Молочников В. А.: Свет и тени. Воспоминания о моем приближении к Толстому

Свет и тени.

(Воспоминания о моем приближении к Толстому)1).

1.

Пробуждение.

Мне было около 20 лет, когда Л. Н. Толстой начал влиять на мою жизнь. Кормился я уже тогда самостоятельно, независимо, маленьким хозяйством — слесарной работой в Новгороде. Еще ранее, будучи мальчиком пылким, впечатлительным, я читал все, что попадалось под руку. Особенно развращающее действие оказали на меня многочисленные чувствительные романы, проглоченные мною. Вместе с окружающей обстановкой, книги эти развили во мне очень рано похоть и лень. Не могу себе представить более безнравственного воспитания, чем то, которое получил я. Зато теперь я отношусь спокойнее, когда вижу, что ребенок ничего не читает, чем когда он читает ненужное.

Натерпевшись в детстве и юности не мало горя, изведав то, о чем у меня недостает сил говорить, я двадцати лет получил уже некоторую независимость. В это время знакомая горничная посоветовала мне бросить глупые книги, а лучше достать и прочесть „Войну и мир“ Толстого. Я послушался, и не читал, а весь ушел в душу писателя. Весь свой досуг я отдавал этой дивной книге. Она слила меня с русским народом, со всем миром и несколько раскрыла мне мою же душу.

С тех пор я уже не читал плохих, разжигающих книг; вкус мой стал очищаться, и как-то инстинктивно я всасывал в себя прекрасное из окружающего. С той же поры началась с перебоями моя духовная работа. Она — эта работа — шла крайне лихорадочно. Увы! моя натура воспринимала не только прекрасное. Грубая действительность, жизнь среди развращенных людей оставила во мне большой след. Сказать, что хорошо, что дурно, мне было некому. Временами я впадал в такое уныние, что не надеялся когда-нибудь воскреснуть для духовной жизни.

Как ни несложны были мои страдания от противоречий жизни со смутно пробуждавшимся сознанием, окружающие их не понимали, да вряд ли понимал и я сам. Надо мной смеялись, называли психопатом и дурачком. Позднее, помню, как ворвался ко мне знакомый, отставной морской капитан, и хотел изорвать портрет Толстого.

— Дьявола повесил перед своим столом! — хрипел он, сердито косясь в мою сторону.

Это было на другой день после объявления отлучения Толстого2).

Об эту же пору я женился, как не могло быть иначе — нравственно испорченным человеком. Я женился в таком нравственном состоянии, когда многие стреляются, вешаются, сходят с ума, т. е. тогда, когда, животные инстинкты ослабли, а пробудившиеся духовные основы осветили всю мою мерзость.

Если и началось во мне критическое отношение к окружающему, то с собой я не знал, что делать. Расслабление мое дошло до последних пределов.

Родился я в маленьком русском городке в бедной еврейской семье, в которой оставался до 6-тилетнего возраста. Затем меня перевезли в Петербург, где мой старый отец умер в больнице, оставив молодую красивую жену, мою мать. После этого мать оставила меня почти на произвол судьбы. Внушенное окружающими еврейство, с его материальными верованиями, держалось во мне по привычке, но все же настолько крепко, что я не поддавался уговорам принять провославие, к которому я испытывал внушенное мне отвращение. Священники в ризах, иконы, — все это казалось мне сплошным идолопоклонством.

Но позднее, когда мне было около 22 лет, я прочел „Послесловие к Крейцеровой Сонате“, и подумал: „Так вот что такое христианство!“ и согласился с уговорами друзей и дал согласие на „крещение“. Главы „Анны Карениной“, где описывается, как Левин обрел простую мужицкую веру3), тоже содействовали этому.

Не стану описывать подробностей совершенного надо мной обряда; потом только, год спустя, мне рассказали, как, подойдя к лежавшей иконе, которую крестный отец — подрядчик — предназначил мне, я потрогав ее, сказал: „Не было бога, да и это не бог“.

После женитьбы в доме моем поселилось и укреплялось то, в чем я успел довольно скоро разочароваться. Я говорю о церковной вере. В то время я уже начал различать истинное христианство от церковного. В первые годы жена не понимала меня. Обоим нам бывало тяжело, и в то же время мы были скованы навеки.

Но в самые тяжелые минуты жизни я утешался тем, что писал ему. Ему я изливал свою душу, ему я каялся и жаловался и на себя и на окружающее. Он молчал, но для меня это было почти неважно: я знал, что он поймет меня и не осудит.

Тем временем знакомые революционеры стали приносить мне кое-какие запрещенные книги Толстого, о существовании которых я и не подозревал: „Письмо к фельдфебелю“, „Ответ Синоду“, „Не убий“. Не успели завестись у меня эти вещи, как явились жандармы, перерыли весь дом и нашли в гектографированном оттиске „Ответ Синоду“. Это был первый обыск, окончившийся для меня благополучно.

Не могу обойти молчанием, — это было перед женитьбой, — как я был удивлен, когда прочел в какой-то газете о том, что тот самый, изумивший меня своими книгами Толстой, граф Лев Николаевич живет в наше время и... живет в деревне, пашет землю, кладет печи, шьет сапоги. ... И есть люди (я прочел это в той же газете), подражающие ему, которые тоже оставляют барскую, легкую, роскошную жизнь, обрекают сами себя на бедность и труд. Узнал, что удивительный человек этот живет в какой-то Ясной Поляне, около Тулы, где самовары и замки делают.

дни 1896 года. Я написал ему, что вот я — слесарь, работаю при помощи глухо немого ученика, живущего со мной, я читал и читаю его книги, что научился также, как Левин (из „Анны Карениной“) искать Бога в своей душе. Откуда я взял эти последние слова, я и сам не знаю, но я их написал. Я написал, что очень хочу знать, как это он, Лев Николаевич выглядит, и потому прошу его фотографическую карточку. Положил в конверт, надписал адрес в Ясную Поляну, Крапивенского уезда, Тульской губернии, наклеил марку, опустил в кружку письмо. И забыл.

Можно же представить мою радость, когда недели через четыре я получил в большом конверте письмо из Москвы за подписью Татьяны Львовны.

„Милостивый государь, — читаю, — отец мой поручил мне выслать вам свою фотографическую карточку, а так как в вашем письме не указано подробного адреса вашего, то как только вы сообщите его, я вышлю вам карточку отца немедленно.....“

Выписываю письмо по памяти. Скоро я получил карточку при втором письме Татьяны Львовны. Долго носился с нею. Теперь, через 29 лет, уже подпись почти выцвела, но тогда, чтобы сделать снимок долговечным, я заказал знакомому художнику углевой увеличенный портрет, который очень удался. Теперь он у нас в читальне имени Льва Николаевича.

2.

Попытка пойти по деревням. — Первое письмо Толстого.

Тем не менее мое ремесленное дело стало разрастаться и вместе росло мое равнодушие к нему. Я любил свою работу два раза: 1) будучи учеником и подмастерьем и 2) в начале моей самостоятельной деятельности, когда я работал своими руками с одним учеником.

Были во мне какие-то скрытые душевные силы и искали выхода. Мастерская с наемным трудом, с расчетами, выжиманиями, коммерческими записями, займами, процентами, если и приносила при удачах удовлетворение, то не надолго. Редко я бывал доволен собой и своим положением. Наконец, в 1906 г. я задумал оставить свое насиженное дело (у меня в то время была лучшая мастерская в окрестности) и отправиться с походной мастерской по деревням.

Препятствием к осуществлению моего намерения была семья. Но мне казалось, что в переживаемых условиях я ничего хорошего не мог сделать. У меня явился план — небольшую сумму, которую я выручу по прекращении и без того расстроенного дела, целиком оставить семье, а в деревне, мечтал я, что̀ заработаю, все буду высылать ей же.

Надо сказать, что в хождении по деревне я не хотел ограничиться тем, чтобы уйти от соблазнов и жить среди трудовых людей. Я думал, что могу еще чему-нибудь научить деревню. И вот, когда мечта, казалось, начала приближаться к осуществлению, я стал давать себе отчет в моих исканиях и стремлениях.

Оказалось, что не все мне было ясно.

Ну, положим, Генри Джордж с его „единым налогом“ с ценности земли. Все это неоспоримо. На землю имеет одинаковое право каждый рожденный. И никто не в праве сказать, что земля — его. „Моя земля“ — говорит бог устами Библии, — „вы же все странники и пришельцы“. Значит, нужно было проповедывать уничтожение частной земельной собственности.

Верно и то, что, — будучи неравной по своему положению и по качеству, — земля не может быть просто разделена. И число людей всегда меняется. И если бы можно было оставлять без внимания нежелающих трудиться на земле, то все же должна оставаться некоторая доля ее благ, даваемая природой и цивилизацией, которая по справедливости принадлежит в одинаковой степени и трудящимся и ленивым.

Все это так. И все это, по Генри Джорджу, легко регулируется отбиранием ренты в пользу всего общества.

Но как это сделать без государственного аппарата? А государство, как учреждение принудительное, отрицается тем самым Толстым, который так горячо проповедует систему Генри Джорджа.

И потом, где уверенность в том, что та же собираемая государством рента будет использована только на благо людям, а не на дурные дела, связанные с существованием власти?

И прежде, чем тронуться с места, я решил написать Толстому; что он скажет?

К величайшей моей радости недели через две получаю ответ:

„Владимир Айфалович,

„В конце вашего письма вы пишете: „или быть может об этом не нужно думать, а делать свое дело и не участвовать в зле?“ Аминь. Это самое я не то, что думаю только, но в этом я убежден, как в том, что существую. Добавлю только то, что не думать о Царст[ве] Бож[ием], не желать, не искать его нельзя пробудившимся к жизни людям. Дело только в том, что для достижения этого Ц[арства] Б[ожия] есть только одно самое могуществ[енное] средство, то самое, к[оторое] вы говорите: делать свое дело — прежде всего вокруг себя в том положении, в к[отором] находишься, если только можешь продолжать находиться в этом положении, и не участвовать в зле. Этим я или, скорее, вы сами отвечаете на ваше предположение внешним образом изменить свой образ жизни. Я бы, скорее, советовал вам работать над собой, оставаясь в прежних условиях. Главное, советовал бы вам делать только то, что требует от вас Бог — ваша совесть, совершенно независимо от суждений людских.

„Известно ли вам какие-либо мои книги, и какие? На всякий случай посылаю вам три4). Та, к[оторую] особенно хотел бы послать вам, теперь только печатается5).

„24 сент. 1906.

Лев Толстой.

Все значение этого письма я понял только позднее, как и почти все письма Толстого опережали мое понимание. „Работа над собой“ — было для меня тогда новым словом; будь это сказано не Толстым, оно, пожалуй, осталось бы мною не замеченным. В те дни, в начале первой русской революции, меньше всего думали о работе над собой. Собирались сходки, митинги, печаталось неимоверное количество газет и журналов самых разнообразных политических направлений, читались доклады, речи от той или другой или третьей политической партии, которых с каждым днем становились все больше и больше. Все на разные лады ругали правительство, капиталистов, буржуазию, говорилось много о той Думе, другой Думе, о прямой, всеобщей, тайной системе выборов, об „аграрном“ вопросе, но никогда и никем не говорилось о работе над собой. Я даже не знал хорошенько, что это значит.

3.

Друзья. — Обыск. — Второе письмо Толстого.

По тем или другим причинам решение мое — отправиться бродить по деревням, где я думал найти покой душе, поколебалось. Я остался дома.

Тем временем я познакомился письменно с людьми, стоявшими во главе книгоиздательства „Обновление“, печатавшего важнейшие для того времени работы Льва Николаевича. Один из них, Николай Григорьевич Сутковой, особенно поразил меня. Таких людей я не видывал во всей своей прежней жизни. Когда я, нарочно для этого поехав в Петербург, зашел к нему, то первое, что меня поразило, это обстановка. Небольшая комнатка, белый, еловый стол, табурет и тощая кровать. Вот и все. На столе и на подоконнике издаваемые им брошюры Толстого: „Обращение к духовенству“, „Ответ Синоду“, „Не убий“, „Патриотизм и правительство“ и т. д.

— Вы ночуете у нас, конечно? — сказал Сутковой.

— Я рад бы, — ответил я. — Побеседовали бы подольше, и вообще приятнее, чем в другом месте, но...

— Не беспокойтесь, — сказал Сутковой, догадавшись, что именно меня смущало. — Вы будете спать на этой кровати.

— А вы?

— Не беспокойтесь, — повторил он с улыбкой, — у меня есть хорошая рогожа, так я устроюсь на полу.

— Нет, я не согласен, я найду, где ночевать.

— Ну, знаете, об этом не может быть и разговора; если вы хотите быть нашим другом, вы ночуете здесь. А об остальном не стоит и говорить. Вы надолго в Питер? А я послал вам вчера большое письмо. Вы, оказывается, все еще не отстали от политики. А политическая деятельность совершенно несовместима с христианством.

И он стал развивать эту мысль, которая была для меня тогда совершенно неожиданна. Из его слов я узнал, что он кончил Петербургский университет по юридическому факультету, был чиновником, потом революционером, — что политическая деятельность, сначала удовлетворявшая его, потеряла для него прежнее значение, как только он отнесся к ней критически. Был за границей, где еще больше убедился в несостоятельности политических способов для установления между людьми справедливого сожительства, не нарушая свободы. В Англии познакомился с Чертковыми и затем в Ясной Поляне — с Толстым.

После этого Сутковой пришел к окончательному выводу, что жизнь людей — только в духе. И служить нужно только духу, соединяющему в любви всех людей без исключения. Угождение телу, развитие материальных потребностей ведет человечество к погибели. И он сократил все свои потребности до крайней степени. Много работал, мало спал и мало ел, упрощенно одевался. Был строгим вегетарианцем, притом всегда был бодр и со всеми ласков.

— Враги — это фикция: их нет для разумного человека, которому все на благо, — говорил Сутковой.

Всего этого я, усталый в борьбе, не мог сразу даже охватить. Но с ним, с этим человеком в серых дешевых штанах и ситцевой рубахе, мне было легко, хорошо. И я мысленно благодарил судьбу, которая свела меня с Сутковым.

Через некоторое время Сутковой известил меня о том, что в такой-то день состоится собрание для обсуждения написанного им credo наших единомышленников. Я приехал. Собралось человек 15. Credo прочли. В нем проводилась мысль о единстве всех людей в духовном сознании и потому о неразумности какого бы то ни было насилия одного человека над другим. Всякая деятельность, имеющая связь с насилием, отвергалась, как несогласная с природой человека.

Редакция статьи была забракована. Помню, как Сутковой смеясь говорил, что если бы зависело только от него, то он сократил бы все credo до одного слова: любовь.

В один вечер Сутковой позвал меня в университет на митинг анархистов. Аудитория была полна; преобладали студенты. Мы пришли к концу доклада о Штирнере6). Был поставлен вопрос, как бороться с правительством; пассивно — забастовками, или активно — вооруженными выступлениями.

Шумели. Склонялись к выступлениям.

Я попросил слова.

— У меня, — сказал я, — есть возможность заготовить бомбы. Сколько надо убить?

Молчат.

— Сколько? На 100 человек довольно?... Вы молчите?... Значит, довольно. Только скажите: какой смысл?... На 100 миллионов взрослого населения 100 врагов, которых нужно убить. Неужели миллион людей не может справиться с одним?...

Неопределенное движение было ответом на мой вызов. Очевидно, стали понимать, к чему я клоню. Но я счел нужным пояснить.

— Я думаю, что все, что вызывает наше неудовольствие, творится нашими руками, нашими головами, ногами. Когда мы перестанем поддерживать зло, оно само исчезнет.

Были недовольные голоса. Но большинство посмотрело на меня с недоумением и стали разговаривать между собой.

Когда мы уходили, некоторые подошли ко мне и пригласили бывать на собраниях.

Через некоторое время я получил от Суткового письмо, в котором он извещал меня, что едет в Самарскую губернию устраивать столовыя для голодающих, на что Толстой дал ему 10.000 рублей, присланных духоборами. Зашив под подкладку деньги, он доехал к голодающим почти без всяких расходов и жил все время одной жизнью с ними.

Приобретенные мною брошюры издания „Обновления“ я давал всякому, кто интересовался этими вопросами, не разбирая лагерей. Помню, получив одну партию, я отделил три лучших книжки и снес их полицмейстеру, с которым за несколько дней до этого спорил, доказывая ему ненужность государства и милитаризма. Я не прятался и бывал везде, где рассчитывал встретить интересующихся.

В ночь на 30 августа 1907 г. в моей квартире появились жандармы во главе с тем самым полицмейстером, с которым я вел споры. Жалко было смотреть на перепуганную жену, только-что вставшую от тяжелых родов. Рылись недолго, так как видели, что я не собираюсь прятать „преступную литературу“. Забрали все, что было. Сосчитали, записали и подписали. Я был в самом благодушном настроении. Сконфуженных понятых я ободрил, и в конце обыска мы все разошлись приятелями.

В приготовленном накануне письме к Льву Николаевичу я приписал несколько слов об обыске. Вскоре я получил краткий ответ:

„Милый Молочников.

„Сейчас получил ваше письмо и очень, очень порадовался и тому, что вы с любовью встретили и проводили обыскивателей, и тому, что ваша жена также спокойно и в согласии с вами перенесла эту неприятность. Поцелуйте ее за меня и передайте мое желание поправляться и все больше и больше сближаться с вами. Посылаю вам от себя десяток Евангелий7) и еще кое-каких книг. Не помню, писал ли я вам: ваше сравнение тела человека с непоглощенным духом человека цвета радуги мне очень понравилось.

„Любящий вас

„Лев Толстой“.

„1907, 2 сентября“.

4.

Первое свидание с учителем.

В том же году к рождественским дням, когда мастерская моя бездействовала, я послал Льву Николаевичу телеграмму, в которой просил разрешения приехать к нему на день. Желание видеть того, кто так много сделал для меня, с каждым днем во мне возрастало.

Через несколько дней получаю телеграмму: „Милости просим. Телеграмма запоздала. Толстой“.

В тот же вечер я получил повестку от следователя „по особо важным делам“, по которой вызывался, как обвиняемый, по 132 ст. Повестка эта несколько меня смутила. Я все думал, что дело мое предано забвению. Но пусть будет, что будет, думал я, ведь я к этому готовился. А к следователю пойду в другой раз.

Я спешно собрался и в тот же вечер уехал.

Был сильный мороз, около 30 градусов. В необыкновенно радостном настроении духа приехал я в незнакомую мне Москву. Там думал заночевать у приятеля и утром отправиться дальше. Мой приятель сообщил мне, что как раз в этот день с ночным поездом едет в Ясную Поляну С. Д. Николаев8) — переводчик и популяризатор Генри Джорджа. Обогревшись, я двинулся на Курский вокзал. Утром, во время остановки поезда в Туле, я вошел в другой вагон и уселся. Против меня сидел просто одетый человек, лет 38-ми, с искрящимися, проницательными глазами. Я спросил:

— Куда едете?

— Я до Засеки, — был ответ.

Сердце мое дрогнуло: я всегда с громадным интересом читал Джорджа в переводе Николаева.

— Вы Сергей Дмитриевич? — спросил я. Собеседник в свою очередь сделал удивленные глаза.

— Да, я. А вы кто?

Я назвал себя. Он слышал обо мне, и мы оба очень обрадовались встрече. Он ехал ко Льву Николаевичу с корректурами печатавшегося тогда в „Посреднике“ второго тома „Соединения, перевода и исследования четырех Евангелий“9). Мы разговорились. Через полчаса слезли на полустанке Засека. Человек, приехавший за почтой, посадил нас, но от сильного холода ехать было невозможно. Слезли и пошли пешком. В начале восьмого часа мы переступили порог дома Толстых. Сердце мое билось от волнения и радости, а пожалуй, и страха. Но скоро я оправился, особенно после приветливого приема секретаря Толстого — Н. Н. Гусева, рассказавшего мне, что вчера они все читали копию с моего письма к министру Столыпину10), и что Льву Николаевичу письмо очень понравилось.

Через полчаса спустился быстрой походкой Лев Николаевич. Я смотрел во все глаза. Сердце билось. Он показался мне не таким и не столь красивым, каким я представлял его себе; шея была повязана старенькой косынкой, борода седая, с желтизной, подобрана. Глаза из-под сильных бровей на мгновение уперлись в меня. Поздоровались. Он сказал, что так и думал, что я приеду сегодня, но представлял себе меня больше ростом.

Лев Николаевич тоже заговорил — очевидно, под свежим впечатлением и желая сделать мне приятное — о моем письме к министру и добавил, что он уже написал своему знакомому Олсуфьеву, прося его обратить внимание министра на это „хорошее, тронувшее его письмо“.

Тут же Лев Николаевич представил мне своего друга Гусева, только-что выпущенного, по его хлопотам, из Крапивенской тюрьмы.

Потом Толстой особенно проникновенным голосом рассказал мне о получаемых им интересных письмах от людей, страдающих за отказ от воинской повинности. Особенно умилял его в то время своей стойкостью Антон Иванович Иконников, отбывавший наказание в арестантских ротах.

С. Д. Николаев сказал, что он приехал с корректурами и вместе с тем узнать мнение Льва Николаевича — нужно ли ему ехать к Столыпину, по его приглашению, для его ознакомления с учением Генри Джорджа.

учения, указал на С. Д. Николаева. Может-быть, под влиянием Олсуфьева, а может-быть из любопытства, Столыпин пригласил Николаева, но, насколько мне известно, свидание их не состоялось, да и Столыпин отнесся очень несочувственно к национализации земли.

— Поезжайте, непременно поезжайте, Сергей Дмитриевич. После письма Молочникова это тем более кстати, — ответил Толстой.

Краска бросилась мне в лицо, когда я услыхал, какое значение Лев Николаевич придает моему письму. Я понимал, что из любезности он не стал бы говорить ничего.

Здесь кстати будет рассказать следующее.

В 1908 году мне передавал молодой человек, Н. М. Кузьмин, анархист с народническим уклоном, о своем разговоре с Толстым. Он упрекнул Л. Н-ча:

— Вот, вы анархист, а обращаетесь к Столыпину с просьбами за того, за другого, с проектом земельной реформы... И к царю обращались. Какой же вы, в таком случае, анархист?

— Значит, я не анархист, — ответил Толстой, — значит, я — просто человек.

Лев Николаевич ушел на утреннюю прогулку. Через полчаса пригласили меня наверх к чаю. Не стану описывать обстановку, лиц. Помню только, что довольно скоро я перестал волноваться, и мы разговорились с Николаевым о детях и о школе. Тогда, да и позднее, вопрос этот очень беспокоил меня. Оставлять детей неграмотными, не использовав для обучения их подходящий возраст, было бы, казалось мне, преступлением, и неменьшим преступлением, если еще не большим, я считал то, что я, как все, делал: отдавал их в школу, где под именем закона божия внушались самые безнравственные вещи и под названием „истории“ преподавалось житие царей. Все это я высказал Николаеву. Он посоветовал мне взять детей из школы и самому обучать их ремеслу и грамоте.

— Если, — говорил Николаев, — и не будут знать, где поставить „е“, то беда не так велика.

Николаев так и делал с своими детьми.

Вышел Лев Николаевич и, узнав, о чем идет речь, сказал:

— Да, „житие царей“... Во всяком случае лучше не посылать детей в теперешнюю школу. Школа вредна не только тем, что в ней преподаются вредные предметы, в роде „закона божия“ и т. п., но общим духом своим, тем, что приписывается важность тому, что не имеет важности, как, например, орфография. Считается, что орфография важна, а знать, что грех — не важно. Истинная мудрость в том и заключается, чтобы знать — что первой важности, что второй, и т. д.

Гусев и я сошли вниз, и оба занялись писанием: он — перепиской новой редакции „Круга чтения“ Льва Николаевича, я — письмами к другу и жене. Утро было солнечное. Я сидел у окна того дома, на который так часто с жадностью смотрел на картинках. Оба мы как будто находились в восторженном состоянии и то и дело сбивали друг друга. Николай Николаевич показывал мне новые мысли для „Круга чтения“, только-что написанное Львом Николаевичем письмо к Сенкевичу11) и наиболее интересные последние полученные письма. А я все приставал к нему со своими впечатлениями и расспросами. Несмотря на то, что я не спал две ночи, у меня пропала всякая усталость, и я насыщался той атмосферой, которая окружала любимого человека.

За завтраком я познакомился с Софьей Андреевной и другими членами семьи, приехавшими к новому году. Все были со мной любезны, а я все же чувствовал большую неловкость в непривычной для меня обстановке. Весь день Толстой работал.

Перед вечером, надевая дубленый полушубок, чтобы отправиться на прогулку, он опять побеседовал со мной. Я спросил:

— Как это, не успев оправиться от падения с лошади и вывиха руки, вы опять ездите верхом?

— Да ведь все равно жить осталось недолго, а потому не стоит беречься, — сказал Лев Николаевич.

— Но, чем дольше вы останетесь между нами, тем лучше.

— Да, не всегда старым людям умирать хочется. Вот моя сестра, монахиня12), пишет мне, что чем дольше живет, тем ей страшнее умирать, но она объясняет это страхом за грехи... Во всяком случае, я никогда не думал, что старость так привлекательна: чем ближе к смерти, тем лучше.

„Кланяйтесь Толстому от его непоследовательного последователя“.

Стоя перед прогулкой уже в дверях, Толстой вспомнил об этом и сказал:

— Скажите вашему другу, „непоследовательному последователю“, что это выражение подходит не к нему одному, но и ко мне. Я, как видите, тоже „непоследовательный последователь“... Христа, конечно.

Обедали все вместе. Лев Николаевич вышел к столу позже всех. Много смеялись над рассказом Андрея Львовича13), спросившего какого-то музыканта о его спутнице-певице, каково она поет. Музыкант в ответ сказал: „Ничего, кормится“.

— Так вот и многие писатели наши, журналисты, — сказал, смеясь, Лев Николаевич. — Для чего они пишут? — „Кормятся“.

В то время учитель работал главным образом над новым изданием „Круга чтения“.

— Эта работа, — сказал он мне вечером, — вытеснила из моей головы все остальное... Думал было, что у меня память ослабла, но потом понял, что все мое внимание целиком занято этой работой. В эту книгу я постараюсь вложить все свое мировоззрение... если только не умру раньше.

5.

Беседа с учителем.

Занявшись после обеда некоторое время корректурой, привезенной Николаевым, Лев Николаевич пригласил меня к себе.

С бьющимся сердцем вошел я к нему в кабинет. Горела всего одна свеча, покрытая матовым колпачком.

В уютном полумраке, между другими снимками, я разглядел большой портрет Генри Джорджа. На полке бережно расставлена энциклопедия Брокгауза. Лев Николаевич указал мне место против себя, и я тотчас почувствовал себя хорошо. Я сказал, что не составил никакой программы для беседы с ним, а просто приехал поблагодарить за все доброе и хорошее, что он дал мне.

— Это хорошо, что без программы, — сказал учитель, — но все-таки скажите мне, кто вы и что вы? Я ведь знаю вас только по письмам.

Я сказал, что прошлое мое имеет столько мрачных сторон, что не вижу ничего приятного ни в рассказе о себе, ни в слушании этого рассказа. Но раз он хочет этого... И я развернул перед учителем историю моей жизни в главных ее чертах и фактах.

Время от времени Лев Николаевич вставлял вопросы, возвращая меня назад, как только он замечал отступление от голой правды. Так рассказал я ему свою жизнь, ничего не утаив.

Когда я дошел до того момента моей биографии, о котором я писал выше, я сказал:

— Тут я совершил один из самых дурных поступков моей жизни — я перешел в православие.

— Я не нахожу, — возразил Лев Николаевич. — Если бы вы тогда понимали то, что понимаете теперь, это было бы дурно, но тогда вы не понимали. Все же и я вам покаюсь...

И тут Л. Н. сказал мне о том „отвратительном предрассудке“, который ранее сидел в нем против евреев. Но после усилий над собой это дурное чувство исчезло.

— Я понимаю вас, Лев Николаевич, и не удивляюсь, — сказал я.

Узнав, что я не получил школьного образования, Лев Николаевич сказал:

— Радуйтесь, радуйтесь.

— Чему, Лев Николаевич?

— Что школа вас не извратила. А как вы относитесь к деятельности революционеров? Этого не видно из вашего письма к министру. Там этого, конечно, не требовалось, но скажите, одобряете ли вы их деятельность?

Я ответил, что, глядя на революционеров и встречая между ними способных к добру людей, мне становится жаль эти гибнущие силы. Цель их — принудительный социалистический строй, а также и средства к достижению этого строя мне антипатичны.

— Да, потому что оно основано на том же насилии, — задумчиво подтвердил Лев Николаевич,

Потом мы заговорили об „экспроприациях“. Все помнят, что творилось под этим термином в то ужасное по заблуждениям время. Лилась кровь, переполнялись тюрьмы. Мне пришлось видеть одного, случайно избегнувшего казни. Молодой, но сильно постаревший человек. Сидел в тюрьме, ожидая каждый день казни. Участие его в „экспроприации“ случайно не подтвердилось, и его освободили. Я увидел его в театре в черном, новом костюме, с золотом на жилете.

— Не могу удержаться, — сказал Лев Николаевич, — от возмущения не против увлекшихся экспроприациями и революцией молодых людей, — они сами жертвы, — а против этих отвратительных по своим делам старых теоретиков, так называемых социологов. Преспокойно заняли они седалище развенчанных богословов — религиозных обманщиков — и овладели доверчивыми умами молодежи. Ведь не могут же эти господа не знать, что своими необоснованными, туманными теориями они толкают людей, которые им верят, в пропасть нравственного разложения... Благодаря им, люди, освободившись от религиозного суеверия, подпадают под гипноз еще более страшный — так называемый научный.

По поводу моего письма к Столыпину заговорили о Джордже. Лев Николаевич сказал:

— Мы не должны заблуждаться: Джордж — еще не христианство; христианство включает в себе и Джорджа, но оно и шире и глубже.

Разговор перешел на недостаток хороших научных книг для детей, которые бы способствовали сближению детей с природой, растениями, животными, а также с людьми других народов. Лев Николаевич сказал, что думает написать книгу для детей, нечто вроде „Этно-зоо-географии“.

— Нужно будет поискать в работах Реклю14), — сказал он.

И я удивился, как старик успевает отыскивать работы по всем отраслям, — везде, где только можно быть полезным людям. Только бы работа содействовала единению людей, он готов работать без устали.

— В преподавании истории, — продолжал Лев Николаевич, — педагоги все еще не могут освободиться от укоренившегося странного обычая начинать с туманного прошлого кончать моментом настоящего. Между тем так ясно, что разумнее начинать с известного нам настоящего и постепенно удаляться в даль прошлого.

— Главное же, не увлекайтесь общественной деятельностью, — продолжал учитель. — Вся задача человека — вырабатывать в себе религиозное, разумное, нравственное отношение к жизни и людям. Форма общественной жизни сама собой установится в зависимости от уровня сознания людей.

Я рассказал Льву Николаевичу вкратце о своем судебном деле и о том, что мне, вероятно, придется посидеть в тюрьме, и добавил, что отношусь к этому, как к мелочи.

— Да, — ответил он, — как ни сочувственно отношусь я к вам, но все-таки и я скажу, что это — „мелочь“. Важна только внутренняя жизнь, а физические лишения, при известном духовном состоянии, даже не чувствительны.

О „непротивлении злу злом“ мы коснулись при разговоре о Б. Я сказал, что Б. хорошо проводит этот принцип, все окружающие любят его.

— Да, удивляюсь, почему до сих пор так мало опытов сделано в области непротивления, — сказал Лев Николаевич. — Между тем, этот принцип, несомненно, способствует освобождению людей от отжившего закона насилия и содействует установлению общественной жизни на разумных началах.

„Круге чтения“. Я сказал что мысли, выраженные там, очень глубоки и разносторонни, но настолько сгущены, что усвоить их трудно. Они более приемлемы, когда облечены в художественную форму. Лев Николаевич не согласился с этим и сказал, что ему доставляет огромную пользу ежедневное чтение этой книги.

— Благодаря ей, я сближаюсь со всеми мудрецами мира: с Марком Аврелием, Эпиктетом, Лао-Тзе, Конфуцием..., хотя все они жили за тысячи лет до меня. Но я теперь как бы сливаюсь с ними, и от этого я чувствую свою вечность. По вопросу о смысле жизни человека все эти мудрецы: и Христос, и Сократ, и Исаия15), и другие — сходятся между собой. Все указывают на необходимость улучшения внутренней жизни своей и любовь, как основу жизни.

— Но разве эту мысль не ярче всех выразил Христос?

— Нет. Чем дальше я работаю над этой книгой, тем больше убеждаюсь, что все они говорили то же, что и Иисус. Ведь и в учении Христа есть недостатки, по крайней мере в том виде, в котором оно дошло до нас.

6.

За общей беседой. — Отъезд.

Было около восьми часов вечера, когда кончился наш разговор в кабинете. Я стал прощаться. Но Лев Николаевич удержал меня за руку и предложил остаться. Я с радостью остался до 11 ночи.

Сели к чаю. За столом образовалась группа из семейных и друзей Льва Николаевича для встречи нового года. Я высказал мысль, что если время для осуществления учения Христа в общественной жизни уже настает, то отчего бы не притти на помощь распространением в народе этого учения в очищенном от лжи виде? Отчего бы не воспользоваться для распространения Евангелием в изложении Толстого?

С. Д. Николаев высказался против этого на том основании, что это только вырвет из нашей среды работников, а пользы будет мало.

Я не соглашался. Вышел Лев Николаевич и спросил, о чем мы говорим. Распространять книжки Лев Николаевич тоже нашел излишним.

— Можно давать книжки, когда об этом просят, — сказал он. — Но вообще стараться перестроить жизнь других — дело не хорошее. Можно и должно улучшать только свою жизнь.

— Но ведь сами же вы, Лев Николаевич, — сказал я, — велите стремиться к царству Божию...

Но Лев Николаевич мягко перебил меня:

— А царство Божие внутри нас (он сделал ударение на слове „внутри“). Общественная деятельность опасна еще тем, что вызывает тщеславие, а этот соблазн губителен, и я всегда опасаюсь его. Я и сейчас поймал себя на желании похвастать тем, что написал сегодня, и, подметив, что тут подкрадывается тщеславие, уже решил не показывать.

— Но если жить только внутренно, изолированной жизнью, то люди должны будут разобщаться?...

— Напротив. Только улучшая свою личную жизнь, человек способствует истинному сближению людей. Других путей нет.

— Но ведь и Христос посылал своих учеников проповедывать „евангелие“, — сказал я.

— Что делать, — ответил на этот, казалось бы, неотразимый довод Лев Николаевич: — надо сознаться, что и Христос ошибался, и в этом случае не могу признать его авторитет. Я очень рад, — прибавил он, — что мы заговорили об этом. Выяснение важности работы над собой и неважности общественной деятельности есть самое нужное дело настоящего времени.

В 11 ч. я встал, чтобы ехать. Лев Николаевич при прощании потянулся ко мне, и неожиданно для меня мы поцеловались. В самом счастливом состоянии духа уехал я из Ясной Поляны. Мне казалось, что с этого дня начался новый поворот в моей внутренней жизни.

7.

Суд.

Вскоре я получил обвинительный акт и послал его в Ясную Поляну. Ответ я получил от гостившего там Л. Д. Семенова. Он писал, что Лев Николаевич следит за моей судьбой и за душевными переживаниями моими и, получив мой обвинительный акт, уже начал хлопотать о том, чтобы ему лично разрешено было выступить моим защитником. Одно судейское лицо он просил передать в суд заявление, что виноват в моем деле не кто иной, как именно он, Толстой, и что, если нужно кого судить, то только его, а не кого-либо другого. Судейское лицо нашло это излишним, и заявление было впоследствии напечатано в извращенном виде в „Новой Руси“ и потом приведено в замечательной статье по поводу моего дела, за напечатание которой две газеты поплатились штрафами.

Как ни лестно мне было иметь на суде такого необычного защитника, но, не имея намерения защищаться, я поспешил написать отказ.

7 мая 1908 года я предстал перед судом выездной сессии Петербургской судебной палаты.

До последней минуты я не знал, что буду говорить на суде. Не знал даже, стану ли отвечать на вопросы. От предложенных адвокатов я отказался, не имея намерения защищаться.

Тюрьма не страшила меня. Мне до такой степени нужно было переменить мою и внешнюю и внутреннюю жизнь, что тюрьма, казалось мне, приходила мне в этом на помощь.

— Как зовут? — спросил меня председатель суда. Я назвал свое имя, отчество и фамилию.

— Вероисповедания — православного?

— Нет.

— А какого же?

— Никакого, — ответил я спокойно.

— Как никакого? Но ведь вас крестили?

— Да, крестили.

— Значит, православный, — решает председатель.

Затем идет вопрос, сколько детей. Узнав, что шестеро, старый, суровый председатель выражает на лице удивление: такой, дескать, семьей и на что пускается. Да еще вероисповедания не признает. На вопросы: чем занимаюсь, сколько лет и проч., отвечаю коротко, тихо и без задора.

названия и разъяснение преступности названных книг, заключающейся в том, что в сочинениях этих содержится призыв к уклонению от подчинения государственной власти, от несения воинской повинности и к отказу от уплаты податей. А потому, на основании такого-то пункта такой-то статьи, Молочников привлекается к уголовной ответственности.

— Что вы можете сказать в объяснение? — спрашивает мягким голосом председатель.

— Не имею намерения давать объяснения, — отвечаю я.

— А для чего же вы держали такое количество книг преступного содержания?

— Книги эти не содержат в себе ничего преступного. Напротив, я нахожу преступным делать то, что в книгах этих запрещается... В таком количестве я имел их для того, чтобы давать тем людям, кто хочет ознакомиться с учением Толстого.

Свидетелей не было.

Прокурор (впоследствии мой большой приятель) в нескольких словах подтверждает очевидность проповеди неподчинения законам и находит нужным применить меры наказания, указанные в известных статьях закона.

Председатель спрашивает, что могу я сказать в свое оправдание. Оправдываться мне было не в чем; я так и сказал.

Судьи стали читать приготовленный приговор, в котором очень удачно сгруппировали те места из книг, где доказывается грех участия в государственных насилиях, несовместимость государства с христианством и проч.

Председатель спросил прокурора, не имеет ли он что сказать. Прокурор ответил, что нет.

— А вы? — спросил председатель, обращаясь ко мне.

Совсем не имея намерения задеть судей, я сказал:

— Очень хорошо написано.

Председатель взволнованно вскочил, за ним остальные судьи, и ушли в соседнюю комнату, где, побыв минут пятнадцать, вышли. Публика встала. У меня учащенно забилось сердце, но я не робел. Я ожидал тюремного заключения самое большее на полгода, хотя говорили, что отделаюсь месяцем.

— „По указу его императорского величества“, — читает председатель, — „старорусский мещанин Владимир Айфалов Молочников... приговаривается к заключению в крепость на один год“... Прежняя „мера пресечения“ (я был свободен по подписке) отменяется, и взамен ее суд определил до вступления приговора в законную силу — залог в три тысячи рублей.

— Распорядитесь отправить в тюрьму, — обратился председатель к судебному приставу и приступил к следующему делу.

В публике раздался глухой ропот. Никто не ожидал ни года заключения, ни немедленного ареста.

Пристав сделал знак городовому; последний (знакомый) нерешительно подошел ко мне, и, при восклицаниях и плаче одной нервной женщины, я направился между двумя городовыми к выходу из зала суда. Вся толпа последовала за нами. Было десять часов вечера.

Сначала толпа возрастала, но скоро стала постепенно таять. Встречные прохожие останавливались ненадолго, кланялись, то боязливо говоря что-то, то демонстративно снимая шапки; иной же остановится, посмотрит вслед и опять пойдет своей дорогой.

У городского сада старший городовой отпустил второго и сказал, обратившись ко мне:

— Если вам, может-быть, неловко, то можно взять извозчика. Ведь далеко еще.

Я волновался и не торопился в душную тюрьму, а потому ксазал, что мне так лучше. Мы пошли вдвоем. Я думал о жене: бедная, как-то примет она ужасную для нее весть... С больными ногами осталась она с шестью детьми и почти без денег. Я знал, что все устроится, но она не могла быть уверена в этом. И сердце мое болело за нее.

8.

В тюрьме.

Было довольно темно, когда мы подошли к большой, серой и мрачной тюрьме, стоящей за городом, невдалеке от церкви и казарм. Когда-то, говорят, во времена Аракчеева, тюрьма эта была военною для исправляемых солдат.

У ворот, окованных железом, городовой позвонил.

„Сейчас, подумал я, впихнут меня в эту черную дыру, чтобы света божьего не увидеть в продолжение целого года“.

— Но ведь так нужно, значит не ропщи, — закончил я свою думу.

Мы вошли и очутились в мрачном, тускло освещенном проходе. Вышел „старшой“, человек лет сорока, бритый, с фельдфебельской выправкой, большими усами и сердито заворчал:

— И поужинать не дадут.

Я сказал, что ничего не имею, если он поужинает, а я подожду на скамейке.

Старшой смягчился. Меня ввели в контору, расписались городовому в книге в принятии за определенным номером, а меня заставили раздеться до белья. Обыскали и, тщательно ощупав, повели по коридорам. Мрачные коридоры с спертым воздухом и запахом какой-то гнили произвели на меня тяжелое впечатление. Но я бодрился.

В среднем этаже, в отделении политических, меня подвели к одной из камер. Стоявший у двери надзиратель ловко и как бы с сознанием того, что он делает важное дело, снял большой висячий замок, отодвинул смазанный засов и, впустив в камеру, опять запер. Камера была небольшая. В ней помещалось по спущенным и приставленным к углам нарам восемь человек. Следом за мной внесли набитый соломой тюфяк, похожий на толстую серую кишку, но положить его, кроме грязного пола, было некуда. На лицах заключенных я заметил, вместе с любопытством, и некоторое недовольство; последнее, как оказалось, было вследствие увеличивавшейся с моим приходом тесноты. В тюрьме из 60 политических было всего два новгородца, и оба находились в этой камере. Они встретили меня радушно. Это была денежная аристократия тюрьмы. Оба они досиживали свои сроки. Оба семейные. Остальные — кто откуда, но все больше беднота.

Меня засыпали вопросами: к какой категории социалистов принадлежу я; что нового в политической жизни, семейный ли я... Узнав о многочисленной семье моей, кто-то тихо пожалел, а другой, видя мое хорошее пальто, сказал, что вероятно, я не без средств.

Я сидел под заделанным наполовину окном на истертой скамье и вдруг почувствовал, что не могу удержать подступившие к горлу слезы. Я заслонил, будто задумавшись, ладонью лицо и заплакал. Товарищи заметили и замолчали.

Успокоившись, я стал осматриваться кругом. Стены серые со множеством пятен от задавленных клопов. Один из товарищей, молодой юноша в арестантской одежде, сейчас же начал перестукиваться с соседними камерами, сообщая о новичке.

Соломенный тюфяк положили между двумя нарами. Как только я лег, нижняя часть моего тела спустилась до пола. Но я не показывал вида, что мне неудобно. И так, в полулежачем положении, пробыл до рассвета, думая о том, что написать жене.

На другой день в два часа меня позвали в контору. Там знакомые, устроившие мне поручительство (по их просьбе местный, знавший меня, богатый человек вложил залог), ждали меня, и меня выпустили до вступления приговора в „законную силу“.

Думали, что я воспользуюсь этим сроком для обжалования приговора, но, несмотря на всякие уговоры, я не мог заставить себя это сделать.

Вскоре я получил из Ясной Поляны большой пакет, в котором извещали, что Лев Николаевич был поражен приговором и арестом, о чем его без меня поторопились известить даже телеграфно. В пакете были приложены две доверенности на имя известных адвокатов. Нужно было подписать их, удостоверить подпись и послать. Они брали на себя хлопоты по обжалованию дела в сенат. В письме меня просили сделать это „если не для себя, то для семьи и для друзей, в том числе для Льва Николаевича“.

Что делать? Обжаловать не хотелось. И я решил ехать в Ясную Поляну для переговоров. Тем временем и Лев Николаевич написал мне следующее письмо, с которым я разошелся. Оно пришло, когда я был по дороге в Ясную.

„Ясная Поляна.

„Не писал вам, милый друг, ожидая вашего письма. Сейчас получил ваше хорошее и глубоко тронувшее меня письмо. Особенно понравилась мне в вашем письме — это строгая простота и правдивость. Помоги вам Бог оставаться в том же духовном состоянии, — главное, прощать тех, кто вас мучит.

„Вчера был у нас известный адвокат Муравьев. Мы с ним говорили о вас, и он взялся сделать, что возможно. Он человек хороший, и смело обращайтесь к нему.

„Очень рад буду увидеть вас, но боюсь, что это будет для вас лишний расход и трата времени. Для того, чтобы мне помнить и любить вас, мне не нужно личного свидания.

Очень, очень любящий вас Лев Толстой“.

„1908, 13 мая“.

17 мая я был в Ясной и рассказал Толстому мотивы, почему не могу решиться на обжалование. Между тем графиня Софья Андреевна уехала в Петербург и, между прочим, взяла на себя труд переговорить с сенаторами Кони16) и Кузминским17). Так что Лев Николаевич должен был спешно написать письмо, в котором хлопоты останавливались.

9.

„Добролюбовцы“ и Леонид Семенов-Тяньшаньский.

На этот раз я пробыл в Ясной Поляне два дня. Это были чудные для меня дни. Лев Николаевич очень баловал меня: за столом сажал рядом с собой, брал меня на прогулку, долгую прогулку в лес к Кудеярову колодцу.

Вместе со мной в Ясной Поляне гостили два крестьянина со строго серьезными лицами. Это были так называемые „добролюбовцы“; они пробирались в Киев, где сидел в остроге их единомышленник.

Я был знаком с этой „сектой“.

Мне пришлось видеть самого Добролюбова18) по указанию его любимого ученика и друга Леонида Семенова19). Леонид, о котором я в то время не мог говорить равнодушно, до того он казался мне привлекателен, происходил из богатой знатной семьи. Кроме университетского образования (он кончил два факультета), Леонид был вообще образованный человек. Время окончания им университета совпало с началом революции 1905 г. Он ходил из города в город, из деревни в деревню, ведя революционную проповедь. Его арестовали, посадили в тюрьму, выпустили и опять посадили. Подробностей его тюремной и революционной жизни я не знаю. Узнал я его заочно по его писательской деятельности.

Не подозревая, что когда-нибудь сойдусь с ним, я еще за год до знакомства увлекался его писаниями, а писал он в известном тогда журнале стихи и прозу. Стихи его, очень своеобразные, показывали большую душу автора. Потом я узнал, что он сошелся с близкими Льву Николаевичу людьми, и что сам он был у Толстого и очень понравился ему.

Я рад был, когда, будучи в Петербурге, один из моих друзей направил меня к Леониду — познакомиться. Жил он тогда на одной из лучших улиц Петербурга в роскошном доме у представителя богатейшего в России книгоиздательства. По указанию величавого швейцара, я позвонил у дубовой стильной двери. Меня впустили в переднюю, освещенную электричеством. Через минуту ко мне вышел человек лет двадцати шести, в костюме совершенно неподходящем к окружающей роскошной обстановке: поношенный, вытертый пиджак, простая рубаха, штаны запрятаны в черные нечищенные сапоги. Лицо производило обаятельное впечатление: овальное, бледное, с небольшой черной бородкой, красивым орлиным носом, высоким лбом и темными мягкими умными глазами.

Я назвал себя и сказал, что пришел познакомиться. Леонид раньше не слыхал обо мне, но приветливо провел в свою комнату, и мы сели рядом на диван. Мой друг, направивший меня к Леониду, предупредил, что если он будет молчать, то это еще не значит, что нужно уходить. „И в молчании“, говорил он, „ты найдешь с ним больше, чем иной раз в словах“. Но мы скоро разговорились, несмотря на мучительную головную боль, которую я испытывал, как всегда, в Петербурге.

таким образом, они подняли упавшее до нищеты хозяйство. К ноябрю Леонид решил уехать в Петербург, потому что, не находясь на государственной службе, должен был отбывать воинскую повинность. Решив отказаться от военной службы, он в то же время опасался, оставаясь в деревне, вызвать смуту, если бы его стали брать насильно: крестьяне чуть не боготворили Леонида. И он уехал в Петербург и поселился там, где я и нашел его. С отбыванием же рекрутчины дело было так. Леонид пришел в воинское присутствие и тихо, но решительно заявил, что ни присягать, ни служить в военной службе он не может. Когда после переспросов поняли, что он говорит, ему предложили написать заявление об отказе. Сначала Леонид подчинился. Но, написав первую строку, остановился и сказал:

„Мне этого заявления не нужно“.

И ушел из присутствия. Тем и кончилось пока дело. Так же отказался он от паспорта:

„Мне паспорт не нужен. Вам“, — сказал он дворнику, — „он нужен, вы и хлопочите“. И после этого опять ушел в деревню.

Для характеристики его веры приведу письмо Леонида, полученное мною в 1908 году в тюрьме. Письмо это он писал из Ясной Поляны, где гостил в те дни. Вот это письмо:

„Дорогой брат Молочников!

„Хотя я не пишу писем и считаю это вредным для своего внутреннего мира, но ради тебя и ради того, чтобы ты не забывал меня и верил в мою любовь к тебе, верил в нее и без видимых знаков ее, хочу послать тебе эту наружную весточку для подкрепления. Речь идет, конечно, не о моей только любви к тебе, а о любви, пребывающей невидимо во всех нас, той единой духовной любви, истекающей от Бога, которая есть сама сущность духа. Всеми силами, дорогой брат, постарайся теперь, пока ты в тюрьме, потому что это исключительно благоприятная обстановка для этого, отвлечься от всякого видимого общения с людьми, которых любишь, с их земным тленным проявлением, даже от писем к ним, — и всей силой души сосредоточься на том чувстве любви, которое знаешь, чтобы найти ее, как суть свою, и так подняться до Сути всей сути, источников всего — Бога. А о проявлениях ее и Его не заботься — это Он позаботится Сам; одним словом, приучай себя к терпению; когда чувствуешь нетерпение, отучай себя от ожидания писем, свиданий, чтобы найти покой и основу жизни, ту, о которой так томился в беседе со мной, — чтобы найти ее в себе самом, потому что она ни во Льве Николаевиче, ни во мне, ни в твоей жене, ни в других людях, ни в мировой истории, ни в грядущих событиях, ни в писаниях наших, а только в себе самом. Не упусти случая найти и познать это в действительности.

Про то, что кажется тебе нужным в этом мире, говори: не нужно, не тянись к этому, отрезай это. Даже письма эти рви, чтобы найти покой не в них, а в той Сути, которая послала их тебе, и которая есть в тебе — Любовь, непосредственное общение духа с духом — вне всяких времен и пространств. Уповай на Вечного, и мир пусть будет с тобой.

„Твой брат Леонид.

„Еще совет: старайся не писать и не разбрызгивать то, что посылается тебе Богом, а всеми силами стремись употреблять это на то, чтобы углублять свой дух, сосредоточивать его в себе и, таким образом, подыматься к Богу. Это и есть молитва“.

пути в Киев, где, как я уже говорил, отбывал пятилетнее заключение их односельчанин — единомышленник, за отказ от воинской повинности.

Л. Н. спросил их, как они именуются по вере. Они долго не отвечали. Тогда я сказал, что слышал, что их называют „добролюбовцами“.

— Зовут и так, — ответил один, — но мы никакого звания не принимаем. Мы, просто, люди.

— А как вы смотрите на Христа: как на Бога, или как на человека? — спросил Л. Н.

Крестьяне опять долго не отвечали. Потом один сказал, что в Христе есть и человеческое и божеское, как и во всяком человеке, но в нем божеского больше, чем в других людях, хотя и другие люди могут усилием возвышать в себе божеское.

10.

Молитва.

Я спросил Л. Н-ча, нужно ли молитвенное состояние выражать словами, или достаточно в эти минуты постараться удержать в себе известное настроение?

— Выразить словами свое отношение к Богу я считаю необходимым, — сказал учитель. — Иногда я более или менее продолжительно выражаю его одними и теми же словами. Но потом, когда почувствую, что слова эти приболтались„Отче наш“.

Разговор происходил внизу. Там была библиотека. Комната для гостей отгорожена досчатой перегородкой, в средине которой прорезана дверь. В этой комнате я, по предложению Гусева, лег отдохнуть.

Это было днем, перед обедом. Мне не спалось, и я стал читать интересное письмо к Л. Н-чу художника Орлова20), в котором описывалась встреча его с московским палачом, их разговор, стыд, перемешанный со страхом, испытываемым щегольски одетым палачом...

Я ушел в чтение ужасного письма. Мне уже не спалось. Как вдруг, слышу, входят утренние крестьяне и следом за ними Лев Николаевич.

Великий старец тихо заговорил, обращаясь к гостям своим с вопросом. Дело касалось важной стороны его жизни.

— Я много лет жил с нею, любил ее... А теперь мне трудно любить ее... Хочу уйти... Боюсь согрешить...

Ответа не последовало.

Я лежал и испытывал волнение: сказать, что тут еще человек, — значит спугнуть такой важный момент, молчать — значит подслушивать.

Мужики упорно молчали. Так и не сказали того, что думали. Я кашлянул.

— Это Молочников? — спросил Лев Николаевич.

— Да, Лев Николаевич, это я, невольно…

— Ничего. Отдыхайте, отдыхайте, не буду мешать вам.

На другой день я спросил Данилу: „Отчего ты, брат Данила, ничего не ответил старику?“

— А зачем стал бы я отвечать? Брат Лев сам знает, что надо уходить. ...

Но „брат Данила“, видно, не знал тех глубоких причин, которые удерживали „брата Льва“ от ухода...

следующее:

— У нас в деревне была женщина, сбившаяся с пути за время отлучки мужа. Пьянствовала и развратничала до крайней степени. Муж ругал ее, бил, ничего не помогало. Бывали такие случаи: муж уйдет в поле на работу, а она бросит дом, детей и отправится за деревню к солдатам и там с ними проводит весь день. Муж, придя домой и не найдя ее, отправляется искать. Находя, привязывал к телеге и таким образом вел домой, а дома бил. Она вскоре опять то же самое. В конце концов муж отступился от нее, махнул рукой... — Вот какая баба была... — Л. Н. замолчал.

— И вот, — начал он опять, — как-то под вечер иду я за почтой мимо их дома. Вижу, сквозь щель ставни огонек. Поглядел в окошко, вижу — эта самая баба стоит перед иконой и молится. В избе — ни души, ни звука. Стоит одна в избе и молится. Я заинтересовался, постоял минуту, пять минут, а она все шепчет слова молитвы. Я пошел дальше, прошел всю деревню, зашел на станцию и на обратном пути опять заглянул в окно. Вижу — она все молится. Вот это и есть молитва, самая настоящая. Пусть там „матушка царица небесная“ и „батюшка Микола угодник“, — это не важно, а вот то, что делалось в душе этой бабы, дай Бог всякому.

Так закончил Л. Н. свой рассказ, и голос его задрожал.

— Бог всегда с нами, — сказал он спустя некоторое время, — это — наше сознание. Нужно следить, чтобы оно не заглушалось, нужно прислушиваться к нему, прикладывать к нему свои поступки... Это сознание и есть Бог, живущий во мне. В Боге же внешнем, мировом Боге, как это ни страшно сказать, — Великанова21) тут нет — я не нуждаюсь.

11.

— „Тетерева“. — Прогулка с Д. П. Маковицким.

— Ну, что, — обратился Л. Н. к бывшему тут же студенту, уезжавшему в сибирские края. — Вы, небось, женитесь там?

Молодой человек улыбнулся и сказал:

— Мне сегодня второй раз приходится слышать это предположение. Так что я начинаю опасаться, как бы это не вышло пророчеством.

Л. Н., улыбаясь, сказал:

— Всем, всем своим друзьям не советую жениться. Прежде чем жениться, советую 10, 20, 100 раз подумать... Ко мне приезжал крестьянин из Рязанской губ., сектант, ученик Леонида Семенова, так он мне говорил, что три года крепился и жил с своей женой, как брат с сестрой, но потом, говорит, „поскользнулся“. — Л. Н. засмеялся. — Поскользнуться, конечно, всякий может, но нарочно тыкаться носом в грязь никому не советовал бы.

Я неудачно заговорил о N., бывшем поклоннике, а потом отчаянном враге и ругателе Толстого. Л. Н. не скоро вспомнил его, а потом рассказал, как N посылал ему ежедневно письма, иногда по два в день, в которых упрекал его за то, что он сошел с должного пути, на который N. опять наводил его. Называл его фарисеем и т. п. Письма становились все более озлобленными.

— Приходилось каждый раз делать усилие, — сказал Л. Н., — чтобы подавлять негодование, до которого N. доводил меня. И я вынужден был несколько раз просить его не писать мне.

Кто-то сказал, что N. очень красноречив и в разговоре производит впечатление.

— Да, есть люди, — сказал Л. Н., — которых природа на их беду наделила красноречием. Как Меньшиков22) в „Новом Времени“... Ловко сопоставленными фразами они говорят как будто необыкновенно хорошие вещи. Как тетерева, когда поют, глохнут от собственного голоса, так и эти люди: когда пытаешься доказать им их заблуждения, они глухи к мыслям других... Бывает и наоборот: человек не умеет и двух слов сказать складно, запинается, с трудом высказывает свою мысль, а в этой мысли иногда суть вещей.

съедобные травы. С словенским акцентом Душан Петрович сказал, что если бы он написал „Робинзона Крузо“, то не заставил бы героя убивать животных для утоления голода.

Обо многом говорили мы с Душаном Петровичем. Между прочим рессказал он мне о том, как к Толстому приходил человек спрашивать — следует ли ему поступать в офицеры.

— Поступайте в офицеры, — отвечал Толстой. Он сказал так потому, что раз человек задает такой вопрос, значит, он не созрел еще для более высокой духовной жизни.

12.

Прогулка с учителем и ребятами.

— А я искал вас, — встретил меня Лев Николаевич, окруженный на лестнице несколькими крестьянскими мальчиками. — Мы завели фонограф23), который в моем пересказе передал им рассказ Лескова. Мне хотелось, чтобы и вы послушали.

— переделка рассказа Лескова „Под праздник обидели“. Впоследствии рассказ был помещен в „Круге чтения“ под заглавием „Воров сын“.

Через полчаса Л. Н. предложил мне проводить с ним ребят, и мы отправились лесом и полем по направлению к Туле. Дорогой и мальчики и 80-тилетний мудрец срывали полевые цветы. Я только любовался, видя и слыша его удивительное обращение с детьми. Мне не хотелось нарушать цельность картины своими разговорами.

Л. Н. сам спросил меня о том, что я хотел сказать ему.

Кроме главной цели — повидать учителя, поводом для моего приезда было рассказать ему о причине моего нежелания обжаловать решение суда. И тут-то я стал излагать ему подробно то, что было в моей душе. Кто-то из мальчиков закричал: „Кукушка!“

— Сережа! — крикнул Л. Н. одному из мальчиков: — загадаем, сколько еще лет тебе жить. Считай... Два... Три... Четыре...

— Только пять лет Сереге и жить. Пять лет, и капут тебе, — сказал один мальчик и в подтверждение махнул ладонью вниз.

— Лев Николаевич, а сколько лет я проживу? — спросил другой мальчик.

— Я не знаю и не могу знать это. И никто не может знать. Вот про себя так я хорошо знаю, что больше десяти лет мне не прожить еще. А про тебя я не знаю.

И, обратившись ко мне, Л. Н. продолжал прерванный разговор:

— Но не руководит ли вами тщеславие? желание одобрения?... Если не всех людей, то тех немногих, мнением которых вы дорожите?

С размаха, не проверив себя, я сказал было, что если прежде водилась за мной эта слабость, и очень даже, то теперь я освободился от нее.

— Будто бы освободились? — недоверчиво спросил Л. Н.

— Не совсем, но меньше, чем прежде, страдаю этим грехом, — поправился я.

— О, мне так знакомо это желание славы. Очень трудно освободиться от этого недостатка. До сих пор люди даже и не считали это грехом. Напротив, еще так недавно слава воспевалась поэтами... Между тем как это такая же похоть, как и всякая другая, только более утонченная.

—Только свободное, — продолжал Л. Н., — от соображений о мнении других стремление к истине имеет цену. И если человек, мнением которого ты дорожишь, осудит твое дело, а ты, руководствуясь исключительно внутренними требованиями, будешь продолжать его, тогда оно будет иметь огромную, несокрушимую силу.

Заговорив затем о детях, Л. Н. сказал, что с детьми можно говорить обо всем нужном и важном.

— Знания должны представлять из себя как бы радиусы из центра по всем направлениям. Такой кругозор, хотя и с короткими радиусами, мы видим у детей и у неиспорченного школой простого рабочего народа. С ними можно обо всем нужном говорить, и радиусы их кругозора будут удлиняться по всем направлениям, редко нарушая их соотношение. Ученые же, выхватив из жизни одну сторону, большей частью — самую незначительную, как маленький сегмент из круга, и направив на изучение его все внимание, в конце концов судят по тому, что нашли в сегменте, обо всем круге жизни людей, народов и мира. Таким образом они впадают в большие ошибки, которые не хотят признать. Оттого-то эти поразительные явления ученых тупиц...

13.

Кудеяров колодец. — Движение духовной работы.

Пройдя длинный путь в жаркий день, я захотел пить. Хотел было напиться из канавы, но Л. Н. уговорил меня дотерпеть до колодца.

— Скоро, — сказал он, — дойдем до Кудеярова колодца. А из него бьет не вода, а шампанское. Пожалуй, захотите всю воду выпить из него...

И, простившись с мальчиками, ушедшими по направлению к Туле, Л. Н. со мною направился к колодцу и дорогой рассказал мне историю о том, как знаменитый в свое время разбойник Кудеяр жил с своими товарищами у этого колодца и делал набеги на проезжих купцов. История эта, по словам Л. Н-ча, хорошо описана Костомаровым24).

— Так вот из какого колодца мы напьемся! — с улыбкой закончил он свой рассказ.

В некотором углублении, из которого отведена канава, из стены неглубокого обрыва, струится хрустально-чистая вода, проходя едва заметным течением по канаве; она настолько прозрачна, что можно ясно видеть под водой отдельные песчинки. Я опустился на маленький помостик, склонился и жадно стал пить. Л. Н., стоявший в отдалении, закричал:

— Шляпа, шляпа уйдет!

Видя, как я с трудом поднимаюсь из канавы, Л. Н. протянул мне руку и быстро вытянул на равнину.

Не помню всего, что мы говорили на обратном пути, да и не хотелось думать о том, что надо все помнить. Я чувствовал себя так хорошо, как никогда раньше. Чувствовалось что-то чарующее в его фигуре, в словах... Что-то молодое, сильное, свежее, близкое, родное... Будто беседуешь не с другим человеком, который всегда „сам по себе“, а я „сам по себе“, а с своим, выплывшим наружу, самым настоящим „я“. Л. Н. умел говорить не с показной частью человека, а с самим человеком... Я почти забыл, что иду с Толстым. Временами, когда мысль, развиваемая им, подходила к высшей точке, Л. Н. останавливался и подчеркивал нужное место речи. Дорогой он раскланивался с каждым встречным и с некоторыми вступал в короткие разговоры. (Мы шли по большой дороге).

— Я не жду, — сказал он, — когда мне встречный поклонится, а тороплюсь это сделать первый.

Я рассказал о том, как иногда мне кажется, что иду по пути совершенствования, и радуюсь, но скоро замечаю, что обманываюсь, и ловлю себя на дурном. Л. Н. сказал:

— Это и не бывает иначе. Дух человеческий движется по прямой, но более или менее кривыми, ломаными линиями, иногда поднимается на очень большую высоту, иногда неожиданно низко опускается. Счастлив тот, кому, в общем, все же удается итти по направлению к идеалу.

Я прочел Л. Н-чу письмо от нашего общего друга К. В письме говорилось о необходимости новой жизни и рождения в духе и о том, что пока этого рождения нет, жизнь — скверна. Выслушав внимательно письмо, Л. Н. сказал:

— Я очень боюсь за некоторых симпатичных мне молодых людей. Стремясь к высокой жизни, они ставят себе какие-то близкие идеалы, которых во что бы то ни стало хотят достигнуть...

— Хотят схватить идеал, как быка за рога, — по-мальчишески вставил я.

— Да, быка за рога... И в погоне за этим идеалом удаляются часто от людей, от будничной ежедневной работы в общении с людьми. Для чего-то им нужно „вновь родиться“, что-то с себя стряхнуть, что-то надеть... Жизнь есть медленное поступательное движение по пути духовного совершенствования. И только в этом движении мы находим настоящее удовлетворение.

14.

— Сознание. — Норы кротов. —
Клетки организма. — Неприятные письма
.

— А что нужно делать, — спросил я, — чтобы воспитать в себе волю и усилить ее для хорошей жизни? Умом — решаешь, что надо делать то-то, а сил нет. Мне советовали прочесть научную книжку Пейо: „О воспитании воли“25). Пробовал читать, да не вижу пользы, и бросил.

— Это совершенно праздное занятие — воспитание воли, — ответил Л. Н. — Что будет дисциплинировать волю? Воля же. А эту волю? Опять воля, и опять воля для воспитания воли... Выходит нелепо. Неправильно поставленный вопрос. И книга „Воспитание воли“ — глупая книга. Ведь если человеку нужно удовлетворить свою похоть, он спешит это делать и бежит далеко, положим к возлюбленной, не потому, что развил в себе на это волю, а потому, что в удовлетворении похоти видит свое благо. Все такие рассуждения исходят из ложного положения Шопенгауера, что воля есть двигатель жизни. Тогда как руководится человек в жизни сознанием— божественное начало в человеке, сознание определяет мое поведение. Сознание определяет мое благо, и то, что я считаю благом, к тому и стремлюсь, не нуждаясь ни в каком искусственном развитии воли. Воля является тут слугою, а не господином. Сознание не есть нечто постоянное; оно изменяется, расширяется, как просвет между контурами двух деревьев...

Не помню уже, как Л. Н. развил это уподобление.

О философии Шопенгауера Л. Н. сказал:

— У него все хорошо, кроме той метафизической ошибки, где в основу жизни поставлена воля. Замени слово „воля“ словом Бог

Мы проходили поляной. Л. Н., указывая на кочки, сказал:

— Вот норы кротов. Интересно, как это животное представляет себе мир?... Наверное не так, как мы. У них и глаз-то почти нет — очень маленькие глаза, и потому даже физический кругозор их должен быть ограничен. Живут они в земле, и наше представление о мире им совершенно чуждо. Я представляю себе существа высшие не в этом, так в других мирах (мы только не знаем их), существа с другими неизвестными нам органами и чувствами, — существа, по отношению которых наши представления и понятия тоже кротиные, затем опять высшие и опять. И так без конца...

— Лев Николаевич! Я считаю человека как бы представителем божества на земле.

— Согласен, но божества относительного, а не абсолютного. Абсолютного божества мы не можем представить себе, оно бесконечно. Не только с физической стороны, но и с духовной мы — клетки какого-то большого организма, который, в свою очередь, есть тоже одна из клеток еще большего, и этот — еще большего организма, и т. д.

Мы сели и продолжали разговор. Душан Петрович в серой блузе так и оставался на козлах, внимательно прислушиваясь к словам Л. Н-ча. В левой руке он держал вожжи, а правой, как я узнал, он, по обыкновению, в кармане записывал разговор ему одному известными иероглифами.

— Как счастлив я в друзьях! — сказал Л. Н. — Говорю вам без ложной скромности: я не стою их... Ну, что стал бы я теперь делать без Гусева, Черткова?... Оба они посвятили свою жизнь, чтобы мне помогать... Очень, очень я счастлив.

Заговорили о письмах.

— Приятно получать их. Но есть три сорта и неприятных. Самые неприятные — те, в которых просят денег; вторые по неприятности — это сочинительские, а третьи — те, в которых видно, что автору ничего не нужно, а желательно получить автограф. Иные прямо так и говорят, а другие стараются получить путем поставленного вопроса, ими же умышленно запутанного.

14.

— Фонограф. — Драгоценный подарок. —
Мой отъезд
.

В семь часов обедали. После обеда я попросил дать мне прочесть новую работу Л. Н-ча — „Закон насилия и закон любви“, тогда еще не напечатанную26).

— Стоит ли читать? — сказал Л. Н. — Ведь для вас это будет „мокрая вода“.

Я сказал, что вопрос этот еще не настолько ясен для меня, чтобы у меня не оставалось никаких сомнений. Л. Н. попросил Гусева прочесть статью вслух.

И это, видимо, делалось охотно. Л. Н. сидел сбоку на кресле, спиной к свету. Вечерело. Лицо его было строго и серьезно. Было такое освещение, что седая борода, сливаясь с синевато-белой рубахой, давала иллюзию сплошной белизны. И, грешен, незаметно для других я больше любовался автором, чем его произведением; я пожалел, что я слесарь, а не ваятель.

— Вот это хорошо! — вдруг прервал Л. Н. чтение, когда было прочитано место о выгоде непротивления злу насилием. — Никогда прежде мне не удавалось так доказать.

От усталости мне трудно было внимательно слушать. Мое утомление было, очевидно, замечено Л. Н-чем, и он предложил прекратить чтение.

За вечерним чаем завели фонограф. Машина заговорила голосом Л. Н-ча и рассказала трогательный эпизод из междоусобной французской войны — пересказ из В. Гюго („La guerre civile“).

Толпа торжествующих революционеров ведет на казнь городового, все время преданно боровшегося за старое правительство.

„негодяем“. Тот хладнокровно идет на смерть, сознавая, что и он на месте победителей поступил бы так же.

— Волк! — ругали его в толпе.

— Да, я волк, а вы собаки, — ответил он.

— Как, он еще ругается? Сейчас повесить! — гудела толпа.

Подходит ребенок, маленький мальчик — сынишка городового, и тоненьким голоском зовет отца домой. Женщина из толпы любуется мальчиком и узнает, что у него нет матери, и говорит: „Какой миленький мальчик, какой милый!“ Городовой уговаривает мальчика пойти к соседке Кате и обещает вернуться, как только прогуляется с „приятелями“. Ребенок верит отцу и уходит, а городовой просит скорее покончить с ним. Но в толпе, в той самой толпе, которая за минуту перед этим готова была растерзать этого человека, послышался голос: „Пустить бы его“... — Отпустить, отпустить! — дружно подхватили другие. — Пускай идет, куда хочет!

Оглянувшись, я увидел взрослую внучку Л. Н-ча, Анну Ильинишну. Она стояла у двери и тихо плакала.

— Вас это так тронуло? — спросил я.

— Меня тронул не столько самый рассказ, — ответила она, — сколько отношение к нему деда.

А „дед“ в это время сидел со слезами на глазах.

рассказ для исправления.

— Местами режет уши, — сказал он, и унес в кабинет.

Через четверть часа он отдал мне рукопись в исправленном виде и с надписью. Я обязался тотчас по приезде домой прислать копию, что и сделал.

Теперь эта вещь, вновь исправленная, напечатана в новом издании „Круга чтения“27) под названием „Сила детства“. Может-быть, из ревности, мне всегда кажется, что мой вариант лучше.

Я проходил по зале, когда Л. Н. сказал:

— Владимир (по моей просьбе он называл меня только по имени), вы ходите, так зайдите в мою комнату и там найдете на краю стола книгу о Перовской.

Я принес книгу28). Л. Н. говорил с уважением о высокой натуре Перовской, способной на самопожертвование, затем обратил внимание на одно место в ее письме к матери. В ожидании казни она просила мать достать ей на суд белый воротничек поуже и рукавчики с пуговками. Так сказалась женщина.

— А ведь напиши это в рассказе, скажут: „вот утрировка“, — сказал Л. Н.

Мне пора было ехать, и я спустился вниз. Вскоре пришел туда и Л. Н. и спросил, окончательно ли я решил отказаться от обжалования приговора. Я сказал: да. Л. Н. обратился к Гусеву с вопросом, нельзя ли что-нибудь сделать помимо меня. Гусев ответил, что необходима моя подпись на доверенности.

— Жаль.

— А вы, Л. Н., стали бы обжаловать приговор, если бы вас осудили?

— Нет, не стал бы.

— Ну, так не сами ли вы, Л. Н., всегда говорите: „Не делай другому того, чего себе не желаешь?“

Лицо Толстого просияло. Видимо, он был доволен моей победой.

— Пишите чаще, — сказал Л. Н. на прощанье, — и пишите так же правдиво, как последнее время.

Мы поцеловались. Сопровождаемый добрыми пожеланиями, я спустился с лестницы. Внизу Александра Львовна крепко пожала мне руку, и я вышел полный душевных сил.

Была темная ночь. Лошадь тронулась, а Гусев крикнул вслед:

— Не бойся убивающих тело!..

15.

.

По приезде домой я, как и после первой поездки в Ясную Поляну, почувствовал более любовное отношение к окружающим и снисходительное — к неприятным мне людям. Все личное, себялюбивое как-то ослабилось во мне. Я стал усиленно заканчивать имевшиеся на руках работы по мастерской и готовился в тюрьму.

Удивительно, что душевное состояние мое отражалось и на всех, с кем приходилось иметь дело. Каждому, выражавшему мне сочувствие, я говорил, что тюрьма — не в тюрьме, а в нас самих. И если мы внутренно свободны, то внешнее не важно. Мне казалось, что тюрьма для меня дверь к свободе. И я рвался к ней.

Только тот, кто переживал такое душевное состояние, какое испытывал я, поверит мне, что мысль о возможности избегнуть тюрьмы даже страшила меня. И я то ходил к прокурору, то писал в палату просьбы скорее посадить меня. По моему представлению, тюрьма должна была помочь мне распутать и матириальные дела мои. Были кредиторы. Пусть, думал я, они поделят мое имущество, и вся возня с ними кончится.

Между тем срок „вступления приговора в законную силу“ прошел, а меня все не сажали. Тогда я написал уже не прошение, а частное письмо тому самому председателю палаты, который осудил меня, и просил его оказать мне содействие в том, чтобы меня скорее посадили. Это было тем более нужно, что запасы для семьи скопились при ликвидации дела маленькие, и я опасался, чтобы часть их не была проедена раньше времени.

самого Толстого, которому Гусев показал письмо. Вот что писал он:

„Спасибо вам, милый Владимир, за ваше письмо мне и в особенности за письмо Гусеву. Помогай вам Бог, тот, к[отор]ый в вас, жить Им и для Него и Его приемами. Вы это и делаете. Вот истинная свобода и истинное, несокрушимое могущество, п[отому] ч[то] не человеческое, а божеское, когда человек говорит, как вы: „Вы хотите посадить меня в тюрьму, сделайте одолжение, я сам этого именно и желаю“. „Желаете высечь меня розгами, очень благодарен вам за внимание. Желаете повесить: в какую петлю прикажете всунуть шею?“ Как это люди не понимают, что только этим отношением к насилию можно победить, уничтожить его, и что в сущности опасности, риску, неприятности при этом никак не больше, чем при борьбе с ним. А то люди хотят насилием побороть осуждаемое ими насилие, не понимая того, что, употребляя насилие против насилия, они самым могущественным способом содействуют тому насилию, против к[оторого] борятся. — Помогай, помогай вам Бог. Пишите, чтоб я знал ваше душевное состояние. И не думайте огорчить меня, если почувствуете слабость и признаете это. —

„Да, как из самого простого, пустого и кажущегося неприятного деда можно сделать большое и радостное дело.

„Что ваша семья?

„Прощайте. Любящий вас Лев Толстой.

„6 июня 1908“.

Можно себе представить как окрылило меня это письмо!...

Тем временем судьба нанесла мне и, главное, жене моей тяжелый удар. Один за другим умерли в одну неделю от скарлатины два ребенка. Смертью второго ребенка жена была так убита, что, сообщая об этом Гусеву, я должен был писать письмо на почте. Я не мог оставаться дома и видеть ее горе.

Следом, в один день с предыдущим, я получил новое короткое утешительное письмо от Л. Н-ча.

„Ваша новая потеря больно поразила меня“, — писал он. — „Вот именно — „кого Бог любит, того и испытывает“, т. е. что по силам людей посылаются им испытания. Вчера только писал вам. Теперь пишу только затем, чтобы вы помнили, что у вас есть друг, [который] слишком близко (не следует так), исключительно чувствует с вами. Передайте мое сочувствие вашей жене и скажите, что такие горести ужасны только тогда, когда мы не извлекаем из них блага для души. Помогай ей Бог найти это благо.

„Пишите чаще.

„Любящий вас Лев Толстой.

„7 июня 1908“.

Наконец, вышло обо мне распоряжение, и 30 июня 1908 г. меня арестовали. Простившись с семьей и оставшимися двумя мастеровыми, я отправился сначала в полицию, а оттуда, сопровождаемого самым неподдельным сочувствием полицейских, меня увели и сдали в Новгородскую тюрьму.

На этот раз я уже вошел в тюрьму в таком бодром настроении, что скоро заразил им всех товарищей по заключению.

избалованному хорошим отношением людей, было подчас тяжело. Иногда же, напротив, когда удавалось по душе поговорить с товарищами или даже с надзирателем, я становился до того бодрым, что вызывал замечания за пение песен. Все эти настроения я выливал в письмах к Л. Н-чу.

Надо сказать, что добрые отношения с товарищами по заключению установились у меня не скоро. Сначала, если я не участвовал в шумливых протестах, то вызывал насмешки на тему „о непротивлении“. Иногда же, что особенно огорчало меня, сыпались оскорбительные плоские насмешки по адресу Толстого. Все же отношения постепенно улаживались.

Вот первое письмо, присланное мне Л. Н-чем в тюрьму:

„Сейчас получил второе письмо от вас, милый брат Молочников. И радуюсь и не переставая — простите — боюсь за вас и просто непосредственно жалею вас и вашу милую жену, особенно п[отому,] ч[то] возможно было облегчить ей ее положение. Но, видно, так надо. Помогай ей Бог, к[оторый] в ней и во всех нас. Хочется помочь вам, но чувствую, что вы на таком испытании, в к[отор]ом только ваша духовная сущность может помочь вам.

„Хотя вы все это знаете так же, как и я, хочется сказать вам одно, единственное и главное, что в вашем положении может быть трудно, но в вашем-то положении особенно и нужно, это — то, чтобы (это самое трудное) помнить о том, что в нем, с кем общаешься, — то же самое высшее, святое, чем я живу, и что в общении этом важнее, главнее всех других поводов общения — мое духовное единение с ним, достигаемое только одним: если я могу — любовью, а не могу — то хоть уважением. Я пишу это п[отому,] ч[то] сам страдаю слабостью в этом. Не успеешь оглянуться — и сделал, сказал, что не надо, или не сказал, что надо. И каешься, да поздно. Помогай вам Бог. Да давайте поручений, это мне большое бы удовольствие доставило.

„Брат ваш Лев Толстой.

„7 июля“.

Просьбу о „поручениях“ я скоро использовал.

„Земля и Воля“. Между этими заключенными была старуха 60 лет с сыном и внуком. Подозрение ничем не подтверждалось, но их все-таки не выпускали. Одни говорили, что их хотят сослать административно без суда, другие — что о них забыли.

Мне удалось написать об этом Толстому, и через две недели их всех выпустили. Было радостно смотреть в окно, когда эти сильные, воскресшие духом люди, вышли из ворот тюрьмы с радостными лицами и, махая нам белыми тряпками, пошли по дороге.

16.

Письма Льва Николаевича ко мне в тюрьму.

1.

Милый друг Владимир.

Получил ваше письмо от 12-го и чувствую себя виноватым, что до сих пор не ответил, в особенности п[отому,] ч[то] ваши письма всегда хватают меня за сердце. Они такие хорошие, простые, правдивые, сильные. Я вижу в них вашу душу и, как ни странно это сказать, любя ее, боюсь за нее, как боишься за человека, кот[орый] поднялся очень высоко. Люблю и вашу жену и вместе с вами жалею ее. — Не прислал до сих пор карточки, п[отому] ч[то] забыл, а забыл п[отому], ч[то] не могу приписать этому значения. Возьму у Черткова самую последнюю и лучшую и пришлю или с этим письмом, или вслед за ним. Есть ли у вас Кр[уг] Чт[ения?]. Я выписал из него место 22 июля и послал заключенным за отказ29), так он подходит для людей в их и в вашем положении. Братски целую вас.

23 июля 1908.

2.

5 августа [1908 г.]

Пишу на открытке в надежде, что она скорее дойдет. Часто с любовью думаю о вас, с любовью и страхом за ваше душевное состояние. Помогай вам Бог не унывать, не переставать любить всех „я“. Письма ваши получаю и очень благодарю. Пишите, если можете.

Лев Толстой.

3.

Штемпель на конверте:

18 сент. 1908 г.

Милый В. Молочников. Не переставая думаю о вас и особенно живо, когда получаю ваши письма, за к[оторые] оч[ень] благодарю. Знаю и понимаю, как вам тяжело, и хочется чем-нибудь облегчить ваше положение, но знаю, что все только в вас, в том сознании свободного, вечного, духовного человека, к[отор]ым мы все живем. Иногда боюсь за вас, боюсь за те минуты, когда внешние условия застилают это сознание, боюсь, чтобы в эти минуты вы с своим восприимчивым характером не отдались чувству раздражения, осуждения людей, — чувству, несогласному с сознанием духовного начала, к[отор]ое проявляется только любовью, как вы это так же, как и я, знаете.

Я виноват перед вами, что не написал до сих пор. Был и слаб, и много посетителей. — Здоровье мое лучше. Есть ли у вас книги? Можно ли присылать к вам? Описания ваши подробностей жизни вашей и сотоварищей очень всегда интересны. Братски целую вас.

Лев Толстой.

4.

Получил, милый друг Владимир, вчера вашу статью о Бабидах30). Прочел только предисловие, к[оторое] очень

Пересылаю письмо Беленькому31), а вы, если вам не скучно, пишите чаще. Я и пишу эту записку с корыстной целью, чтоб заманить вас писать почаще. Как хорош ваш рассказ про уголовного вора32).

Не могу ли чем-нибудь служить вам? Если бы вы чего-нибудь пожелали от меня и я бы мог сделать, мне было бы очень приятно.

Пишите побольше и про себя, и про свое духовное и телесное состояние, и про семью. Ну, прощайте, братски целую вас.

Лучше ли вам в новой тюрьме?33)

Л. Толстой.

5.

28 ноября 1908 г.

Получил, милый брат Владимир, ваше письмо Григорью34) и его к вам. Спасибо, что пишете. Я часто говорю: люди живут на воле среди кажущейся кипучей деятельности, а ни рассказать, ни написать им нечего, а вы — в тюрьме, и каждое письмо ваше одно содержательнее другого. Был рад узнать из письма об интересном вашем прошедшем. Как сложится теперь [ваша жизнь? Знаю, что не должно беспокоиться об этом, но по старой привычке думаю не о вас лично, а о вашей семье. Только бы жена ваша продолжала быть духом близка к вам. Помогай ей в этом Бог. Это важнее всех практических соображений. Передайте ей это с моим сердечным приветом. Не на словах, а точно люблю ее за ее любовь к вам и веру в то, чем мы с вами живем, стараемся жить. Мне последнее время телесно нездоровится, но за все только благодарю Бога и радуюсь. Пишу на листах, п[отому] ч[то] сел записывать дневник и подумал: чем писать для себя, лучше для человека. Ему, мож[ет] б[ыть], приятно будет, а под рукой был только маленький блокнот.

Люблю вас. Л. Толстой.

6.

Получил, милый Вл[адимир], ваше последнее письмо о беседе с политич[ескими]. Как всегда, интересно и значительно. Особенно порадовала ваша мысль о том, что не расширять любовь (нельзя, она — Бог), а устранять то, ч[то] мешает ее проявлению. Как удивительно сходятся люди, живущие одним. Я это самое выражаю в нов[ом] Кр[уге] Чтения. Прощайте пока.

Л. Т.

________

Милый друг.

Лев Николаевич просит написать, что он читает сейчас книжку Сэндерлэнда о Библии, излагающую критически происхождение и историю так наз. священных книг35). Книга эта представляется ему очень полезной, и вот, если у тебя есть охота, то он предлагает тебе заняться сокращением и переработкой этой книги. Если у тебя есть к этому охота, то я вышлю тебе ее36).

7.

16 декабря 08 г.

Получил сегодня, 16, ваши два письма, милый друг, и, как всегда, одно содержательнее и трогательнее другого. В последнем письме меня огорчило, больше чем огорчило, то, что вы сказали о своем периоде уныния Иппол[иту] Иван[овичу]37) (еще жив русск[ий] народ, пока есть в нем такие люди). Я по предпоследним письмам вашим, после вашего свидания с женой, решил, что устрою так, чтобы жена ваша могла иметь эти нужные ей 25 р.38), но хотел не говорить вам об этом. Теперь же, думая, что доля вашего уныния происходит и от неопределенного положения вашей семьи, я пишу вам, что устрою так, ч[тобы] семья ваша имела эту ничтожную поддержку. Куда позволите послать деньги?

Если же в вашем унынии есть доля огорчения о том, что друзья ваши мало любят вас, то знайте, что я, что дальше, то больше люблю вас и желал бы, чтобы эта уверенность помогала вам хоть немного. Знаю, что это же мое чувство разделяют многие и многие.

Лев Толстой.

8.

Ясная Поляна.

28 декабря 08 г.

Получил ваше последнее письмо, милый друг Владимир, с вашим решением о деньгах. У нас в распоряжении есть 100 р., куда выслать их?

— ах, хорошо. Завидую — грешен.

Мне очень хорошо, так что о зависти сказал для красоты слога. Очень меня тронул тот снохач, с кот[орым] вы говорили в бане. Что он?

Много, много друзей, к[отор]ых не стою. Прощайте пока.

Лев Толстой.

9.

Ясная Поляна. 8 января 1909 г.

Получил сегодня ваше письмо. Я несогласен с Арнольдом в его утверждении, что христианство выросло из еврейства39). Я полагаю, что христианство только исторически соединено с еврейством. Основные религиозные истины — одни и те же во всех верах: и в Ведах, и у Зороастра, и в буддизме, и у Конфуция, и у Лао-Тзе, и в Библии.

Лев Толстой.

Деньги вашей жене посланы. Благодарю вас за то, что она позволила услужить ей.

Как всегда, с радостью вижу ваш почерк. Моя жизнь по старому с каждым днем и часом становится радостнее. Удивительны и жалки люди, к[отор]ые могут не чувствовать благодарности за благо жизни. Могу не суметь воспользоваться всем благом жизни, но не могу не знать, что оно предоставлено мне. Иногда чувствуется, что надо бы как-нибудь пояснее сказать это людям, да не умею; очевидно, не стою — не по силам. Прощайте пока. Мож. б. и до свидания.

10.

25 февраля 09 г.

Получил ваше последнее письмо, милый Владимир, и поражен той кипучей жизнью, к[отор]ая идет у вас в тюрьме.

Да, „все в табе“, как говорил Сютаев40). Человек живет, казалось бы, в центре движения — и один; и человек в одиночном заключении — и в общении со всем миром. Помогай вам Бог, милый брат, не поддаться соблазну, удесятеряемому по силе вашим положением. Соблазны все тем страшны (горе миру от соблазнов), что они незаметно подмешивают зло к самым лучшим стремлениям. Такова любовь между полами, таков соблазн — ужасный — про к[отор]ый вы пишете, соблазн славы людской.

Помогай вам Бог.

11.

Ясная Поляна. 25 марта 09 г.

Как всегда, с радостью получил ваше письмо, милый Владимир, и, как всегда, нашел в нем выражение вашей глубокой внутренней работы, которая всегда трогает меня. [После этого в оригинале было зачеркнуто: „Одно могу сказать вам, не то что в утешение, а то воспоминание о своей внутренней работе, которая вызвана вашим письмом“.]. Нечего вам говорить, что эти подъемы и упадки — естественное свойство жизни души. Хорошо уже то, когда замечаешь и болезненно чувствуешь эти упадки; я думаю, что это признак того, что понемногу приближаешься к тому, к чему идешь.

Нынче почему-то так живо почувствовалось мне то, что вся жизнь наша, не говоря о моей, стариковской, временно стоящей уже так близко к концу, но всякая жизнь, как жизнь моей трехлетней внучки41), живущей теперь у нас, есть не что иное, как постепенное умирание. Умирание же есть не что иное, как то самое, что мы называем жизнью, т. е. постепенное освобождение духовного от тела.

Скоро, скоро буду иметь радость увидеть вас. Напишите и о себе, и о семье. Пожалуйста напишите.

17.

Третье посещение учителя. — „Вехи“.

22 апреля 1909 г. рано утром выпустили меня из Старорусской тюрьмы.

Кажется, нет ни одного заключенного — какой бы срок ему ни был назначен — который бы не волновался в последние дни и часы заключения. И волнение это прогрессивно возрастает по мере приближения последнего часа. То же было со мной. Несмотря на то, что срок мой сократился по каким-то вычислениям на пять дней, или, может быть, вследствие этой неожиданности, я волновался до того, что последнюю ночь не спал и все ходил по моей пятиаршинной камере, ожидая рассвета. Но, удивительно, как только я вышел из ворот тюрьмы и очутился на улице, через одну минуту пропало все, как будто ничего не было, будто я и не был в тюрьме. Я не утерпел и объяснил это мое чувство извозчику, который меня вез. Я готов сказать, что радость ощущения свободы, и особенная радость, которую я испытал от свидания с женой и детьми, стоила того, чтобы ради одного этого перетерпеть около года лишения свободы. Очевидно, радость есть плод предшествующего лишения.

С течением времени, когда эта свобода и постоянная близость с людьми стала обычным явлением, я уже не замечал в этом ничего особенного и даже часто испытывал и томление духа и тяжесть жизни. В таком подавленном от неуловимых причин состоянии иногда силишься воскресить в себе хоть часть той былой радости, но не можешь: видно, даром ничего не дается.

Стояла холодная весна. Утром 1 мая я сошел на Засеке и пошел по знакомой мне дороге. Кое-где в ложбинах лежал еще снег, но сверху сильно грело. Тепло одетый, с чемоданом в руках, я едва передвигал ноги по липкой оттаявшей дороге. Я бы мог не торопиться, кабы не жажда увидеть поскорее старика, да Гусева, да Душана. По дороге мимо меня проехал, звеня бубенцами, экипаж, запряженный парой сильных лошадей. Двое элегантно одетых мужчин и одна женщина поглядели на меня, и я уже хотел было напроситься, но, подумав, что это, может быть, „важные“ люди, раздумал. Это оказались художник Леон. Осип. Пастернак с женой и виолончелист Могилевский. Когда я, обчищенный и умытый у Душана, появился на верх, я нашел всю компанию за чайным столом.

Вскоре (но не из той двери, из которой я ожидал) показался Лев Николаевич. Минута была для меня торжественная. Он протянул мне левую руку, и мы поцеловались.

— Вижу по вас, что в тюрьме только возможна такая кипучая духовная жизнь, какая на воле невозможна.

Сказав это, Л. Н. ушел к себе.

— Заплакал, — воскликнул Пастернак.

— Заплакал, — подтвердили другие.

Вскоре Л. Н. вернулся в залу и, кажется, за чаем, завел разговор о нашумевших тогда „Вехах“42). Л. Н. предупрежден был об этом сборнике, затеянном Струве, Изгоевым и другими интеллигентами, — предупрежден с хорошей стороны. Ему говорили, что здесь подвергалась коренной критике вся интеллигентская деятельность. Как только „Вехи“ были присланы, Л. Н. тотчас принялся читать, но скоро был разочарован „болтовней“, какую он там встретил.

Как раз одновременно с этим Л. Н. получил письмо от крестьянина, не помню какой губернии, в котором тот безграмотно, но очень верно подходил к самой сути причин бедственности нашей жизни.

— Бьет в самый центр, — с восторгом говорил Л. Н.

— Фотографировать нужно это письмо, — продолжал он восторгаться.

И начинается оно прямо безграмотно: „Моя убеждения такая“...

— Люблю я получать безграмотные письма. Как только вижу на конверте: „Льву Миколаевичу Толстову“, то уже заранее знаю, что письмо интересное.

— Дурное это чувство — патриотизм, — продолжал Л. Н., — но не могу еще освободиться от чувства исключительного уважения к русскому крестьянскому религиозному народу.

Я передал Л. Н-чу письмо от Ив. Ив. Горбунова43) и устно сообщил печальную новость: Горбунова привлекают к суду по новому делу — за напечатание книги Л. Н-ча: „О значении русской революции“.

— Я так смотрю: лес рубят — щепки летят, — сказал Л. Н. — Мы не сердимся на японцев за то, что они били нас — убьют того или другого милого нам офицера, разобьют тот или иной бастион. Мы не можем на это сердиться: война... Да и вообще, когда начнешь доискиваться причин всего совершающегося, то осуждение отдельных лиц отпадает, а корень зла видишь глубже.

18.

Разрушение „права“.

В это время Л. Н. только-что закончил письмо к студенту „О праве“, переделывавшееся и переписывавшееся больше двадцати раз. Л. Н. захотел прочесть нам это письмо. Начал чтение я, но, увидев, что я худо читаю, Л. Н. передал Гусеву.

„поборников нравственного усовершенствования“, но вот, книга проф. Петражицкого, теория права44), его смутила. Прочтя эту книгу, он стал уже сомневаться в возможности того, чтобы нравственное сознание могло стать „единственным регулятором“ в поведении людей.

В своем ответе студенту Л. Н. писал, что „ни на чем нельзя с большей очевидностью увидать ту низкую степень истинного просвещения людей нашего времени, как на том удивительном явлении, что собрание таких самых запутанных, неясных рассуждений, выраженных выдуманными, ничего не значащими, смешными словами, признается в нашем мире „наукой“ и серьезно преподается в университетах и академиях“.

Далее идет разбор, что такое „право“, и перечисляются виды „права“ — право государственное, гражданское, уголовное, церковное, право войны, международное... Разобрав сущность всех этих прав, Толстой приходит к выводу, что смысл этой выдуманной „науки“ только в том, что с ее помощью властвующие классы угнетают классы подвластные. При помощи „права“ — землевладельцам удается отбирать в свою собственность землю, предоставляя трудящемуся населению кормиться, где и как оно хочет. При помощи „права“ — капиталисты удерживают за собой орудия труда и, благодаря лишению народа земли, могут удерживать рабочих в рабстве. При помощи „права“ — одни люди могут других, непослушных, ссылать, заточать, вешать. При помощи „права“ — большие, сильно вооруженные народы порабощают народы слабые. Что же касается „законов“, которыми определяется право, то и законы эти придумываются людьми, живущими насилием. Вот эти-то глупости — еще не беда бы была, если бы только глупости, но гадости — изучаются тысячами молодых людей, и большие миллионы простых людей, доверяя тому, что им внушают „ученые“, „безропотно подчиняются той неестественной, подавленной жизни, которая слагается для них“...

Несколькими ударами молота здравого смысла Толстой разбивает громаду ложной науки „права“, придавившую своей тяжестью весь трудовой мир, и заканчивает письмо так:

„Не стану советовать профессорам разных „прав“, проведшим всю жизнь в изучении и преподавании этой лжи, устроившим на этом преподавании свое положение в университетах и академиях и часто наивно воображающим, что, преподавая свои „мотивационные действия этических переживаний“ и т. п., они делают что-то очень важное и полезное, не стану таким людям советовать бросить это дурное занятие, как не стану советовать это священникам, архиереям, проведшим, как и эти господа, всю жизнь в распространении и поддержании того, что они считают необходимым и полезным. Но вам, молодому человеку, и всем вашим товарищам не могу не советовать как можно скорее, пока голова ваша не совсем запуталась и нравственное чувство не совсем притупилось, бросить это не только пустое и одуряющее, но и вредное и развращающее занятие“.

— А ведь статья эта мне удалась! — радостно воскликнул Л. Н.

Я ликовал. Мне вспомнилось, как лет десять тому назад мы наблюдали полное солнечное затмение. Мой старший мальчик, любитель Фламмариона, уже заранее, задолго, вычитал в его книге, что затмение это видно будет именно в Новгороде в таком-то часу дня.

Утром ничего не было заметно. Солнце пекло, как и в предшествующие дни. Птицы пели. На базаре суетился народ. И хоть разговору о предстоящем затмении было много, но, по мере приближения назначенного часа, сомнение в правильности предсказания возрастало.

Но вот задул ветерок, забеспокоились птицы, стало немного свежей, и, откуда ни возьмись, луна стала заметно приближаться к солнцу. Мой старший мальчик, с „Живописной астрономией“ Фламмариона в одной руке и с закопченым стеклом в другой, торжественно устроился на крыше. Младший, десятилетний мальчик тоже запасся закопченым стеклом и сел рядом с братом, пользовавшимся по части астрономии большим авторитетом.

оставив светлый ободок, окруженный красно-огненными языками, когда вокруг стало темно и холодно, мальчиков обуял в одно время и восторг и страх. И когда луна, медленно пройдя солнечный круг, достаточно попугав, стала сдвигаться с другого бока, и становилось светлей, Родя, с замазанным сажей носом, бегал по двору и радостно-одобрительно кричал: „Ай да Фламмариошка! Вот так Фламмариошка!“

Такое, приблизительно, настроение испытывал я, когда Гусев закончил письмо Толстого о праве. Я готов был воскликнуть: „Ай да Толстой! Ловко он вас, ученых!...“

Приблизительно через год я слышал от Черткова, что в Англии типографские рабочие так были возмущены содержанием этой статьи, что отказались ее набирать и печатать. Меня это поразило. Несмотря на гнет жандармского строя, русский народ стоял ближе к освобождению, чем самодовольные англичане.

19.

Художники и фотография. — „Свод“. — Радиусы художника.

Днем был концерт. Смутно припоминается, что Могилевский играл на виолончели под аккомпанимент жены Пастернака. Какие вещи — не помню. Помню только, что Л. Н. хвалил игру и говорил:

— И инструмент-то какой хороший!

Пастернак в это время как будто тихонько зарисовывал Толстого.

На этот раз я гостил что-то около 4—5 дней. Но записок об этом пребывании у учителя сохранилось у меня очень мало и то в отрывках, на листочках. Многое исчезло при обыске в 1916 году. Поэтому и записи мои будут грешить в хронологическом отношении.

Кажется, на другое утро кто-то принес удачный фотографический снимок Л. Н-ча верхом на лошади и поодаль от него его дочери Александры Львовны, с веселым лицом разговаривающей с отцом.

— Это для вас, художников, убийство, — указывая на карточку, сказал, обращаясь к Пастернаку, Л. Н. — Надо стоять выше голого сходства, — прибавил он.

— Выше, непременно выше, — подтвердил Пастернак.

В 3-х верстах от Ясной была маленькая усадьба, принадлежавшая тогда Александре Львовне. Там жил тогда Федор Алексеевич Страхов45), старик с побелевшей бородой, человек „с философским складом ума“, как мне отозвался о нем Л. Н. Он весь отдался работе над составлением „Свода мыслей Толстого“ в систематическом порядке. Огромная работа эта давно начата была Чертковым. В ней собраны мысли Толстого из всех его писаний: романов, повестей, писем, дневников, статей, черновых отрывков и пр. Все мысли систематизировались по отдельным вопросам, затронутым Толстым.

Когда Л. Н. работал над „Кругом чтения“, Чертков давал ему „Свод“, и он служил ему большим подспорьем. Но прежде, чем пользоваться им, Л. Н. читал эти выписки из своих писаний и ставил себе за них отметки. Я видел на них поставленные себе Толстым 1, видел 3, видел 5, 5 с минусом и даже 5 с тремя плюсами.

Расскажу кстати о случае, переданном мне другом моим Белиньким. Толстому читали вслух выдержки из „Севастопольских рассказов“, в свое время не напечатанные по цензурным причинам. Л. Н. внимательно слушал (я заметил, что все, что он делал, он делал внимательно, даже мелочь). Но вдруг остановил чтеца: „Ну, довольно, скучно читать Толстого“.

Я сходил к Страхову и получил громадное удовольствие, покупавшись в ванне мудрости. Отметив у себя все интересовавшие меня мысли и поговорив со Страховым, я вернулся в Ясную и попал к обеду.

„Свод“, и передал свое впечатление от него. Л. Н. сказал:

— Мне стыдно говорить это, но если уж собирать мои мысли и собрать их в одну систему, то не могу себе представить более подходящих для этого людей, как Чертков и Страхов.

Как-то вечером Л. Н. вышел из своей комнаты и направился вниз. Около лестницы он о чем-то заговорил со мной. А я сказал:

— Все работаете, Лев Николаевич?

— Да, Владимир, работаю. Надо работать.

— Я, Лев Николаевич, читаю вашу статью „О сознании духовного начала“46). Раньше было неясно, а теперь побыл у Страхова, и все понял. И как хорошо!

— Радуюсь, радуюсь за вас, — сказал Л. Н. — Этот вопрос вечный, и разрешить его вполне нельзя. Много его подвинул Кант. Ну, а я — скажу не хвастаясь — дальше ушел.

— Эта статья ваша, — сказал я, — так расшевелила меня. Мне даже кажется, что мне открылись новые горизонты. Я только не умею выразить...

— Вот потому-то, — сказал Л. Н., — меня и задирает — прибавил еще раз Л. Н.

А я остался стоять и смотреть вслед спускавшемуся вниз учителю.

20.

Земельная собственность.

В 1922 году пал от руки темного человека известный народный писатель Сергей Терентьевич Семенов. Толстой знал его, хвалил его рассказы, написанные простым, здоровым, мужицким языком. Хотя Л. Н. с некоторым упреком спросил его однажды: „Ну, что, вы, никак, совсем облитературились?“

Я встретил Семенова в Москве у Горбунова, по пути в Ясную.

— Как вы относитесь к Столыпинскому „закону 9 ноября“ и к проведению его в жизнь? — спросил я.

— Закон хороший, благодетельный.

— Что же в нем хорошего? Разорит вековую крестьянскую общину, внедрит в сознание крестьян принцип земельной собственности. С этой целью Столыпин и затеял этот закон... Ты — собственник 15 десятин, так не смей отрицать собственность помещика, у которого 1000 десятин. Принцип один и тот же. Этим мелкие земельные собственники и будут, по замыслам Столыпина, служить буфером для сохранения принципа собственности. Это хитро придумано в противовес крикам — „земля божья“.

Так я горячо восставал против закона о закреплении земли в собственность за отдельными хозяевами. Но Семенов не соглашался со мной. Он указывал на стеснения общинного владения для отдельных старательных хозяев, на неудобства чересполосицы, на то, что, благодаря общине, невозможны земельные улучшения, потому что крестьянин, желающий улучшить свое хозяйство связан с другими, отсталыми, инертными.

Я напомнил систему „единого налога“ Джорджа, устраняющую все эти неудобства. Но мне не убедить было старательного хозяина Семенова, и я сказал:

— Вот, завтра увижу Льва Николаевича и расскажу ему.

— Расскажите, — сказал Семенов, — я знаю, что он со мной несогласен.

На другой или на третий день я, действительно, рассказал Толстому о нашем разговоре с Семеновым. Он сказал:

— Разрушение общины и закрепление в собственность земли несомненно поведет к пролетаризации нашего многомиллионного крестьянства. Кому это нужно?...

21.

Александр Соловьев.

юге России. Человек с сильной волей, он рванулся к анархистам. Скоро он встал во главе небольшого боевого кружка и пускался в крайне рискованные предприятия. Были ли на его душе убийства, не знаю, но с его слов знаю, что его кружок застращивал богатых людей, отнимал у них деньги и раздавал их нуждающимся, преимущественно бедным крестьянам. В Новгороде я видел, как сами они, особенно Александр, жили очень скромно. Когда Соловьев неожиданно появился в Новгороде, мой приятель привел его ко мне. Мы познакомились. Он был так высок ростом, что не мог выпрямиться во весь рост в той избе, в которой мы встретились. Я ему сразу же сказал, что он занимается разбойничьим делом, и посоветовал оставить его. Я доказывал ему, что если бы им даже удалось уничтожить власть, то она скоро появилась бы вновь, что на физической силе и хитростях не установить общественный строй, да еще анархический.

— Что же мне делать? — спросил Александр.

— Работать и по возможности не принимать участия в таких делах, которые поддерживают насилие...

После долгих споров, Александр сдался. Имевшиеся на его руках деньги он отдал своим товарищам и, запасшись сумкой, книгами Толстого и дорожным топориком, который ему сковали в моей мастерской, он пустился в путешествие. На всякий случай я дал ему рекомендательные письма. Мы расстались. Это было в марте 1908 года, а в начале апреля 1909 года судьба вновь столкнула меня с этим человеком. Это было перед самым моим освобождением из Старорусской тюрьмы, где я досиживал свой срок. На общей прогулке появился новый заключенный, студент, социал-демократ Борцов, рассказавший нам про интересного молодого человека, которого везли в одном с ним арестантском вагоне. Он вел проповедь против государства и военной службы. Конвойным, сопровождавшим арестантов, он доказывал, что солдаты делают глупость, содействуя собственному порабощению. Студенту было интересно наблюдать, как солдаты одобрительно выслушивали анархическую проповедь арестанта.

Я очень заинтересовался рассказом, особенно после того, как Борцов сказал, что арестант несколько раз упоминал мое имя.

— Кто бы это? — спросил я с любопытством.

— Назвался Соловьевым.

— Соловьев... Соловьев... Не помню.

Я и забыл тогда о Соловьеве, которого когда-то в шутку прозвал „братом Александром“, и так его и звали все знакомые, а фамилия его была неизвестна.

Но мне не пришлось долго напрягать голову. Вскоре после возвращения с прогулки, я услыхал в двери шорох; обернувшись, я заметил, как из дверного очка полетела к моим ногам скомканная записка. Это было письмо Александра. Он извещал меня о том, что его постигло. Он жил и работал на земле у наших друзей на Кавказе. Там его арестовали за то, что он не явился на призыв, и теперь препровождали в город Демянск Новгородской губернии. Тюремная станция Старая Русса была одним из этапов его арестантского передвижения.

Выслушав эту повесть, Л. Н. сказал, что история эта не представляется ему значительной, так как она не вытекает из религиозного сознания Соловьева, а является лишь видом политической борьбы.

— Отказы от военной службы, — сказал он, — имеют значение, как для самого отказывающегося, так и для всех людей лишь тогда, когда отказ исходит из религиозного сознания невозможности участвовать своей жизнью в делах насилия. Религиозный человек сознает свое единство с миром. Он делает то, чего не может не делать — отдает свою временную жизнь для жизни вечной, для блага всех.

Но довольно скоро Л. Н-чу пришлось изменить свое суждение о Соловьеве, что лучше всего видно из его писем ко мне, а также из писем к самому Соловьеву. Это был могучий человек, и верно Л. Н. писал о нем:

„Я увидал [в нем] то, чего не наблюдал у прежних отказывавшихся: ясное сознание унижения, постыдности повиновения для дурных целей чуждым людям и противление всем существом этому повиновению. Радуюсь за него“...

насильно нарядили в солдатскую одежду и отправили сначала, кажется, в Гомель, а затем в Гродно. Тут произошел такой случай. На смотру Соловьев вышел из линии фронта. Произошло замешательство. Подъехал верхом важный генерал. Стал ругаться и, между прочим, обозвал Соловьева дармоедом.

— Освободи меня, — ответил Александр, — и я берусь прокормить и тебя вместе с собой.

Я решился написать письмо его полковнику. Не помню, что я писал, но скоро получил ответ. Он писал мне, что ему самому стыдно мучить этого молодого человека, но стоит его пустить к солдатам, как тотчас он начинает свою проповедь против царя, государства и военной службы.

Пока велось следствие, добродушный полковник взял Александра к себе на квартиру. Они подолгу беседовали и, как это ни странно, скоро подружились. Александра судили и приговорили к 4 годам арестантских рот. Отправили его в г. Ошмяны Виленской губернии. Помнится, что и там он не подчинился тюремному режиму; его мучили и скоро довели до чахотки. Полковник переписывался с Александром через меня. Лев Николаевич тоже писал Александру. Он посылал ему деньги, послал „Круг чтения“ с надписью — „Александру Соловьеву в знак уважения и любви Лев Толстой“.

Скоро полковник умер. Смерть друга очень расстроила телесное и душевное состояние Соловьева. Вскоре последовала смерть учителя. Письма Александра становились мрачными и раздраженными.

„Круг чтения“ ему не передали. Почувствовав приближение смерти, он как-то распорядился, чтобы письма Л. Н-ча и книгу переслали мне. Я же вместе с кратким описанием жизни Соловьева, напечатанным в новгородской газете, переслал эту книгу в Петербургский Толстовский музей.

22.

— Писательство. — „Детская мудрость“. — Душа и тело.

Было утро, когда Л. Н., спустившись в сад, встретился с нищим. Учитель обратился ко мне:

— Сходите, пожалуйста, на верх в мой кабинет, там в столе, влево, найдете мой мешочек с деньгами. Возьмите оттуда пятачек и принесите мне.

Я пошел и долго шарил, пока нашел мешочек с деньгами; начал уже отыскивать пятачек, как увидел поднимающегося Льва Николаевича.

— Человек немного подождет, а мне, кстати, захотелось поговорить с вами, — сказал учитель. (Пятачек он с кем-то, помнится, выслал). — Хотите, я прочту вам написанное сегодня?

— Очень хочу, Лев Николаевич.

Учитель раскрыл свой дневник и начал читать вслух написанное его крупным почерком.

Было сказано об отношении человека к бесконечному, ко Всему. Потом Л. Н. сказал:

— Хотел я сказать вам, Владимир, что боюсь за ваш... иначе не умею выразить... за ваш радикализм в борьбе и начнешь спрашивать себя: да так ли это все, как я думаю? Может быть, я ошибаюсь, может быть, мир основан и на зле? и т. д. Чтобы избегнуть таких опасных состояний упадка духа, надо подвигаться вперед тихо. Я читаю теперь китайскую мудрость, и чем больше я знакомлюсь с нею, тем больше вижу, какое большое значение они придавали медленному росту сознания и нравственному движению. Я советую вам, в тех случаях, когда появляется желание к радикальному изменению жизни, лучше сдерживать себя, чем поощрять. Старая жизнь отпадает, как ненужная скорлупа, лишь только жизнь внутри нас созреет...

— Вы хорошо пишете, — продолжал Л. Н. — Просто и ясно излагаете свои мысли. Письма ваши я всегда читал с большой радостью...

— Спасибо, Лев Николаевич... но в писатели я не гожусь и не буду им...

— Как раз об этом я и хотел поговорить. Не стремитесь к писательству. Это скверное занятие. Всех своих друзей я предостерегаю от этого занятия. Если у вас есть что сказать, вы всегда передадите нужное и в разговоре и в письмах, и то, что нужно, чтобы осталось, — останется в людях.

Во время обеда Л. Н. вышел растроганный из своей комнаты.

— Я написал разговор между барчуком и плотником. Плотник строит балкон к барскому дому. Стоящий подле барчук внимательно следит за работой плотника, потом спрашивает:

— А у вас дома хороший балкон?

Мальчик был удивлен, когда узнал, что у человека, который так старательно строит балкон для других, не только нет своего балкона, но ему нечем даже крышу над избой починить.

— Для чего же вы тогда делаете нам балкон? — спрашивает мальчик.

Л. Н. не дорассказал нам эту картину из его „Детской мудрости“47). Глаза его наполнились слезами, и он поспешил уйти к себе.

Зашел как-то разговор о Марье Александровне Шмидт48), о том, как она худеет. Л. Н. сказал:

— Телом Марья Александровна худеет, а душа ее становится все шире.

При этом он показал руками, как над исхудалыми щеками все больше и больше расширяется душа.

23.

— Письмо от жандарма. — Письмо из Америки. — „Пусть смеются“. — Письмо Льва Николаевича.

В Ясной Поляне на деревне проводила лето семья Сергея Дмитриевича Николаева, — муж, жена и шестеро ребят. У Николаева был свой дом в Москве, но он считал несправедливым пользоваться доходом с него — рентой и отдавал эту ренту обществу. Сам же он считал за грех даже иметь прислугу. Все свои силы Николаев употреблял на проповедь учения Генри Джорджа об освобождении земли.

Кроме вопроса о земле, у меня с Николаевым происходил разговор о Боге. Он говорил, что Бога можно познать не только внутренне из себя, но и внешне. Самая беспредельность мира заставляет верить в существование Бога.

Потом говорила его жена. Она была утомлена работой и говорила в мрачном духе. Она сказала, что прежде, когда она верила в православие, ей было легче жить, чем теперь, когда приходится довольствоваться Богом отвлеченным. Прежде, когда станет тяжело, она пойдет в церковь, станет перед иконой и тихо выплачет свое горе. Теперь этого нет, и не на что опереться.

— Но что же делать, если мы уже не верим ни в иконы, ни в Николу, ни в таинства. Не верим, значит нужно находить другую опору для жизни, — сказал Л. Н., когда я передал ему слова Л. Д. Николаевой.

— Хорошее письмо получил я сегодня. Он читал мои книги, и они, видимо, задели его. Пишет в конце, что хотел бы приехать поговорить, но считает это невозможным: „Я жандарм“. Непременно нужно будет ответить ему: пусть приедет, — закончил Л. Н.

В другой раз Л. Н. получил письмо от одного русского рабочего из Америки. Рабочий этот чуть не умер там с голода. Ему пришла мысль написать Толстому. Л. Н. написал Эдисону, не может ли он пристроить русского рабочего, находящегося с семьей в тяжелом положении. Эдисон, очевидно, был рад получить письмо от славного русского писателя, и рабочий был немедленно пристроен и даже, чего он никак не ожидал, за ним приехали на автомобиле. Вот этот-то рабочий и прислал Л. Н-чу письмо, полное благодарности и восторга. Помню начало письма, — о том, что он как бы вновь родился, вошел в новую жизнь.

В тот вечер, в который я должен был уехать, мы сидели с учителем на диване и тихо беседовали. Вокруг нас шел оживленный разговор, и нас как будто не замечали. Он спросил о моей жене, как ее имя-отчество, и как она относится к моей привязанности к нему. Я признался, что долгое время жена испытывала недоброе чувство к нему, и даже был случай, что бранила его.

— А вы все-таки передайте ей мой привет, — сказал Л. Н.

— О его деятельности, о казнях, о том, как он мог бы воспользоваться влиянием на царя, чтобы законодательным путем провести систему Генри Джорджа в России...

— Помню, помню, — прервал учитель.

— Наши друзья (я назвал имена) смеются над моей наивностью, что я мог допустить мысль о том, что Столыпин меня послушает и уничтожит земельную собственность, — сказал я.

— Ну и пусть смеются, — сказал учитель. — Надо мной тоже смеялись, когда я посылал в государственную думу свои книжки о земле. Пусть смеются. Нам совсем не нужно знать о результатах наших поступков, когда мы совершаем их по требованиям совести. Да мы и не можем знать результатов; они уходят из нашего поля зрения.

„14 мая 1909.

„Рад б[ыл] получить ваши письма, милый Владимир. —

Письмо Александра оч[ень] тронуло и порадовало меня. Немножко страшна слишком быстрая перемена (все твердое утверждается медленно), но зато из его письма я увидал то, чего не наблюдал у прежних отказывавшихся: ясное сознание унижения, постыдности повиновения для дурных целей чуждым людям и противление всем существом этому повиновению. Радуюсь за него и, главное, желаю, чтоб его радость — хоть не радость, а удовлетворенность, дающая спокойствие, продолжалась. Без веры в Бога-любовь, или, скорее, проявляемого только любовью, этого не может быть. Есть ли она у него, есть ли движение к ней?

„О молитве не помню, ч[то] сказал вам. Молитва самая нужная для меня это — воспоминание при общении с людьми о том, что такое я и друг[ие] люди и какое поэтому должно быть мое отношение к ним. Пишите мне о себе: о матерьяльных делах. В них теперь приложение ваших духовных требований. Не будьте в этих делах слишком требовательны к себе.

„Л. Т.“49).

В. Молочников.

Примечания

1) От редакции. В огромной мемуарной литературе о Толстом есть один существенный пробел. В этой литературе совершенно не представлен тип толстовца, так сказать, воинствующего, — вступавшего в открытую борьбу с государством. Толстовство, как общественное явление, еще очень мало исследовано. Для того, чтобы объективно, sine ira et studio, судить об этом явлении, нужны материалы. Как один из таких материалов, мы и печатаем воспоминания одного из характернейших представителей этого крыла толстовства, — здравствующего поныне новгородского слесаря Владимира Айфаловича Молочникова, к которому Л. Н. Толстой при жизни своей питал особенно любовное чувство.

2—22 февраля 1901 г. о том, что церковь не считает Толстого своим членом, было опубликовано в „Церковных Ведомостях“ 24 февраля 1901 г. — Ред.

3) „Анна Каренина“, часть восьмая, гл. XI и дальше. — Ред.

4) „Для чего мы живем“ и „Христианское учение“ Л. Н. Толстого и Бондарева „Торжество земледельца“. — В. М.

5) Печаталась тогда в изд. „Посредника“ книга Толстого „О значении русской революции“. — В. М.

6) Макс Штирнер (1806—1856), псевдоним немецкого писателя Иоганна Шмидта, одного из первых теоретиков идеалистического анархизма. — Ред.

7„Краткое изложение Евангелия “ Л. Н. Толстого, изд. „Обновления“ и “Посредника“, 1906. — Ред.

8) Сергей Дмитриевич Николаев (1861—1920), один из близких друзей Л. Н. Толстого, приверженец и горячий проповедник учения Генри Джорджа об освобождении земли от частной собственности. Перевел на русский язык почти все сочинения Джорджа. — Ред.

9) Издание по выходе в свет было арестовано и уничтожено по приговору Московской судебной палаты в 1911 г. — Ред.

10) Петр Аркад. Столыпин (1862—1911), с 1906 г. министр внутр. дел и председатель совета министров. Письмо см. в приложении. — Ред.

11) Письмо Л. Н. Толстого к Г. Сенкевичу касалось угнетения поляков в Познани. Оно вскоре было напечатано за границей в переводах и в русских газетах в выдержках. — Ред.

12—1912). — Ред.

13) Сын Л. Н. Толстого (1877—1916). — Ред.

14) Элизе Реклю (1830—1905), французский географ. — Ред.

15) Я думаю, что Толстой упомянул Исаию потому, что знал, что я еврей. Он всегда так делал: китайцу указывал китайских мудрецов, еврею — еврейских, французу — Паскаля, Руссо и т. д. — В. М.

16) Анатолий Федорович Кони (род. 1844), друг семьи Толстых. — Ред.

17—1917), свояк Л. Н. Толстого. — Ред.

18) Александр Михайлович Добролюбов (род. 1876 г.), религиозный поэт и проповедник, автор „Из книги невидимой“ (М. 1905). Вел страннический образ жизни и кормился трудами рук своих. Начал литературную деятельность со стихов декадентского направления. — Ред.

19) Леонид Дмитриевич Семенов, внук известного председателя Русского Географич. Общества, П. П. Семенова-Тяньшаньского, в декабре 1917 г. был убит близ избушки, в которой жил, в Данковском уезде Рязан. губ. — Ред.

20) Николай Васильевич Орлов (ум. в 1924 г.), любимый художник Л. Н. Толстого, автор картин из русской народной жизни, которые очень трогали Льва Николаевича. К альбому картин Н. В. Орлова, изданному в 1909 г. фирмою Голике и Вильборг, Л. Н. Толстой написал предисловие. — Ред.

21) Пав. Вас. Великанов, единомышленник Л. Н. Толстого, расходившийся с ним по некоторым вопросам. — Ред.

22—1918), журналист, в то время сотрудник „Нового Времени“, где старался оправдывать крайние проявления правительственного насилия. Ранее, в 80-х и 90-х годах, в газете „Неделя“ писал статьи в направлении, близком ко взглядам Л. Н. Толстого. — Ред.

23) Эдисон подарил Л. Н. Толстому фонограф для того, чтобы ему, вместо того, чтобы писать письма, наговаривать их в фонограф, с которого потом переписчик списывал их на бумагу. — Ред.

24) Кудеяр. Историческая хроника в трех книгах. Н. И. Костомарова. („Вестн. Евр.“ 1875, 4—6; отд. изд. Суворина 1882). — Ред.

25) Русский перевод с 1896 г. по 1913 г. выдержал 5 изданий. — Ред.

26) Была впервые на русском языке напечатана в Болгарии в 1909 г. в изд. „Свободного Слова“; затем в 1917 г. в России в изд. „Единения“. — Ред.

27„Круг чтения“ Л. Н. Толстого, т. III. M., 1912, изд. Сытина, стр. 232—235. Отдельно в изд. „Посредника“ 1917, под заглавием „В дни народного восстания“. — Ред.

28) В... В. Русские женщины на эшафоте. М. 1907. — Ред.

29) За отказ от военной службы. — В. М.

30) Очевидно, для того, чтобы мне не скучно было в тюрьме, Л. Н. поручил мне написать для „Круга чтения“ (2-е изд.) статью о бабидах. Бабиды — это секта, отколовшаяся от правоверных мусульман. По духу она подходит к чистому разумному христианскому учению. Они вооружались „духовным мечем“, боролись с насильническим строем и сами отказывались участвовать в государственных делах. Были гонимы. Во главе движения стоял Абас Эфенди. Статья о бабидах мне не удалась. И материалов не было достаточно, и не захватило меня. — В. М.

31) Мой друг Самуил Моисеевич Белинький, бывший переписчиком у В. Г. Черткова. — В. М.

32— В. М.

33) Меня перевели из Новгородской общей тюрьмы в Старорусскую одиночку, где я чувствовал себя много лучше. — В. М.

34) Григорий Еремин, крестьянин Рязанской губ., ученик Леонида Семенова. — В. М.

35) И. Т. Сэндерлэнд. Библия. Ее происхождение, развитие и отличительные свойства. Пер. с англ. под ред. В. Черткова. Изд. „Посредника“. М., 1908. — Ред.

36) Я попробовал было заняться этой работой, но скоро увидал, что мне недостает знаний, и отложил до более зрелого возраста. — В. М.

37— арестант, пожилой, одновременно со мной отбывал в Старорусской тюрьме пятилетнее заключение за снохачество. Сам при народе в праздник покаялся в грехе священнику. Со смирением отбывал свое наказание. Пользовался полным доверием начальства. Его даже без конвоя отпускали по делам тюрьмы на волю. Работал на тюремном огороде, топил баню и пр. Политические над ним подсмеивались. Одну такую беседу между ним и политическими, а потом между ним и мною я описал Л. Н-чу. — В. М.

38) Я имел неосторожность написать Л. Н-чу о том, как жена перестала получать 25 руб., которые мне должен был выплачивать за водопроводную работу офицер — домовладелец, который неожиданно покончил самоубийством. Откуда-то Л. Н. добыл 100 руб. и послал моей жене. Этих денег ей хватило до моего освобождения. — В. М.

39) Матью Арнольд в своей книге „Сущность христианства и иудейства“ (М. 1908, изд. „Посредника“) говорит, что христианство есть продолжение еврейства. Я спросил об этом Л. Н-ча. — В. М.

40) Василий Кириллович Сютаев (ум. в 1892 г.), свободомыслящий религиозный крестьянин Тверской губ., которого знал и очень уважал Л. Н. Толстой. См. о нем А. С. Пругавина „Религиозные отщепенцы“, М., изд. „Посредника“. 1906, вып. 1. — Ред.

41) Танечка — дочь Т. Л. Сухотиной-Толстой. — Ред.

42— Ред.

43) Ив. Ив. Горбунов-Посадов (род. 1864), редактор-издатель книгоиздательства „Посредник“. — Ред.

44) Вероятно, „Введение в изучение права и нравственности“ Л. И. Петражицкого, 1907. — Ред.

45) Друг и единомышленник Л. Н. Толстого (скончался в 1923 г.), автор книг: „Дух и материя“, „По ту сторону политических интересов“ и друг. — Ред.

46) Выдержки из дневника Л. Н. Толстого, впервые напечатанные в „Своб. Слове“ В. Г. Черткова (1903, № 7). — Ред.

47„Посм. худож. произведениях Л. Н. Толстого“, М., 1911, изд. А. Л. Толстой, т. II.

48) М. А. Шмидт (1843[?]—1911), один из ближайших друзей и самых последовательных единомышленников Л. Н. Толстого, жила трудами рук своих в Овсянникове, в 5 верстах от Ясной Поляны. — Ред.

49) За недостатком места мы вынуждены отложить печатание окончания воспоминаний В. А. Молочникова до следующего выпуска нашего Сборника. — Ред.

Раздел сайта: