Ивакин И. М.: Из "Воспоминаний о Ясной Поляне. 1880—1885"

ИЗ «ВОСПОМИНАНИЙ О ЯСНОЙ ПОЛЯНЕ. 1880—1885»

24 июня <1885>. Вчера я приехал в Ясную Поляну. Сегодня видел ее всю и всех ее обитателей.

За чаем толковал с Львом Николаевичем и Татьяной Андреевной1 о воскрешении Николая Федоровича2. Это воскрешение Лев Николаевич сопоставил с теорией брата своего Сергея Николаевича, которая заключается в том, что мир состоит из частиц, изменяющих формы своего сочетания в бесконечности пространства и времени, и что, следовательно, возможна и такая комбинация, что раз уничтожившееся снова придет в прежнюю форму. Разница та, что у Николая Федоровича все предоставляется сознательной деятельности человечества, а у Сергея Николаевича — простому процессу.

25 июня. Вечером, вернувшись с прогулки из Ясенков, я нашел в сборе почти всех в зале. Лев Николаевич читал о себе статью из какой-то английской газеты, где довольно верно переданы его взгляды.

26 июня. Идя домой из леса, встретил Льва Николаевича. Он сказал, что пишет все по поводу политической экономии, — о ренте и т. д., сообщил о сочинениях американца Джорджа, который со многими положениями этой науки не согласен. В книге «Progress and poverty» он приходит к тому заключению, что для того, чтобы покончить со многими экономическими неурядицами, надо национализировать земельную собственность, отменив все налоги, прямые и косвенные3.

— Политико-экономы, — продолжал Лев Николаевич, — сами сбиваются с толку, говорят, сами не зная что; например, толкуя собственно о государстве, они говорят о человеке вообще... Я многим из так называемых консерваторов толковал, что вопросы политико-экономические в настоящее время находятся в таком же положении, в каком был в начале нынешнего столетия крестьянский вопрос.

26—29 <июня>. Со Львом Николаевичем беседовать приходилось мало. Впрочем, раз за чаем говорили про Мэтью Арнольда по поводу того, что у него есть мысли, сходные с мыслями Льва Николаевича. «Свободомыслие одного века есть обычное воззрение последующего», — мысль, не показавшаяся мне новой, но она очень нравится Льву Николаевичу...4

Лев Николаевич с графиней и Илюшей5 сидел за утренним чаем под липками, около крокета. Илюша заметил, что около Ясной Поляны мало дичи. Лев Николаевич возразил на это, что дичи и вообще никогда не бывает много. У него был на Кавказе знакомый казак Ерошка, которого он в повести «Казаки» вывел под именем Епишки6. «Утром уходил он на охоту, — говорил Лев Николаевич, — брал с собой двух собак, все снасти и приспособления для охоты и для ловли дичи — и все-таки при всех тогдашних удобствах для охоты не убивал много».

— В нравственном отношении Ерошка был не зверь, а животное, — продолжал Лев Николаевич, увлекаясь воспоминаниями, — убить человека ему было нипочем. Ермолов7 «Ну, что? с чем ты?» — «Я его вот так поманил пальцем в сторону, вынул из кармана и показал кисть руки».

— А то был еще чеченец Балта́. Этот занимался кражей и пьянством. Украдет где-нибудь лошадь, продаст и сейчас приезжает в город, нанимает двух музыкантов, покупает рому и пьет, пока не пропьет всего. Раз пришел он к русским, видит — играют в деньги. У Балты́ не было ни гроша, зато был тут у него кунак. Он видит, что на кону стоит что-то рублей двадцать — двадцать пять. Занял он у кунака 20 копеек, разменял на медь, подошел к игрокам, загремел медью в кармане и кричит: «Хочешь на все?» — «Сам думаю, коли не моя возьмет, пистолет со мною, выстрелю в кого-нибудь и убегу». Согласились — кон взял Балта́. Опять пошло пьянство и музыка, а потом безденежье. Когда выходили деньги, он доставал навертку, наверткой проделывал дыру в двери конюшни, отмыкал изнутри крючок или задвижку, уводил лошадь, продавал, и опять начиналось пьянство и музыка.

30 <июня>. Был князь с армянской физиономией — Абамелек-Лазарев. Мне его отрекомендовали кандидатом филологом Петербургского университета. Рассказывал о бое быков в Мадриде, где он был в нынешнем году в мае, но не очень интересно — все известно по книгам. <...>

В этот же день в кабинете у Льва Николаевича неожиданно встретил какого-то Файнермана, нарочно прибывшего из Киева. Он еврей, но — по словам его — благодаря Льву Николаевичу уверовал во Христа8.

Вечером, после чаю, до полуночи беседовали с графом. Между прочим, он говорил о том, что теперь старикам приходится идти впереди молодежи. Молодежь — или революционеры, или из разряда людей, которым все наплевать, а «на наш, мол, век хватит!». У молодежи последнего разряда — полнейшее отсутствие духовных интересов, отсутствие чутья, такта. Армянский князь, например (он уже успел уехать), на поле выходит в кольце, в котором два камня по сто пятьдесят рублей каждый. Другой (но кто, не было сказано) стоит на крыльце, манит своих ребят, а лакей в это время ползает по земле, чистит ему сапоги.

— Да в былое время, — продолжал Лев Николаевич, — декабристы за стыд бы это сочли, да сочли бы за стыд и вообще в гвардии. Такой же взгляд был тогда и в армии. А теперь дошло бог знает до чего! Люди только и стараются оскотинить насилием других людей для того, чтобы в конце концов и самим оскотиниться.

Отсутствие духовных интересов среди молодежи лучше всего сказывается любовью к картежной игре.

1 июля. Утром видел еврея, который ночевал у Льва Николаевича. Когда Лев Николаевич пришел в кабинет одеваться, речь зашла о политической экономии и о Джордже9.

Еврей говорил, чтобы всю землю отдать мужикам. Лев Николаевич указывал на неудобство — наверное ничего не выйдет. Кому отдать и как отдать? Крестьянин, поступивший в лакеи, получив землю, сам работать не станет, будет сдавать. Гораздо лучше проект Джорджа о национализации земли: устранить все другие подати и налоги и брать высокую пошлину с земли, которая будет принадлежать правительству. Земля будет давать только излишек (ренту) в пользу того, кто сидит на ней. Джордж, впрочем, вычисляет, что и тогда землепашец не останется в убытке, потому что не будет других косвенных налогов. Налог должен составлять, по крайней мере, восемьдесят процентов, а двадцать процентов останется в пользу землепашца. <...>

Продолжая разговор о литературе, мы заговорили о романах и Вальтер-Скотте. Лев Николаевич выразил ему неодобрение и припомнил, что когда Вальтер-Скотт умер, то один из знакомых сказал:

— Ну, слава богу, по крайней мере, теперь не будут меня спрашивать, читал ли я его последний роман!

С романов естественно было перейти к любви. «Это баловство от нечего делать, — говорил Лев Николаевич. — Люди живут бог знает в каких условиях, соблазны на каждом шагу, дела никакого нет, и вот начинается дурь. Дурью начиняет себя девушка, так что стоит только кому-нибудь явиться, ее с этой дури разрывает, точно с пороха, и начинается чепуха. От этой чепухи надо отличать присуху— величайшая мука. Любви желать — желать холеры, и нужно удивляться людям, которые ищут этой холеры и находят в этом какое-то удовольствие. Иное дело — любовь между мужем и женой, когда люди сживутся между собой. Но и это не есть счастье, а есть то же, что воздух, вода, то есть одно из необходимых условий человеческой жизни».

3 июля. За обедом Лев Николаевич, не помню почему, вспомнил о мистере Лонге, миссионере, который прожил в Индии двадцать лет. Найдя что-то одинаковое в быте индусов и русских, он посетил Россию, познакомился с Львом Николаевичем в Москве и приехал в Ясную Поляну. Глуп он был ужасно. Каждый раз, отдавая долг общительности, за чаем на ужасном французском языке он говорил графине: «Madame avez-vous été à Paris?»1* Рассказывал, что, крестя индусов, они в то же время оставляли им многоженство. Будучи лет сорока пяти, он казался гораздо старше: индийский климат дает знать себя англичанам! Они не хотят применяться к местным условиям, приезжают со всеми своими привычками — с бифштексом, боксом и пр. Потому-то они в Индии и не выводятся: кто из англичан женится, тот будто бы уезжает в Англию.

— На вазе разные арабески вперемежку, амуры, цветы и т. д., все красиво, но для чего? какая в этом цель? — говорил Лев Николаевич. — Так же и писатели (английские). Горе и радость, веселье и страдание в романах все вперемежку, — к чему все это, какая цель? Русские считают нужным читать Пушкина, Тургенева, Толстого, и этой-то дребеденью заслоняют книги, которые для людей действительно нужны10. Мысль есть самое важное в человеке; сообразно мысли живут и поступают люди. Стало быть, хороша та книга, которая говорит мне, что мне делать. А люди стараются из книги сделать какую-то забаву, игрушку. Это все равно что хлеб: хлеб существует затем, чтобы его есть, а кто скажет, что он существует для того, чтобы помягче на нем сидеть это бессмыслица, чепуха. Английские романисты именно и сделали из книги такую игрушку; их произведения — в сущности, бесцельная игра света и теней, например, у Брэддон, у которой к тому же романы, как и у многих английских писателей, носят печать фабричности, несмотря на мастерство языка. Даже такой тупой и ограниченный человек, как Э. Золя, и то лучше: у него есть цель, а не пустая игра цветов. Цель эта, например, в «Семействе Ругонов»11 состоит в том, чтобы проследить дегенерацию фамильных черт — что-то напоминающее Дарвинову теорию. Это дает ему опору, несмотря на всю ложность исходной точки зрения, и вот отчасти почему он читается во всей Европе; мы, сидя в Ясной Поляне, горим нетерпением прочесть его новый роман. Тургенев до самой смерти так и занимался, в сущности, пустяками. Я чувствовал это еще тогда, и это впоследствии возбудило даже его неудовольствие на меня. Настоящее лучшее его произведение — «Записки охотника». Тут есть прямая цель. А после ему, очевидно, стало нечего писать, и пошла ужасная чепуха. Я помню, как Анненков, главный критик, я и другие собрались у Панаева читать «Рудина»12. Я чувствовал, что это чушь и больше ничего... Лаврецкий, Базаров — и это все мне тоже не нравится. Лучше всего «Новь»: тут выведено что-то реальное, соответствующее жизни. А в Рудине, Лаврецком, Базарове, — ничего нет: что говорит Базаров, то только разве и хорошо. Да и быть ничего не могло: ведь те движения, представителями которых являются Рудин, Лаврецкий, совершились только в умственной сфере, в поступки не переходили, оттого-то и не могли дать содержание художественному произведению, тогда как «Новь» могла. Повесть Тургенева «Живые мощи» — прелестный рассказ, который был написан, очевидно, давно;13 о сороковых годах было свежо. Художественная форма хороша только там, где она необходима. В моем маленьком деле я чувствую, что могу лучше всего выразить свои мысли именно этим путем — я ее и употребляю, и для интеллигентной публики у меня есть прямое средство.

4 июля. Утром, когда я хотел взять Джорджа, чтобы прочесть о Мальтусе, пришел Лев Николаевич в кабинет одеваться. Он сказал, что после Джорджа Мальтус стал для него ничто — о нем он уже не может и говорить серьезно. Его теория об умножении населения и продуктов сделана для английской аристократии; что, мол, есть, того не переделаешь — так живите, как живете! А в сущности, это писатель бездарный, которого не принимали ни в один журнал, пока он не написал своего «Опыта о населении»14. С той поры начинается его успех и слава. Если иметь в виду только бессовестную эксплуатацию природы человеком, пожалуй, тут и была бы правда. Но дело в том, что сюда, именно в отношение людей друг к другу, к земле и к ее продуктам, входит элемент бесконечного, который изменяет все. С умножением людей умножаются и средства для прожития: на двух десятинах троим легче жить, чем двоим. «Это все равно, как на корабле, — говорит Джордж, — выйдут припасы, по-видимому, все кончено. Но это не так: стоит приподнять пол, и внизу увидишь еще много припасов»...

Когда я спросил, где же с умножением людей им помещаться, Лев Николаевич определенного ничего не сказал:

— Из-за чего же я бьюсь, — продолжал он, — я вижу кругом людей, которые запутались во всей этой чепухе. Ко мне приходят профессора или — как назвала их одна барыня (Олсуфьева) — волхвы. Они пережили гимназическую и университетскую пору, стали магистрами и докторами, лет по десять — пятнадцать профессорствуют, читают все, что напишут другие, европейские волхвы. Ведь это не шутка. Ну и что же в их писаньях? Кроме путаницы, я ничего не нашел. Разбирать всю эту путаницу по пунктам — на это не хватит целой жизни. Я беру самые корешки и вижу, что именно тут-то и нет ничего. Благодаря Джорджу Мальтус для меня теперь не существует. Кто положит предел человеческой мысли? Мы сами дивимся на удивительные открытия, но только дело в том, что общественный строй в своем теперешнем виде остается далеко позади всего этого.

5 июля. Видел купца-раскольника, приезжавшего к Льву Николаевичу, который толковал ему об «Учении двенадцати апостолов».

Лев Николаевич косил часа два. Я наблюдал за ним из-за деревьев, когда он уже кончил: положил брусок в брусницу, вскинул по-мужицки на плечо косу и тихо, задумчиво направился домой. Я вышел, он меня увидал.

— А я только что думал о том, что скоро придется умирать, — сказал он. — Хороша смерть, когда жил не как мы, которые наедаемся бог знает до чего, в то время как другим нечего есть.

15.

— Николай Федорович говорит, что между людьми братства потому нет, что нет общего дела; будь оно, было бы и братство; делом этим он считает воскрешение. Я же говорю, что братство может быть и без общего дела, пожалуй, просто вследствие того ужаса нашего положения, который есть прямой результат отсутствия братства. Он этого не хочет понять. У него есть пункт помешательства, которого у меня, должно быть, нет. Я ему говорил: поставьте вы общее дело целью, не определяя его точно... Но с философской точки зрения его построение правильно, он прав, ставя человечеству такую задачу, если только отодвигать ее исполнение в бесконечность времени.

После вечернего чаю Стахович в гостиной читал свои стихотворения, а я со Львом Николаевичем слушал из залы. Стихи, видимо, были недурны, но читались напыщенно.

— Когда так читают, — сказал Лев Николаевич, — мне всегда хочется залезть под диван.

6 июля. «Почему я должен верить в какой-то бишопизм16 или гипнотизм? В таком случае надо верить и бабе-знахарке и мужику, который подал Сергею Николаевичу (брату) жалобу на соседа, что тот у себя назло ему держит в сундуке семь чертей. Есть область серьезного и область суеверия, человеку надо чувствовать разницу между тем и другим. Если человек пустится в область суеверия, ему некогда будет заниматься, даже своим прямым делом. Все такого необычного рода явления имеют одни характер: они связаны с внутренним человеком, с его внутренней организацией. Явления, которые можно понимать, даже, например, гипнотизм, доступны исследованию — в гипнотизме, например, влияние на нервы блестящих поверхностей. Но явления, связанные с внутренним строем человека, наблюдать нельзя, потому что чем было бы их наблюдать? Явления материальные доступны опыту, явления духовные — нет. Душе тогда пришлось бы разглядывать себя как бы в зеркале и свое отражение в нем схватывать, но возможно ли это?»

7 июля.

— Но я вспомнил, что может мне сделать гроза? Разве убить — и только. А это — я и вчера вам (то есть мне) говорил — самое желательное для меня. Значит, я боюсь того, чего желаю. Как только я подумал это, сейчас же во мне пропала всякая жуткость. <...>

Вечером Лев Николаевич стал читать Книгу Иова;17 читал довольно долго, было скучно, хотя и не все в этом сознавались. Я сказал откровенно, что, на мой взгляд, она скучна и многословна. Лев Николаевич старался показать ее значение; это протест человека, который по жизни безупречен, против бога за то, что он посылает на него беды одну хуже другой. Прежде, при патриархах, благословением за безупречную жизнь считались стада, потомства, рабы; Книга Иова идет дальше, она берет человека безупречного, в котором сильно побуждение к добру, но на которого бог обрушивает всевозможные бедствия. Он ропщет на бога — за что же это? стоит ли быть безупречным? и за всем тем не теряет своих стремлений к добру. Это, во-первых, протест, то есть лирическое выражение ропота на бога за несправедливо посланные испытания; во-вторых, знамение совершившегося переворота в нравственном мире еврейского народа, того завершенного Христом переворога, благодаря которому добро стало заключать награду уже в самом себе, то есть книга имеет значение историческое. О Ветхом завете Лев Николаевич заметил вообще, что там много красот эпических, чувствуется crudité2*, например, в эпизоде о Ревекке18.

Мы вышли в сад, где, забыв Ветхий завет, он опять стал говорить об экономистах. Они с Миллем в главе о меркантильной системе говорят, что это нечто такое, что удивляешься, как люди могли писать подобную чушь19.

— Точно то же можно теперь сказать и о Милле. Я прежде выражал недовольство, что пришлось жить в Москве, но теперь вижу, что в жизни всякого человека случается именно то, чему должно случиться, и что жизнь слагается именно так, как ей должно сложиться.

Это было ответом на мои слова, что его теория о деньгах является совершенно новой и что причиной этого было, вероятно, его пребывание в Москве.

9 июля. Лев Николаевич косил часа с три.

— Так хорошо косил, сделал много, — сказал он, — так славно устал — хочу купаться.

имеют, и потому образование теперь скорей развращение.

Придя в кабинет, относительно закона сохранения силы он, не помню, по какому поводу, сказал, что тут, собственно, нет никакого открытия. То же-де говорит и Страхов20.

10 июля. <...> Зашел вопрос о том, можно ли располагать чужой и своей жизнью, чужой даже в том случае, если об этом просят. Лев Николаевич говорил, что для него это было всегда вопросом неразрешимым. Ольга Николаевна Тиблен сказала, что можно располагать, когда это явно лучший исход. Лев Николаевич возразил:

— Этого сказать нельзя. Быть может, человек, который просит о прекращении жизни, скажет что-нибудь или сделает важное и значительное — как за это ручаться? Притом же страдание не есть такое бедствие, которое даже при высокой степени должно вести к прекращению жизни. Эпиктет говорит: если у тебя лихорадка — вот тебе случай показать твердость духа21

Говорили о молодости, о том, как человек изменяется в другие возрасты жизни.

— Перемены, собственно, нет, — сказал Лев Николаевич, — изменяется форма, а не сущность. Я каков прежде был, таков и теперь остался — и пошл, и глуп, и гадок; изменение разве в степени.

— От жизни нельзя требовать, чего она не может дать, — говорил Лев Николаевич, очевидно, имея в виду прежнюю тему. — Иначе будешь похож на князя Блохина22, который все ждет откуда-то получения. Что ни сделай ему, какие средства ни употреби для его удовлетворения, он все-таки будет несчастен, потому что сошел с ума на том, что ему должно явиться получение в три миллиона. Точно так же несчастлив и человек, который предъявляет к жизни такие требования, какие предъявлять нельзя. Да и какое право мы имеем на это? Разве такое же, как и князь Блохин на получение миллионов. Так называемые несчастия не настолько ужасны, как кажется.

— Я помню, в Брюсселе я зашел к Лелевелю23, — сказал Лев Николаевич, — о нем сказал мне Герцен. Я спросил о нем в лавочке. Мне с восторгом и уважением указали, где он живет. Я вошел, вижу — грязно, на двери вместо молотка что-то вроде чернильницы, бедность, вонь, противный запах от старческой урины. Отворяю дверь — в комнате книги, пыль, сор. Лелевель — седой, почтенный старик — сейчас же со мной разговорился, с живостью начал толковать о политике, доказывать, что Смоленск — исконный польский город. Что же после этого несчастия?

Когда мы пошли провожать Татьяну Андреевну во флигель, где она жила, она продолжала толковать, что все на свете пустяки, что бог хочет так, а я нет.

— Назло ему сделаю, как мне хочется; он послал засуху, а я у себя в огороде и цветнике возьму да и буду поливать — на ж тебе!??

— Да ты, Таня, когда жара, возьми уж лучше да поставь барометр на дождь — и утешайся, что сделала назло богу! — сказал Лев Николаевич. <...>

Сегодня вечером читали почтовый яснополянский ящик24. Статьи были разные — глупые и нет, скучные и веселые. Прохаживались все больше насчет меня и miss Gibson и насчет того, как я хожу пастись на крыжовник... Когда уже все почти разошлись спать, Лев Николаевич мне сказал, что Чертков думает прислать ему статью из газеты «Pall Mall» о лондонском разврате.

— Мне всегда казалось, — сказал Лев Николаевич, — что у англичан дело обстоит не совсем благополучно. Читая их романы, мне всегда думалось, что авторы что-то скрывают, в чем-то лицемерят, про что-то не договаривают. Правдивый Диккенс у них считается, например, писателем неприличным. Миросозерцание русского народа, в противоположность английскому и другим, человечней. Замечательно, что русский человек чтит царя, как никто, и в то же время считает и его человеком!

15 июля. «Анне Карениной» ему понравилось.

— Все правдиво, нет фальши, но читал я в «Войне и мире» описание, как Наташа была в театре, и так мне стало противно! Это бог знает что!

Лев Николаевич велел принести записную книжку и стал читать кое-какие выдержки — слова, выражения, рассказы, слышанные им у Петровича25. Оказывается, что «Два старика» рассказал ему Петрович, «но бестолково, так же как и фабулу повести «Чем люди живы». <...>

24 июля. <...> Лев Николаевич, окруженный барышнями, читал в зале корректуры вслух — статью по народному образованию26.

— Справедливо, прекрасно! — сказал он, кончив читать, — нет, в самом деле, какая возможна программа? И кто составляет программы? В училище или в университете назначают столько-то часов, положим, истории... И выходит бог знает что. А делается это с целью не образовательной, а иной — вот как латинский язык: чтобы отвлечь от нигилизма.

Благодарствуйте, Лев Николаевич, — говорил Лев Николаевич, кланяясь другому, воображаемому Льву Николаевичу, — справедливо вы написали, хорошо!..

За чаем Лев Николаевич высказывал те же мысли, какие есть в его статьях по образованию. У магометан, евреев, в средние века в Западной Европе, в былое время у нас («Домострой») образование имело цель религиозную, можно было сказать, для чего оно, и стало быть имело право существовать. А теперь — какая цель образования? Никакой. Один говорит об образовании, что хорошо классическое, другой — реальное. Страхов очень умно писал, что развивает ум главным образом реальное.

— Я пришел к Каткову, — говорил Лев Николаевич, — они там построили Лицей27— мода, как, например, шляпа — цилиндр, серьезных основ оно не имеет. Зачем насиловать ребенка в том, к чему он неспособен? Это все равно, что, например, ему вместо определенной свойственной ему пищи давать разные вещи — хлеб, свечку... Именно это и происходит в нашем образовании. Ребенок сам непосредственным чутьем знает, что ему нужно, и к тому и стремится. Формализм нынешних гимназий на душу учащихся действует убийственно. Я помню, когда я писал статью для «Ясной Поляны», в Туле был директор гимназии Горяин, человек хороший, свободомыслящий, — продолжал Лев Николаевич, — он подбирал себе и людей такого же рода — Марков, мой оппонент, был в их числе. Их бывшие ученики вспоминают о них с любовью; между учениками и учителями было живое единение, любовь. <...>

Речь зашла потом о «Ревизоре» и «Горе от ума». Последнюю комедию Лев Николаевич не одобрил за то, что она оставляет читателя равнодушным к действующим лицам: «Платон Михалыч разве — этот хорош. В Чацком что-то недосказанное; идея хороша — представить в этом ужасном обществе умного, свежего человека, декабриста. Когда нужно бывает в произведение вставить лицо, автор обыкновенно вставляет себя. Как противоположность другим лицам — Фамусову, Молчалину и другим — Грибоедову нужно было вставить лицо — он вставил себя: надо же было ему взглянуть на других лиц с какого-нибудь возвышения. Он взял себя, и в комедии вышло, что он есть он. Чацкий неопределенен. Но ведь и Грибоедов тоже был неопределенен. Я знал многих декабристов и помню, что о Грибоедове у них не сохранилось никаких традиций как о человеке чужом. Он с ними со всеми был знаком, играл на фортепиано — и только, а душевного участия к ним в нем не было. Оттого и Чацкий так же неопределенен, как и сам автор. Чтобы тип вышел определенен, надо, чтобы отношения автора к нему были ясны.

Не помню, по какой связи перешли к разговору о портретах, но связь какая-то была, и Лев Николаевич высказал мысль, что всякий человек, рисуя с оригинала, до известной степени рисует себя. Это говорит и Прянишников и другие. У кого нос закорючкой, тот и на чужом портрете сделает его до известной степени таким же. «Я помню, — продолжал Лев Николаевич, — когда Крамской окончил мои портреты, был ужасно доволен и выставил их вот здесь в зале, прося меня самого выбрать, какой лучше28. Я отвечал пошлостью, что не знаю своего лица. Он сказал: «Неправда, всякий лучше всех знает свое лицо». И в самом деле, в этом случае в человеке есть какая-то внутренняя интуиция, он знает свое лицо».

«Тургенев раз сказал, что когда тема разговора бывает одна, это значит, что разговор интересен, а когда перескакивает с предмета на предмет, то неинтересен, — в заключение вечера заметил Лев Николаевич, — у нас сегодня была тема одна, значит, разговор был интересен». <...>

Лев Николаевич сегодня за чаем толковал со Стаховичем-père29 в своем духе, но осторожно, безнадежно. Сказал, между прочим, что дворянство осрамилось страшно. Теперь, когда возбуждено столько серьезных вопросов, желание его воротиться к екатерининским временам глупо. Одно время он хотел даже написать сказку, вроде Щедрина, о том, как был царь, у которого советники были все глупые. Стал другой царь, а прежние советники ушли куда-то. Начал другой царь спрашивать, каковы были советники у прежнего царя. Кто говорит, что они были глупые, а кто — нет. Тогда царь сказал: кто из глупых откликнется, тем по двугривенному. Все глупые сейчас же и откликнулись...

27 июля. После обеда целой компанией со Львом Николаевичем во главе ходили в Засеку, бегали вперегонки. Лев Николаевич веселился, не отставая от других, шутил, острил, прыгал через платок...

ère о драматическом искусстве, о Поссарте, о его манере играть Шейлока. Он не видал Поссарта, но мои рассказы показались ему не новы. Он мне что-то рассказал о Марио, Рашели, Садовском, Сальвини, которых видел и даже лично знал. Лев Николаевич говорил, что Гоголь, Островский дали прекрасные, правдивые вещи, — но все это слишком мало, случайно, все это мало захватывает.

— Представляю себе, — прибавил он, — чем мог бы быть театр. Что, драма «Ян Гус»30 не с вами? — обратился он ко мне.

Я спросил, почему он вспомнил о ней. Он ответил, что думал, не выходит ли она из круга обычных драматических произведений. <...>

29 июля. — вышло не по мерке.

— Посмотрите, — как все это сначала грубо, — говорил он мне, показывая подошву, — а потом, как все сделается, станет хорошо. Хороши тем эти сапоги, что это первые, которые я шил без посторонней помощи.

Зимой, когда я читал «Антигону»31, мне, помнится, понравилось несколько стихов. Я о них сказал Льву Николаевичу да и забыл про то. Сегодня за чаем он меня спрашивает:

— Что ж, вы меня только подразнили греческой трагедией, а так мне и не сказали какие-то знаменитые пять стихов из «Антигоны»?

— Драматические произведения как-то у меня выходят из памяти, — сказал он. — Теперь потеряна девственность критического чутья. Можно поверить в свежесть, непосредственность суждений Сергея Николаевича (брата), Татьяны Андреевны (свояченицы), которые иногда поражают дикостью взглядов, но которые говорят то, что думают и чувствуют, но поверить тому, что говорит какой-нибудь Чичерин о Шекспире, Чичерин, который, в сущности, ничего не может чувствовать и любить, нельзя. Да и что в Шекспире? Прошлый год Усов (профессор) стал мне говорить, чтобы я прочел Шекспира по-немецки. Я стал читать «Макбета», читал внимательно, но не нашел ничего. Мотив, где Макбету приходится в своем деле раскаиваться, затрагивается Шекспиром несколько раз, и затрагивается весьма слабо... Прянишников то же говорит о «Лире»: приходит какой-то король, ставят трон, потом войско вокруг, идут в степь — к чему это? Ничего не понимаю! Читать Шекспира и Пушкина, знать и говорить о них стало то же, что исповедоваться. Попробуйте сказать, что в «Отелло» ничего нет, вас каменьями закидают. Искусство шло все суживаясь и суживаясь и теперь наконец сошло на нет. А театр мог бы иметь важное значение, если б давал не «Ревизора» какого-нибудь, а что-нибудь более важное.

Он опять пожалел, что драма «Ян Гус» осталась в Москве: она, быть может, представляет нечто хорошее, потому что сюжет-то самый весьма значителен.

— Сожалею, что не прочитал ее, — заметил Лев Николаевич. — Если бы теперь писать драму, следовало бы писать драму «Нигилист», сопоставить новое с окружающим старым, тогда бы драма могла захватить, заинтересовать всех. Но возможна, конечно, драма и с более широким сюжетом.

— «Газета Гатцука» — первая газета в мире, — сказал Лев Николаевич, подходя после разговора о драме к столу, где лежали разбросанные номера этой газеты, — там я всегда нахожу самые интересные для меня вещи. Вот, например, сейчас нахожу: программа махди32.

30 июля. За кофе Лев Николаевич говорил, что черниговская история, о которой писал Оболенский в письме, сильно преувеличена33. Файнерман передавал ее в более скромном виде. Кузминский (свояк) догадывается, что Плеве выехал в Чернигов по этому поводу. Лев Николаевич негодовал на либералов, которые раздувают подобные истории. Мы ведь все только и делаем, что сечем мужиков. Через это сеченье у нас есть и кофе и все. Приди сюда мужики и начни рубить дубки, под которыми мы распиваем кофе, мы сейчас же позовем станового, урядника, и начнется то же сечение. Либеральничать в газетах по этому поводу — значит сваливать с больной головы на здоровую.

— Я помню, раз я был у Аниты Хомяковой — муж у нее либерал, славянофил, христианин. А на суде мужика приговорили высечь за то, что около пчельника он скосил хомяковскую траву, а у Хомякова гостиная, гобелены... <...>

<...> В Ясной Поляне возникали нередко словечки, которые могли бы привести в недоумение даже опытного человека. Сегодня я слышал, например, об анковском пироге. Почему формы жизни, которым придают главное значение, получили название «анковский пирог», мне так и осталось неизвестным, не говоря уж о странном эпитете «анковский»34.

— Когда говоришь о самых важных, существенных вопросах, то приходится слышать толки о формах жизни, которые признаются как бы за нечто самое священное — тогда дурен, — сказал Лев Николаевич в ответ на какое-то замечание Татьяны Андреевны, не имевшее никакого отношения ни к Золя, ни к литературе вообще.

Ходили слухи, что приезжавший с месяц тому назад еврей Файнерман хочет принять православие35. Льва Николаевича спросили, хорошо ли это. Он сильно замялся, заговорил про обстоятельства Файнермана, про его положение, но заговорил слабо, неубедительно и свел речь на другое. Среди молодежи лет пятнадцать назад появилось стремление вырваться из условий окружающей среды. Гимназист, приславший сегодня письмо, и Лазарев это показывают. Лазарев — сын мужика, который был вроде управляющего. Его сына, приставили к господам для охоты, вместе с барскими детьми стали учить. Он стал учиться — чего они не поймут, поймет он. Дальше — больше; способности, видят, большие; отдали его в гимназию. Он учился там до седьмого класса, а потом вместе с другими товарищами за два месяца до экзамена заявил директору, что учиться больше не желает, вышел и отправился в народ. Он судился в процессе ста девяносто трех, сослан на родину под надзор, а потом за «дурное направление» отправлен в Сибирь на последние три года. В Москве он целый почти год сидел в остроге. Лев Николаевич был у него раза три36. Бодрей он никогда себя не чувствовал, чем в это время. Он говорил, что в деревне ему уж становилось тошно, а тут впереди ждут новые впечатления, новая жизнь. Он просил достать ему компас. Лев Николаевич достал и спрашивает: «Для чего вам это? уж не для побега ли?». Он ответил, что на пути все может быть — этапные начальники бывают всякие, пожалуй, бить, притеснять станут.

<...>

12 августа. Вечером читал корректуры из «Войны и мира». Лев Николаевич сел поодаль и слушал, как я читал графине про Пьера и пожар в Москве.

— Представьте, ничего не помню. Мне читают, как Пьер спасает девочку, а что дальше — решительно не помню, — сказал Лев Николаевич во время чтения. — Чтобы представить суматоху, надо, чтоб Пьер не нашел ее родителей.

Он ушел, а потом, когда я дочитал, он вернулся с былинами Алексея Толстого.

— Ненавижу это — хуже выдумать нельзя! — сказал он. — Ничего не может выдержать ровно — начнет высоко, а кончит куплет уж водевильно. У Некрасова — у того тон всегда выдержан от начала до конца, у того чутья больше...

Тургенев тоже будто бы терпеть не мог Алексея Толстого. Раз за границей он толковал о Льве Николаевиче и громко повторил: Толстой. Соллогуб с Алексеем Толстым, думая, что говорят про них, подошли, но Тургенев отрезал:

— Да Лев Толстой, а не Алексей Толстой!..

— У Диккенса, Щедрина есть манера говорить не самому, а вместо себя заставлять говорить какое-то комическое лицо, — заметил Лев Николаевич, видимо не одобряя этой манеры. — Это же есть и у Алексея Толстого. Тургенев, Пушкин — те говорили от себя. Пушкин ясно, чисто говорил от себя — как я есть Пушкин Александр Сергеич, говорю, как дал мне бог...

Затем Лев Николаевич прочел нравящееся ему стихотворение Некрасова «Эй, Иван». Стихотворения Некрасова первого периода отзываются фальшью, в последних он нашел истинный путь. Он породил целую толпу подражателей, например, как Златовратский.

— Я не могу его читать! Человек он ничего, хороший, но подкладка всей его гражданской скорби — литературная слава. Это нехорошо. Я помню, у нас на Козловке провалилось полотно железной дороги. Взяли рабочих из Бабурина. И вот в какой-то газете явилась корреспонденция, где в ужасных красках описывался быт бабуринских крестьян. Ну я ли не знаю здешних крестьян и все их нужды? С первых же слов стало видно, как лжет, как мало знаком писавший с их бытом. Но для либеральничающих читателей эта-то ложь и представляет самую интересную вещь...

Сегодня, когда Лев Николаевич пахал, к нему пришли по какому-то делу два мужика. Он говорит им: «Погодите, кончу пахать, тогда потолкуем». А мужик постарше отвечает: «Давайте я покуда попашу, а вы с ним переговорите».

— Так это было просто, что оставалось только согласиться, — сказал Лев Николаевич. — И ничего, ни слова не спросили, зачем я пашу. Так им это кажется просто; пашет человек, ну и пусть его пашет! Ах, как дурно все мы делаем, что не пашем.

13 августа. Вечером графиня стала бранить Каткова подлецом. — За что ты его бранишь? — спросил Лев Николаевич. Графиня сказала, что за поступок его со Львом Николаевичем, когда печаталась «Анна Каренина»37.

— Действительно, тогда вышло смешно, — сказал Лев Николаевич. — Я писал роман, посылал в Москву, мне прислали, вот как теперь, корректуры, дело шло хорошо. Я уж кончил работу, видел, кажется, и самого Каткова, говорил с ним, что если он не напечатает окончания у себя в журнале, я его напечатаю отдельно. Потом выслал рукопись. Жду день — ничего, другой — ничего. Пишу Костеньке (Иславину, у Каткова был секретарем редакции) — ничего, посылаю телеграммы — ничего. Еду сам в Москву. Ужасно я был взволнован — молод еще, глуп был — ужасно, потому что — большая работа, окончание всего, что было задумано. Увидался с Костенькой. Он говорит мне, что все это — ничего, торопиться нечего, все устроится само собой. Я поверил, уехал, жду неделю, две, три — ни слова. Тогда я потребовал рукопись назад. Мне возвратили, и она была напечатана отдельно.

— Но ведь Катков по рукописи, кажется, сделал выборку и напечатал в «Русском вестнике», — заметил я.

— Да, он это сделал38.

15 августа. Кузминский (вероятно) привез в Ясную Поляну новый роман Золя. Лев Николаевич читал его.

— Ну, «Germinal» твой плох, — сказал он Кузминскому, — такая богатая тема — и обработана так плохо! Пропасть ненужного, ложного. Про рабочего, например, который кашляет будто бы чуть не тридцать лет какою-то чернотой, — это ложь. Тут я вижу во всем Золя, который выдумывает, но не вижу картины.

Кузминский сказал, что дальше у Золя пойдет в духе Льва Николаевича.

— Я думаю, уже не читал ли он твое «В чем моя вера?»?

— Весьма возможно, — сказал Лев Николаевич.

Затем началась ругань по поводу вегетарианства. Софья и Татьяна Андреевны упрекали Льва Николаевича за то, что он сбил всех девочек с толку, научил их не есть мясо — они едят уксус с маслом, стали зеленые и худые... Лев Николаевич оправдывался. Он-де тут, в сущности, ни при чем; он только был рад пробуждению сознания, стремлению испытать лишение во имя убеждения; поступки-то по убеждению и составляют главное отличие человека от животного. Он не думал, что из-за этого может возникнуть такая неприятность...

«sottes»3* по адресу девочек, «дурак» — по адресу самого Льва Николаевича, который посмеивался тихо в сторонке. Словом, было много шуму из ничего. <...>

16 августа. Телеграмма за телеграммой — едут гости.

Вечером я увидел приехавших — и Черткова и Бирюкова. Чертков — длинный, худощавый, бледный человек, во всей его фигуре как будто что-то мертвенное, сухое. Такие бывают пасторы у немцев. Я слушал, как он говорил с Львом Николаевичем — скука! «Два старика», оказывается, цензурой запрещены. Лев Николаевич стал придумывать, куда бы их послать.

— В «Вестник Европы» или в «Русскую мысль»? Куда, Иван Михалыч, по-вашему? — вдруг он спросил меня, точно я и в самом деле мог ему посоветовать.

«Русскую мысль» лучше.

— Нет, лучше, по-моему, в «Ниву» — у ней огромный круг читателей, и есть средства. В «Северном вестнике» боюсь — они, пожалуй, бедны средствами, а мне обыкновенно платили по пятьсот рублей за лист...39

Наставал срок моего отъезда, и мы, молодежь, на прощанье пошли гулять — ходили по парку, аллеям, на пруд; погода стояла чудесная.

Часов около двенадцати я с гуляющими распростился и пошел спросить, готова ли лошадь. Смотрю, навстречу Лев Николаевич, графиня, Чертков, Бирюков, — вышли тоже прогуляться.

— Вы идете на конюшню, постойте, пойду и я, — сказал Лев Николаевич, — а то кучера теперь спят, и вы не добьетесь толку.

— со Львом Николаевичем мы даже расцеловались — и утром был уже в Москве. <...>

Примечания

Иван Михайлович Ивакин (1855—1910) — педагог Московской классической гимназии, в 80-е годы — учитель детей Л. Н. Толстого. Окончил Московский университет. В семье Толстых поражал всех своей начитанностью, знаниями. «... Прекрасный и очень умный человек...» — так его аттестовал Толстой в письме С. А. Юрьеву (ПСС, т. 63, с. 40).

С. Л. Толстой вспоминал: «Он [Ивакин] любил и знал древние языки и был хорошим учителем. Мои отношения с ним были скорее товарищеские, чем отношения ученика к учителю» (С. Л. , с. 77). Не примыкая к каким-либо кружкам и сектам, Ивакин, однако, не без воздействия Толстого вырабатывал свои нравственные принципы. «Проезжая из Крыма в Ясную Поляну, я не шутя думал, что главнейшая цель жизни — пожить получше, или, как я выразился своему товарищу Петру, над чем он смеялся, сорвать розу в январе. Я омертвел душой, и если хоть несколько ожил, этим я обязан только Льву Николаевичу и никому больше, несмотря ни на какие его заблуждения и ошибки, несмотря на то, что толстовцем отнюдь назвать себя не могу и никогда им не был...» (ЛН, т. 69, кн. 2, с. 37).

Воспоминания Ивакина подготавливались в свое время к печати С. Л. Толстым, который признавал их ценным «новым вкладом в жизнеописание Толстого». «Его записки, — добавляет С. Л. Толстой, — ценны также потому, что в них удачно схвачен своеобразный разговорный язык Толстого, что редко удавалось мемуаристам» (там жеЛН, т. 69, кн. 2.

По тексту: ЛН, т. 69, кн. 2, с. 45—74, с уточнениями по рукописной копии с авторской правкой (ЦГАЛИ, ф. 508, оп. I, ед. хр. 255, лл. 51—95).

1

2 Теория «воскрешения» философа Н. Ф. Федорова утверждала возможность научно осмысленной регуляции различных жизненных процессов, которая должна уничтожить, по его мнению, основное зло человечества — смерть. Толстой и раньше интересовался эволюцией в природе, разделял идею Гердера о переходе одних живых существ после своей смерти в другие (см. ПСС, т. 10, с. 116; т. 13, с. 455—456). С Федоровым Толстой познакомился в 1878 г., когда тот работал в библиотеке Румянцевского музея. Теория Федорова вызывала у него живой интерес. По воспоминаниям Е. И. Раевской, Толстой говорил о Федорове: «... Многие, пожалуй, сочтут его за безумца, но он полагается на прогресс науки, которая, по его мнению, дойдет до того, что победит саму смерть и тогда он, Федоров, стал бы воскрешать своих предков» (ЦГАЛИ).

3 Речь идет о труде Г. Джорджа «Прогресс и бедность», отстаивавшего идею национализации и единого государственного налога за пользование землей, т. е. без уничтожения частного землевладения. Толстой писал жене 22 февраля 1885 г.: «Это важная книга. Этот тот важный шаг на пути общей жизни, как освобождение крестьян — освобождение от частной собственности земли... Мои требования гораздо дальше его; но это шаг на первую ступеню той лестницы, по которой я иду» (ПСС, т. 83, с. 480—481). В письме к В. Г. Черткову от 24 февраля 1885 г. Толстой противопоставляет взгляды Г. Джорджа западноевропейским позитивистам — Г. Спенсеру и Дж. Миллю. Толстой пишет о книге Г. Джорджа: «... она разрушает всю эту паутину научную спенсеро-миллевскую — все это толчение воды, и прямо призывает людей к нравственному сознанию и к делу и определяет даже дело. Есть в ней слабости, как во всем человеческом, но это настоящая человеческая мысль и сердце, а не научная дребедень» (ПСС

4 Толстой тогда читал книгу М. Арнольда «Literature and dogma» (1877). В письме Л. Д. Урусову от 1 мая 1885 г. он сообщил: «В числе моих внешних радостей есть еще и то, что я не перестаю находить превосходные книги одномыслящих с нами людей. Теперь я читаю Matthew Arnold «Literature and dogma». Половина моих мыслей, выраженных в Евангелии и критике богословия, высказаны там. Как я почитал ее с вами!» (ПСС, т. 63, с. 242).

5 Илья Львович.

6 Наоборот: казак станицы Старогладковской Епифан Сехин (Епишка) послужил прототипом образа Ерошки.

7

8 С. Л. Толстой отмечал, что И. Б. Файнерман «был одно время крайним последователем Толстого; поселился в деревне Ясной Поляне, был пастухом общественного стада, работал у тех крестьян, которые звали его к себе на работу, и отдавал просящим все, что имел. Бедствовавшей его жене помогала Софья Андреевна. В 1886 г. Файнерман, чтобы быть утвержденным в должности сельского учителя, принял православие, но не был утвержден попечителем Московского округа. Впоследствии работал зубным врачом, потом посвятил себя журналистике; писал под псевдонимом Тенеромо. Написал много воспоминаний о Толстом, не отличающихся достоверностью» (ЛН, т. 69, кн. 2, с. 113).

9 См. коммент. 3.

10 Ср. суждения Толстого в записях А. С. Суворина и Л. И. и М. А. Поливановых, публикуемых в наст. томе.

11 «Ругон-Маккары. Естественная и социальная история одной семьи в эпоху Второй империи».

12 В декабре 1855 г. Читал сам Тургенев.

13 «Живые мощи» были написаны в 1874 г.

14 Т. Р. Мальтус написал книгу «Опыт о законе народонаселения» (русский перевод 1868 г.). Толстой резко критиковал реакционную теорию Мальтуса (см. ПСС, т. 25, с. 333—335).

15 «Сказке об Иване-дураке» и его литературном труде: «Новая сказка мне ничего не дала — тут только все его взгляды, все, о чем он писал и пишет в сказке — колоссальная ложь. Так нельзя говорить про умственный труд. Сам он никогда его не знал — писал он и пишет только тогда, когда ему придет фантазия. Это не труд — в труде есть доля принуждения. Разве ученые не устают, не живут на чердаках, не нуждаются? Разве наука уж так-таки не сделала ничего?.. Относительно воинской повинности, науки из того, что он рекомендует в сказке и других произведениях, я знаю, что ничего не выйдет. И потом все отрицая так, что делает он сам? Шьет сапоги. Я видел эти сапоги у Фета — сшито изящно, так, что я таких сапог не ношу. А на выставке сам же мне говорил: динамитцу бы сюда! — на выставке, где его сапоги могли бы получить премию за изящество работы! Я помню, он как-то пришел к нам в библиотеку и пожалел, что не случилось в ней пожара, а сам берет из нее книги!» (ЦГАЛИ). О взаимоотношениях Толстого и Федорова см. также в записках И. М. Ивакина (ЛН, т. 69, кн. 2) и С. Г. Семенова— («Прометей», т. 11. М., 1977, с. 100).

16 От имени немецкого физиолога и анатома Т. -Л. Бишофа.

17 Библейская книга с образом «проповедника» «многострадального» Иова.

18 В Библии (Книга Бытия, гл. XXIV) рассказана история женитьбы Исаака на Ревекке.

19 Дж. Милль — философ, экономист, в своих взглядах на теорию стоимости примыкал к идеям Мальтуса о народонаселении (см. коммент. 14); экономическая теория Милля подвергалась резкой критике и в работах Н. Г. Чернышевского (см. Н. Г. . Полн. собр. соч., т. 9. Гослитиздат, 1949).

20 Взгляды Н. Н. Страхова на эту тему изложены в его книге «Мир как целое» (1872).

21 В «Афоризмах» Эпиктета вымышленный герой Агриппин «имел обыкновение хвалить всякую случившуюся с ним неприятность. Например, если он заболевал лихорадкой, он хвалил лихорадку...» (СПб., 1891, с. 18).

22 Так называл себя психически больной, нищий крестьянин Г. Ф. Блохин. О нем есть пространная запись в дневнике Ивакина от 7 июля 1885 г. (указанная рукопись, лл. 61—65).

23

24 С. Л. Толстой пояснял: «С осени 1882 г. в Ясной Поляне был заведен «Почтовый ящик», в который опускалось все, что писалось жителями яснополянской усадьбы: заметки, стихи, рассказы, афоризмы и т. п., преимущественно с намеками на злобу дня. Эти произведения были анонимны и после просмотра кем-нибудь из старших членов семьи Толстых публично прочитывались раз в неделю. Толстой также принимал участие в этом» (ЛН, т. 69, кн. 2, с. 114). См. также: С. Л. Толстой, с. 388—406. Произведения, написанные для «Почтового ящика» Толстым, опубликованы в ПСС—522.

25 Василий Петрович Шевелев, прозванный Щеголенком, сказитель былин; летом 1879 г. прожил около двух недель в Ясной Поляне. Толстой записал с его слов некоторые былины (см. ПСС, т. 48, с. 198—213).

26 Статья «О народном образовании» (1862) была включена в часть четвертую «Сочинений» (М., 1886).

27 Катковский лицей основан в Москве в 1868 г.

28

29 Стахович-отец — А. А. Стахович.

30 Пьеса Иозефа Тыла, которую переводил на русский язык Ивакин (см. ЛН, т. 69, кн. 2, с. 116).

31 Трагедия Софокла.

32 «Магди» или «Махди» — имя ожидавшегося мусульманами пророка, который должен был завершить дело Магомета. В 1881—1885 гг. в качестве «махди» выступал дервиш Мохаммед-Ахмед (1845—1885), возглавивший восстание против англичан в верхнем Египте и Судане. В № 29 «Газеты Гатцука» от 28 июля 1885 г. (с. 470) было напечатано предсмертное письмо этого «махди», излагавшее программу взятия им Египта. Программа предусматривает обязательное принятие ислама всеми «неверными», упразднение титулов беев и пашей, упразднение форменных одежд, мундиров и академических костюмов, обобществление всякой собственности, высылку консулов, закрытие судов, изгнание адвокатов и ростовщиков, уничтожение всех газет, кроме одной, закрытие всех европейских школ, отобрание всех «дурно приобретенных богатств» в пользу государства, обложение налогом оставшихся европейцев «соответственно весу их тела» (там же).

33 Вероятно, имеется в виду письмо Л. Е. Оболенского о неправильной размежевке земель в Черниговской губ., о возмущении крестьян и экзекуции над ними (см. ПСС, т. 85, с. 245).

34 С. Л. Толстой пояснял: «Анковский пирог» — сладкий пирог, приготовлять который научил Берсов (родителей С. А. Толстой) доктор Анке, а Софья Андреевна научила повара Толстых Н. М. Румянцева. Под этим выражением Толстой подразумевал традиционный буржуазный уклад жизни; «анковский пирог» был как бы эмблемой такого уклада» (ЛН

35 См. коммент. 8.

36 См. воспоминания Е. Е. Лазарева в наст. томе.

37 См. коммент. 8, 9 на с. 548—549 этого тома.

38 В статье «Что случилось по смерти Анны Карениной» (РВ

39 Рассказ «Два старика» был опубликован отдельной книжкой в издательстве «Посредник» в октябре 1885 г.

1* Сударыня, были ли в Париже? (франц.)

2* непристойность ().

3* глупые (франц.).

Раздел сайта: