассказчик Толстой в живой беседе.

- Он как-то лепит руками из воздуха, как скульптор, и вот видишь перед собой все эти лица и фигуры, как живые! Лепит, лепит, создает все из воздуха, вызывает к жизни из ничего, а потом дунет - и все исчезло! Колдун! В прошлый раз как-то рассказал мне содержание одной новой повести какого-то молодого, неизвестного автора, напечатанной в одном плохоньком журнальчике: ведь он все читает, ничего не упустит! Ну, братец ты мой, так рассказал, что у меня глаза на лоб вылезли. "Батюшки, - думаю, - новый талантище появился, а я и прозевал!" Пришел домой, отыскал эту повесть, прочел - только в затылке почесал: конечно, ерунда! Бездарность безнадежная, ничего и похожего-то нет на то, что рассказал Толстой! Ах, если бы тот мог написать так, как этот пересказал им написанное!

Мы взобрались на парадное крыльцо и позвонили.

Огромная дубовая дверь тотчас же отворилась.

Имена Горького и Шаляпина оказали быстрое действие: нас пропустили в зал.

Минут через пять вышла Софья Андреевна. Она в то время производила впечатление бодрой, моложавой женщины. Приняла нас приветливо и завела салонный разговор.

Потом сказала:

- Вы, вероятно, хотите видеть Льва Николаевича? Я уж ему говорила о вас; он очень извиняется, что не может принять вас, и очень сожалеет об этом, но слаб после болезни, ему вредно говорить.

Тут один за другим стали выходить остальные члены многочисленной семьи Толстого: сыновья, дочери и внуки. Мне даже надоело без конца вставать со стула и знакомиться - так их было много!

3

По внешности, манерам и порядкам в доме чувствовалось, что семья Толстого отнюдь не "толстовцы". Это была обыкновенная, традиционная стародворянская семья, со всеми свойственными таким семьям сословными понятиями и предрассудками. Мне показалось при одном взгляде на них, что Толстой в мужичьей рубахе со всем миром своих идей должен быть одинок в собственной семье, но что это одиночество, может быть, нужно ему.

Впоследствии я водил дружбу с его сыновьями - Сергеем и Ильей, в особенности с последним, из которого получился "до некоторой степени литератор".

Илья, по наружности похожий на отца, унаследовал от него более других братьев литературную жилку - но, увы, в очень слабой степени.

Помню, в беседах со мной он всегда проклинал свое происхождение от знаменитого отца; по его словам, отец, сам того не замечая, давит в них наследственную талантливость громадностью своего гения: рядом с ним они всегда с отчаянием убеждались в собственном ничтожестве. Сравнение с великим отцом убивало их энергию.

Может быть, и правда.

Разговор графини с Горьким и Шаляпиным был незначительный, условно- салонный, я с нетерпением ждал момента, когда они подымутся уходить.

Высидев десять минут, мы поспешили уйти.

Опять спустились к морю, вниз, по той же тропинке. Горький и Шаляпин шли впереди меня, рядом. Последний, по своему обыкновению, острил и балагурил, а Горький насупился и молчал.

Внизу шумело вечернее море.

Тени гор уже простирали над ним свою тихую вечернюю печаль. В Олеизе и Кореизе, двух смежных татарских деревушках, кое-где зажигались тусклые огоньки.

На другой день уехал Шаляпин, а недели через две поднялся в отъезд и Горький.

4

Я нашел себе комнату в Кореизе, у татарского муллы. Домик его, стоявший в полугоре, ближе к верхнему шоссе, чем к морю, был в два этажа, обычной восточной архитектуры; внизу жил мулла со своей семьей, а верх, состоявший из нескольких отдельных комнат с общей длинной террасой, покрашенной в синюю краску, приспособлен был для сдачи "под приезжих".

Но в начале весны в Крыму приезжих мало, и я был единственным обитателем верхнего этажа. Жил в полном одиночестве и наслаждался этим одиночеством.

Крымская весна была в полном разгаре. Было так много солнца, воздуха и зелени, что каждый день казался торжественным праздником. Каждое утро, напившись чаю, я отправлялся на берег моря купаться. Потом некоторое время гулял по берегу и целыми часами сидел на скале, созерцая море.

Это занятие мне особенно нравилось.

Так проходило мое время день за днем.

Охота видеть Толстого у меня после неудачи совершенно пропала, даже как-то самая мысль об этом ни разу не приходила в голову.

Его тогдашний домашний врач, Никитин, частенько заходил ко мне, чтобы идти вместе купаться, и приносил мне свежие книжки журналов.

Мало-помалу мы подружились с этим симпатичным юношей, каким он тогда был: по внешности Никитин походил больше на студента последних курсов, чем на врача.

Прочитанные книги я ему относил сам, так как в графском замке у него была крохотная комнатка в нижнем этаже, с отдельным ходом, в которую можно было заходить, не встречаясь ни с прислугой, ни с членами семьи графа. Поэтому я ходил к нему запросто, как и он ко мне.

В одно ярко солнечное, золотистое утро мы с ним сидели в его комнате и весело о чем-то рассуждали. Потом он вышел взять книги для передачи мне.

Через минуту возвратился и сказал, улыбаясь:

- Лев Николаевич зовет вас! Идите!

Я испугался.

Посмотреть на великого Льва из-за чужих спин, не вступая с ним в разговор, я желал когда-то, но теперь идти к нему самостоятельно и, следовательно, разговаривать - было страшно.

- Зовет? Зачем? Кто ему сказал, что я здесь?

- Я сказал? Ну, он и просит вас на террасу, говорит, что давно желал с вами познакомиться.

Я был ошеломлен: великий Толстой желает познакомиться со мной, молодым тогда, начинающим беллетристом, только что выпустившим первую книжку!

- Послушайте, - в нерешительности протестовал я, - но ведь вы помните, что в прошлый раз...

Никитин улыбнулся лукавой улыбкой.

- Это была хитрость Софьи Андреевны: она ему даже и не сказала ничего о вашем визите!

- Ну да, он был тогда очень болен!

- Болен-то он и теперь... поправляется медленно... не в этом причина, а уж это тактика Софьи Андреевны: чтобы чувствовали. А про вас-то я ему сам сказал, да вы еще пока что и не очень знамениты! Хе-хе! Ну, нечего время тянуть, пойдемте, я вас к нему проведу!

5

Долго рассуждать было некогда. Никитин взял меня под руку и потащил в знакомый уже мне зал, затем в смежную комнату, откуда в раскрытое окно виднелась залитая солнцем и обвитая зеленью большая терраса, выходившая в сад.

- Дверь закрыта во избежание сквозняка, лезьте в окно! - скомандовал врач.

Толстой лежал в передвижном кресле-колясочке, в той позе, как он снят в этом виде на портретах того времени: покоящаяся на подушке седая голова с проникновенным, сурово-добрым взглядом из-под густых бровей и бессильно лежащие поверх одеяла изможденные, стариковские руки.

Я заметил, что руки эти были небольшие, узкие, с длинными пальцами, "аристократические".

И лицо его, изможденное от болезни и старости, выражало доброту и величавость. Вдруг я почувствовал себя маленьким-маленьким, пятилетним мальчиком, на глаза почему-то навернулись слезы, щеки мои вспыхнули, и мне захотелось припасть к его руке, поцеловать ее и сказать: "Дедушка, милый дедушка!"

Он подал мне эту руку, сухую, морщинистую, стариковскую, и сказал слабым, болезненным, старческим голосом:

- Здравствуйте! Садитесь вот тут, около меня! Так вот какой вы... молодой!

Он как бы с завистью окинул меня взглядом.

- Высокий какой! Все вы, что ли, там такие, на Волге? Ведь вы волжанин, кажется?

- Да.

- Из крестьян?

- Да.

- Из какого села?

Я сказал. Толстой спросил, есть ли там сектанты. Я ответил, что мое родное село наполовину старообрядческое, а сектантов там нет и что, впрочем, сельскую жизнь я оставил в шестнадцатилетнем возрасте.

- Почему же оставили? Не надо было землю оставлять!

Я отвечал, что мой отец - безземельный крестьянин, деревенский столяр и что стремление учиться и к писательству склонность были у меня с детства.

- Так! Так! Я читал вашу книгу: хорошо, очень хорошо! Вот это, где там у вас мужики в кабаке рукавицами хлопают, - это хорошо!2

6

И Толстой стал говорить мне о мужиках.

Странно говорил он о них.

Говорил с такой любовью, как будто бы они были муравьями и ползали у него на ладони, а он рассматривал их, следил за их работой, беготней, как они двигают головками, шевелят усиками, думают, строят что-то, радовался и как бы приговаривал: "Я их очень люблю! Посмотрите, какие они умные, какие хорошие, как правильна их жизнь! Вот так и нужно жить, как они!"

Казалось, он не замечал, что смотрит на них свысока. Всю жизнь свою стремясь умалиться и опроститься, великан ума, вероятно, на весь человеческий род не мог смотреть иначе, как с высоты своего роста. Может быть, этот досадный рост был даже мучением и несчастьем его жизни: печи клал, землю пахал, а муравьем при всем желании так и не мог сделаться.

Насколько же легче и проще быть муравьем! Мне показалось даже, что от Толстого так и ускользнуло в мужике что-то главное, самое интересное, что ему хотелось рассмотреть, но так и не довелось.

Мне думалось, что мужики все-таки лучше знают друг друга, чем знает их Толстой. Я удивился, как он не может знать о них чего-то самого простого, обыкновенного, что знают все обыкновенные люди.

Казалось, что Толстой не видал мужиков по крайней мере лет сорок и уже неизвестно ему было, о чем они думают.

работать на кого-то неработающего, и тысячу лет попусту хлопать в рукавицы; что там, в многомиллионном их улье, происходит какое-то необыкновенное движение, которое скоро - это и тогда чувствовалось - может разрешиться величайшим потрясением, об этом Толстой как будто не то что не знал, но был твердо убежден, что ничему этому быть не следует.3

Когда в маленькой реплике у меня сорвалось выражение "о близости революции", то Толстой с болью на лице и в голосе прервал меня словами: "Не надо желать революции" - и тотчас же стал развивать свои дальнейшие мысли.

7

как от говорящей горы, не сознающей своих размеров. "Безмерный", - сказал кто-то о Толстом, и это слово удивительно определяет его во всех отношениях: "безмерный", огромный, не знавший наших мер и границ, наших "нельзя" и "невозможно", свысока смотревший даже в смирении своем.

Казалось мне, что и меня он тоже, чтобы лучше слышать и видеть, бережно и осторожно посадил на ладонь и, чтобы я не пугался, похвалил мою книжку, словно мальчишку по головке погладил.

И казалось еще, что его интересовали писатели "из мужиков", впервые в ту пору пришедшие в русскую литературу, и, видимо, хотелось ему, чтобы это были хорошие писатели.

головы закрыт толстым широким пледом, и мне казалось, что я говорю с одной только необычной, сказочной головой, возвышающейся "превыше всех церквей".

Слушая рассказ головы, я смотрел на ее величавое лицо с большим лбом и седою бородой, с добрыми, хитрыми морщинками около глубоких глаз и перестал бояться Льва.

Напрасно говорили мне о его "пронзительных" глазах, они на этот раз были только "проникновенными", от которых, пожалуй, нельзя прятать мыслей, и очень добрыми.

Возможно, что в иные моменты эти глаза могли быть невыносимыми для смертных, как глаза Моисея.

"Хитрый ты, хитрый, дедушка! - думал я. - Учишь непротивлению, а между тем на самом-то деле сам-то ты всегда противился, как никто!"

На прощание Толстой подарил мне свой портрет, на котором при мне же с трудом написал дрожащей от слабости рукой ласковую надпись.

Портрет этот не сохранился у меня: отобрали при обыске жандармы.

1934

Примечания

Скиталец — псевдоним Петрова Степана Гавриловича (1869—1941), писателя-знаньевца, друга Горького. С Толстым Скиталец познакомился в конце мая 1902 г. Признавая несомненный талант Скитальца, Толстой не без горечи говорил о том, что у писателей молодого поколения еще не хватает мастерства и глубины мысли, чувства художественной меры. Горький передавал в письме к К. П. Пятницкому мнение Толстого о рассказе Скитальца «Сквозь строй»: «Талант, большой талант. Но — жаль! — слишком начитался русских журналов. И от этого его рассказ похож на корзину кухарки, возвращающейся с базара: апельсин лежит рядом с бараниной, лавровый лист с коробкой ваксы. Дичь, овощи, посуда — все перемешано и одно другим пропахло. А — талант!» (, т. 28, с. 217). Это было сказано Толстым в начале января 1902 г. под впечатлением от только что прочитанного (Ср. дневник Толстого; ПСС, т. 54, с. 264).

Воспоминания Скитальца о Толстом («Встречи») были опубликованы в журн. «Красная новь», 1934, № 10, с. 148—152, но их предварительные наброски появились значительно раньше: «Как я видел Толстого». — «Пробуждение», 1911, № 10, с. 291—300 и др.

В воспоминаниях отражено то отношение их автора к Толстому, которое особенно ясно высказалось в статье «Старые слова, — взволнованном отклике Скитальца на смерть писателя: «Пророки и учители вовсе не были призваны говорить миру непременно новые слова, приносить новые истины... Толстой с дивной силой будил совесть своего века — и это одно уже делает его бесконечно нужным и бесконечно дорогим» (газета «Копейка», СПб., 1910, № 826, 6 ноября, с. 5).

Скиталец. Избранные произведения. М., Гослитиздат, 1955, с. 545—553.

1 Неточная мысль. Повесть «Отец Сергий» осталась незавершенной. Толстой работал над ней с перерывами в 1890—1898 гг. Читал же он ее Горькому — в октябре 1900 г. Горький писал Чехову об этом чтении: «Когда он начал передавать содержание «Отца Сергия» — это было удивительно сильно, и я слушал рассказ, ошеломленный и красотой изложения, и простотой, и идеей. И смотрел на старика, как на водопад, как на стихийную творческую силищу. Изумительно велик этот человек, и поражает он живучестью своего духа, так поражает, что думаешь — подобный ему — невозможен. Но — и жесток он! В одном месте рассказа, где он с холодной яростью бога повалил в грязь своего Сергия, предварительно измучив его, — я чуть не заревел от жалости» (Горький—138).

2 Толстой вспоминал рассказ Скитальца «Сквозь строй».

3 Ошибочная мысль. В 1902 г. Толстой писал царю, предчувствуя надвигающийся революционный взрыв, который зреет в народе. См. коммент. 5 к воспоминаниям Луи Морота.

Раздел сайта: