Новиков М. П.: Уход Л. Н. Толстого

УХОД Л. Н. ТОЛСТОГО

Летом 1905 года я отделился от отца и стал строить свое самостоятельное хозяйство. В это время у меня уже было пятеро детей, а земли достался только один надел в 3 десятины, причем пахотной из них было только две. Надо было искать выходы: или идти на сторону, или больше иметь земли для обработки. Я выбрал второе. Правда, я писал знакомым в Сибирь, спрашивая их совета, нельзя ли мне туда переселиться. Писал в Америку духоборам о том же, но не получил ответа. Из Сибири же один просил меня переселиться в их Кузнецкий район-уезд, а другой писал, что если я здесь не хожу по миру, то лучше чтобы и не думал об этом переселении в Сибирь. Так я остался на месте.

Я стал пахать чужие полоски земли, добавляя к своему наделу, и этим сводил концы с концами. Полоски эти мне давали или многоземельные мужики, или так называемые бедняки, которые по своей лени и врожденному пьянству сами не засевали своей земли и отдавали полосы в аренду. Я их обрабатывал тройной обработкой и они давали мне сносные урожаи. При своей трезвости и бережливости я и тут вышел из нужды, и когда вышел Столыпинский закон, я стал покупать понемногу себе землю у тех, кто в ней не нуждался совсем, уходя на сторону и бросая хозяйство, или у кого ее было много. Ребята подрастали и надо было о них думать. Вперед купил 1/2 надела. Года через два еще 1 1/2, а затем и еще два. Этого было вполне достаточно, и я на этом остановился.

После этого мы с большим упорством принялись за труд на этой земле и через 3—4 года после этого к началу войны 14-го года выплатили все долги за эту землю с доходов от нее же. Конечно, жили скудно, не покупали даже масла к картошкам и ходили летом босыми. По зимам я переплетал книги, выучившись этому по руководству, и тоже немного зарабатывал. Но это меня не удовлетворяло. Я хотел более живой работы.

— писать о крестьянской жизни. А писать было о чем, неправда нашей общественной жизни выпирала изо всех щелей, а личная жизнь крестьянина была так бедна и уродлива от пьянства, что мне страшно захотелось протестовать против такой жизни. Примера личной жизни мне казалось недостаточно, и я стал писать.

Что я писал?

Писал, главное, о том, как крестьяне губят свою жизнь и держат в нищете и бедности свои семьи только оттого, что празднуют праздники с водкой, с водкой же встречают родившихся и провожают покойников. Пьют неизвестно для чего и без всяких важных случаев жизни и этим всегда разоряют самих себя. В ведении сельского хозяйства я указывал, как у пьющих выходит все гораздо хуже и в работе и в результатах, и что, стало быть, в нашей крестьянской бедности и темноте виноваты мы сами. Трезвые — трудолюбивые и бережливые, никакого горя не видят, и дома ли, в деревне, на фабрике ли, всегда чувствуют себя не в пример лучше пьющих и не знают такой безысходной нужды. Написал книжку «На войну» и «Голос крестьянина», печатавшиеся за границей в изд. «Свободное слово». В первой описал сборы солдат на японскую войну и как они себя чувствовали и что они говорили, а во второй несоответствие крестьянской жизни с господскими заботами о мужике. На словах заботы, что мужика нужно лечить и учить, а на деле только для того, чтобы готовить для господской жизни мясо, масло, молоко и яйца, чего сами для себя господа не делали, нужен как прислуга, как батрак и лакей, чтобы прокормить господ и вывозить их грязь. Описал старую веру, чему и как в ней научился и как затем от нее отпал (напечат. Бонч-Бруевичем).

Мелкие статьи по сельскому хозяйству печатались в журнале «Крестьянское дело», «Деревенской газете», «Новом колосе» и уже потом, к началу войны и во время ее в «Ежемесячном журнале» и др. Написал свои воспоминания, напечатанные в Международном альманахе П. Сергеенко.

До самой смерти Л. Н-ча (в ноябре 1910 г.) я поддерживал с ним знакомство и ездил в Ясную Поляну к нему. С ним вместе ночевал, с ним вместе обедал и ходил по лесам на его прогулках. От него привозил т. н. запрещенные книги и распространял среди своих знакомых. В последние годы его жизни я заставал его больным и беспомощным и видел, как он мучится в семье и дряхлеет, и приближается к порогу смерти. Всякий раз он говорил мне о том, как ему тягостно жить в условиях господского дома, где его считают приживальщиком, тунеядцем из-за того, что он своей работой не дает доходу своему семейству.

«Я как в аду киплю в этом доме, — говорил он мне печально, — а мне завидуют, говорят, что я живу по-барски, а как я здесь мучусь, никто не видит и не понимает!»

А когда я был у него в последний раз и ночевал с 21 под 22 октября 1910 года, он был такой плохой, что я дивился в себе, как это может человек жить, мыслить и двигаться, будучи таким изможденным и высохшим? Прямо я еле слышал и его слова, и его шаги, когда он подходил и говорил со мной. Точно он был уже какой-то бестелесной тенью.

В разговоре он спросил: был ли он у меня в деревне? Я с упреком сказал, что вы Л. Н. обещали меня навестить несколько раз, но обещания не исполнили ни разу, а в письме мне писали: «если бы я и хотел исполнить свое обещание, я не мог бы этого сделать»... Для меня, говорю, так и осталось тогда непонятным: почему бы вы не могли приехать ко мне?

— Тогда было время строгое, — шутливо сказал Л. Н., — была монархия, а теперь конституция. Я тоже со своими поделился или, как говорят у вас, отошел от семьи. Теперь я считаю себя здесь лишним, как и ваши старики, когда они доживают до моих годов, а потому совершенно свободным и могу в любое время исполнить свое обещание.

Заметивши, что я принимаю его слова за шутку и слушаю с недоверием, он перешел на серьезный тон и торопливо заговорил: «Да, да, поверьте, я с вами говорю откровенно, я не умру в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. А, может, я и впрямь приду умирать в вашу хату. Только я наперед знаю, вы меня станете бранить, ведь стариков нигде не любят. Я это видал в ваших крестьянских семьях, а я ведь такой же стал беспомощный и бесполезный, — произнес он упавшим голосом, — я вам буду только мешать и брюзжать по-стариковски».

«А вы, конечно, у нас ночуете, как и всегда?»

— Вот и хорошо, — оживился он, — а вы думайте, что ночуете у меня в доме. А когда я к вам приду и тоже заночую — мы и сочтемся. А разве вы ночью кого боитесь?

Я сказал, что волков и людей не боюсь, а боюсь пьяных, так как у себя в деревне видел от них много горя.

— Я всегда думаю об этом, — сказал Л. Н., — вот если бы люди поверили в бога как в вечность духовной жизни и стали бы жить сообразно этому, разве возможны бы были пьяные и то горе и зло, которое теперь неизбежно сопутствуют пьянству? Вы, конечно, больше моего знаете это горе от пьянства, а я сижу в каменных стенах и только издалека слышу и вижу пьяных. Вы же стоите к ним лицо к лицу, и я понимаю ваш страх. А прежде, в молодости, — добавил он, — я их очень любил, они всегда такие откровенные, душа нараспашку, а, может, это потому, что сам тогда жил худо.

— Мы скоро увидимся!.. Дай бог, чтобы мы скоро увиделись...

Я уже был в постели и собирался заснуть, как услышал около себя шаги, в полумраке я увидел опять Л. Н-ча и готов был принять его за привидение, так легки и беззвучны были его движения. Видя, что я протягиваю руку, чтобы отвернуть свет лампы, Л. Н. удержал меня и садясь рядом на постель, тихо и отрывисто сказал:

— Не надо, так лучше, я к вам на минутку, рад, что вы еще не спите. Я сказал Душану, чтобы он оставил нас одних. О ваших рукописях — я их сейчас прочел — я напишу своему знакомому Анучину и еще Короленке, а только я вам советую не разбрасываться, не растрачивать себя по таким мелочам. Вам нужно описать жизнь, у вас так много в ней поучительного, что я готов вам завидовать. Опишите, непременно опишите, я даже прошу вас об этом. — Подумавши, он добавил: мне всю жизнь недоставало того, чего у вас было с избытком, вашей жизни и ваших страданий.

— Я не хотел вам говорить о себе, но вот сейчас почувствовал, что я буду неправ, не сказавши вам всей правды о том, почему я тогда и всегда не мог навестить вас. Я от вас не скрывал, что я в этом доме киплю, как в аду, и всегда думал и желал уйти куда-нибудь в лес, в сторожку, на деревню к какому-нибудь бобылю, где мы помогали бы друг другу. Но Бог не давал мне силы порвать с семьей, да и в деревне меня бы осудили за это, моя слабость, может быть, грех, но для своего спокойствия я не мог заставить страдать других, хотя бы и семейных.

Я перебил его, сказавши... что для того, чтобы видеться с друзьями, вам и не надо бросать семью. Ведь это же на время.

— В том и беда, — опять торопливо заговорил он, — что и моим временем здесь хотели располагать по-своему. Тайком я убегать не мог, не делая шума и семейного огорчения, а согласиться на то, чтобы я поехал к вам или к кому другому, жена ни за что не хотела. А если бы я стал настаивать, сейчас бы начались обычные в нашем кругу сцены со слезами, с припадками истерики, которых я никогда не выносил.

— Но вот вы бы все же поехали, — недоумеваючи сказал я, — что бы из этого вышло худого?

— Софья Андреевна сейчас же поехала бы за мной и помешала бы нашей беседе. Это же и было несколько раз, — сказал он, — вот, когда я уезжал в Крым к Паниным или вот в Кочеты к дочери. А приехать к вам в крестьянскую избу и делать историю из того, чтобы поздороваться, а через час проститься — это и для вас было бы смешно и стеснительно, и для меня глупо и просто бессмысленно.

— продолжал он, все так же торопливо, словно боясь, что не успеет или забудет передать мне все те свои мысли, которые он на этот раз считал нужным мне сказать, чувствуя, что мы видимся в последний раз, — если бы я еще в молодости хоть раз накричал на свою жену, затопал бы на нее ногами, она, наверное, покорилась бы так же, как покоряются ваши жены, но я, по своей слабости, не выносил семейных скандалов, и когда они начинались, я всегда думал, что виноват я тут один, что я не вправе заставлять страдать человека, который меня любит, и я всегда уступал.

(Оговариваюсь для ясности, что Л. Н. уступал своей жене лишь в тех случаях, когда надо было поступаться своим самолюбием, своими личными желаниями ради семейного мира. В вопросах же принципиального характера ни перед кем не поступался. Не уступил и в главном, в отказе от литературной собственности, за что и нес настоящую пытку в семье последние два года, когда особенно настойчиво семья домогалась от него завещания в их пользу на все его писания: опубликованные и неопубликованные.)

— Мы прожили любовно 50 лет. Я не мог для своего личного удовольствия причинять ей боль. А когда у нас выросли дети и перестали в нас нуждаться, я звал ее в простую жизнь, где бы мы сами себя обслуживали, но она больше всякого греха боялась опрощения, не по душе, конечно, а по инстинкту.

Остановившись на минутку передохнуть, Л. Н., подумавши, снова продолжал:

— Я для себя одного не ушел и нес крест. Меня здесь расценивали на рубли, говорили, что я разоряю семью, не продавая за деньги своих писаний. Правда, обо мне, как о человеке, любовно заботились, чтобы не простыл мой обед, чтобы была чиста блуза, вот эти штаны (указывал он на колени), но до моей духовной жизни кроме Саши, никому не было дела. Только Саша, — произнес он нежно, — меня понимает и не бросит одного. Я не могу видеться со своими друзьями, которых здесь не любят, и в особенности с Чертковым. Вы знаете Владимира Григорьевича? — спросил он меня. — Он все свое состояние и время тратит на распространение моих писаний. Его Софья Андреевна видеть не может и считает, что он причиной тому, что я не продаю своих писаний в угоду семьи. Чтобы с ним видеться, я должен или выносить мучительные сцены и упреки жены, или обманывать ее, говоря, что я иду к другим в то время, когда я иду к нему. Мне хочется спокойно умереть. Хочется перед смертью побыть одному с самим собою и богом, а они расценивают на рубли... Уйду, уйду, — произнес он как-то глухо, почти не обращаясь ко мне... — Вы меня простите за слабость, я вам по-стариковски разболтался, но мне так хотелось, чтобы вы меня поняли душой и не думали бы обо мне дурно. Еще два слова. Я вам сказал, что я теперь свободен, и я не шучу, как вы думаете. Мы наверное скоро увидимся... у вас, у вас, в вашей хате, — добавил он поспешно, заметивши мое недоумение. — Я и впрямь отошел от семьи, только без приговора, как у вас, — пошутил он и тут. — Для себя одного я этого не мог бы сделать, а теперь я увидел, что и для семейных без меня будет лучше, меньше из-за меня спору и греха будет.

— Мы скоро увидимся, может быть, даже раньше, чем думаю сам. — Отойдя на несколько шагов, он опять приостановился и обернувшись, сказал: «Я потому все это вам сказал, что убежден что вы понимаете меня, разделяете мысли и вполне сочувствуете». Мы расстались навсегда.

Почти всю ночь я не мог заснуть от охвативших меня волнений. Мне было стыдно, что я как бы заставил его исповедоваться перед собою, и в то же время радостно, что он, как человек, забывая наши различия, не скрывал от меня своих слабостей и горестей души, за что я и всегда любил его и привязался к нему душой. Никто так просто по-деревенски не разговаривал с ним и не стеснялся в разговорах от социальных различий.

Милый и дорогой дедушка, разве я мог думать в эту минуту, что ты живешь последние дни и в этом доме и в этой жизни?

Вернувшись домой, через три дня 26 октября я получил неожиданно от него письмо, писанное им 24-го, 1910 года:

«В связи с тем, что я говорил вам перед вашим уходом, — говорилось в письме, — обращаюсь к вам еще со следующею просьбой, если бы действительно случилось то, чтобы я приехал к вам, то не могли бы вы найти мне у вас в деревне — хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую комнату (хату), так что вас с семьей я бы стеснял самое короткое время. Еще сообщаю вам то, что если бы мне пришлось телеграфировать вам, то я телеграфировал бы вам не от своего имени, а от Н. Николаева. Буду ждать вашего ответа. Дружески жму руку. Лев Толстой». В конце еще приписка: «Имейте в виду, что это должно быть известно только вам одним. Л. Т.».

Я не прощаю себе той медленности, которую я допустил с ответом ему на это письмо, которого, как оказалось после, Л. Н. ждал двое суток и только после этого, решивши, что ехать ко мне нельзя, я не отвечаю, — взял направление на юг к жившим там знакомым, а мой ответ он получил уже больным на станции Астапово. Кто знает, может быть, от этого его жизнь протянулась бы еще несколько лет, т. к. 2-х-часовой переезд до нашей станции от Ясной Поляны не повредил бы ему, тем более, что и просимая изба, теплая и чистая, стояла пустой и точно ждала к себе жильцов. Да и в моей хате была маленькая удобная комната, где он мог бы приютиться на время никем не замеченный.

Я никогда не прощу себе этой оплошности! Но как, однако, это вышло?

Получивши это письмо, я не бросился исполнять его просьбу тотчас же, как бы следовало, а целые сутки обдумывал, как бы мне лучше отговорить его от намерения навсегда оставить Ясную Поляну. Я видел его на этот раз очень дряхлым и совсем беспомощным, как он и сам говорил о себе и сознавал, что перемена во внешней обстановке его жизни убьет его сразу и жертва эта будет ни на что и никому не нужна. В этом духе я и ответил ему уже 27 в тот самый вечер, когда он тайно от домашних собирал вещи и готовился уйти из дома, и из мира житейского. К тому же, я и не понимал, что у него так остро стоял этот уход, что непременно надо было поторопиться. А отговаривать его от такого рискованного «ухода» я имел свое право, т. к. для себя, для крестьян не считал нужным требовать от него подвига, как того хотела прегрешная мещанская интеллигенция, так как помимо всяких соображений о высоком подвиге ухода из мира житейского, из мира всякой суеты, обманов и насилий, над ним лежала не менее великая обязанность семьянина, народившего большую семью, бежать от которой без ее согласия он также не имел нравственного права, тем более, что и окружавший его вплотную крестьянский народ нуждался больше от него в подвиге семейном, а не иноческом.

как его в семье изводят и обижают, считая за блаженного дурачка, не идущего на поводу у жены, как он видел поступают все другие господа. И то, что Л. Н. все терпеливо их сносил и не бежал, не ругался, не дрался, как это бывает почти в каждой крестьянской семье, а зачастую и у господ. Это его смирение служило им очень хорошим примером для установления такого же миролюбия в своих семьях. И высказанная им мысль о том, что для своего личного спокойствия он не мог уйти раньше и что он только теперь, когда он увидел, что и для семейных будет лучше, он наконец уходит, по-моему не совсем точна. Скорее она была для него внешней формулировкой принятого решения, которую так просто было понять и всякому постороннему человеку. На деле же он не уходил не столько из нежелания обидеть семью, а гораздо больше и из того, чтобы не обидеть народ, не дать ему такого наглядного повода к осуждению его поступка. Мне он в разное время, по крайней мере, говорил об этом два раза. Говорил прямо, что он знает, что народ не одобрит его бегства из семьи и дома.

жизни, как наглядный показ порывания с нею во имя опрощения и более праведной жизни. Для народа же показа этой праведной жизни было не нужно — она у него и без того праведная — а нужен был гораздо больший образец великого терпения и смирения, в котором он, при всей своей темноте и ограниченности, не мог бы видеть ничего дурного и отрицательного. В монархической и в крайней левой печати мне много раз приходилось читать в то время беззастенчивое глумление над жизнью Л. Н-ча. Не зная ничего верного, и те и другие чернили его грязной клеветой: одни как отщепенца от их класса и вредного еретика, а другие как юродствующего интеллигента, поймавшего себя в греховной жизни барина, помещика. Клевета эта иногда подкреплялась ссылкой на разговоры с окружающими Л. Н. крестьянами, за которых он будто бы не заступался, когда их управляющий или Софья Андреевна преследовали за порубки леса, за неуплату аренды, за хищения в саду и т. п. И чем это дальше относилось по времени, тем больше было таких ссылок на крестьян. А такие случаи были, не могли не быть после того, как Л. Н. еще с 1880 года отказался формально от владения имением, управлять которым, как законные наследники, стала его жена и некоторые дети, которые не только не разделяли его взглядов и не думали идти к опрощению и самосовершенствованию, наоборот, пользовались, как и все помещики, наемным трудом, дорожили графским титулом и изо всех сил старались поддерживать свое привилегированное положение, при котором они, разумеется, не могли сквозь пальцы смотреть на расхищения крестьянами своего имущества и, конечно, при поимках преследовали их. И Л. Н-чу, становившемуся между двух огней, не всегда удавалось защитить крестьян и вовремя ликвидировать такие преследования. Иногда он подолгу отсутствовал, иногда просто не знал о случившемся, иногда не уступала жена и не прекращала формально дела. Конечно, вдов и сирот не преследовала и Софья Андреевна, не преследовала и хороших, трезвых и старательных крестьян, потому что такие и не нуждались и не занимались мелким воровством и хищениями.

левые и правые газеты, чтобы чернить и осуждать Л. Н. как барина и помещика, искусно не касаясь сущности вопроса. Л. Н. знал об этом и страшно мучился оттого, что не всегда мог предупреждать такие конфликты и ему было больно, что какой-нибудь самый последний мужик, вор и пьяница, мог делать для печати его характеристику, а он был совершенно бессилен и не мог разоблачить клевету и оправдываться. Но чем ближе по времени к его последним годам, тем реже и реже были такие случаи, тем ближе и яснее его понимали крестьяне и тем больше он дорожил их мнением и любовью, и тем больнее было ему обидеть их своим уходом из семьи и дому, зная, что они не оправдывают такого ухода. А уйди бы он 10—20 лет назад, он, конечно, сильно повредил бы себе в их мнении, т. к. само крестьянство в то время под пропагандой духовенства и полиции слишком по-разному еще относилось к нему и не вполне понимало и разбиралось в его жизни и учении... И Л. Н-чу, бывшему под запретом цензуры, очень трудно было сговориться с крестьянами и рассеять весь тот подозрительный туман и ложь, которыми его опутывали и правая печать, и представители церкви и полиции, тем более что крестьяне знали, что за близкое с ним знакомство правительство сажало в тюрьму и посылало в ссылку. И если он все же решился уйти, то помимо соображений семейного характера («лучше будет для них»), он в это время уже знал, что он так мало наживет на свете, что и во мнении народа его уход уже не вызовет никаких злых кривотолков и недоброжелательства. Ушел старик на покой, что же тут нового и непонятного? Уходили же деревенские старики и старухи на дальнее богомолье, когда они были не нужны для общей работы, или когда в семье заходил надолго затяжной грех, который легче всего разрешался таким уходом.

Мир твоей душе, дорогой дедушка! Уж видно, не судьба, чтобы мне снова увидеть тебя, что твое пребывание в родном доме и семье стало для тебя так тягостно, что ты не мог дальше вынести там и двух дней, иначе я поспешил бы тебе с ответом. Над твоей могилой я не прощался с тобой, я не говорил тебе «прощай», так как проститься с тобою, отойти от тебя душой для меня стало невозможным, и твой дух до конца моих дней будет неотступно жить со мной.