• Наши партнеры:
    Organia.by - Производство грунта для рассады в Беларуси
  • Горький М.: Лев Толстой. Заметки

    ЛЕВ ТОЛСТОЙ1

    ЗАМЕТКИ2

    I

    Мысль, которая, заметно, чаще других точит его сердце, — мысль о боге. Иногда кажется, что это и не мысль, а напряженное сопротивление чему-то, что он чувствует над собою. Он говорит об этом меньше, чем хотел бы, но думает — всегда. Едва ли это признак старости, предчувствие смерти, нет, я думаю, это у него от прекрасной человеческой гордости. И — немножко от обиды, потому что, будучи Львом Толстым, оскорбительно подчинить свою волю какому-то стрептококку. Если бы он был естествоиспытателем, он, конечно, создал бы гениальные гипотезы, совершил бы великие открытия.

    II

    У него удивительные руки, — некрасивые, узловатые от расширенных вен и все-таки исполненные особой выразительности и творческой силы. Вероятно, такие руки были у Леонардо да Винчи. Такими руками можно делать все. Иногда, разговаривая, он шевелит пальцами, постепенно сжимает их в кулак, потом вдруг раскроет его и одновременно произнесет хорошее, полновесное слово. Он похож на бога, не на Саваофа или олимпийца, а на этакого русского бога, который «сидит на кленовом престоле под золотой липой» и хотя не очень величественен, но, может быть, хитрей всех других богов.

    III

    3 он относится с нежностью женщины. Чехова любит отечески, в этой любви чувствуется гордость создателя, а Сулер вызывает у него именно нежность, постоянный интерес и восхищение, которое, кажется, никогда не утомляет колдуна. Пожалуй, в этом чувстве есть нечто немножко смешное, как любовь старой девы к попугаю, моське, коту. Сулер — какая-то восхитительно-вольная птица чужой, неведомой страны. Сотня таких людей, как он, могли бы изменить и лицо, и душу какого-нибудь провинциального города. Лицо его они разобьют, а душу наполнят страстью к буйному, талантливому озорству. Любить Сулера легко и весело, и когда я вижу, как небрежно относятся к нему женщины, они удивляют и злят меня. Впрочем, за этой небрежностью, может быть, ловко скрывается осторожность. Сулер — ненадежен. Что он сделает завтра? Может быть, бросит бомбу, а может — уйдет в хор трактирных песенников. Энергии в нем — на три века. Огня жизни так много, что он, кажется, и потеет искрами, как перегретое железо.

    Но однажды он крепко рассердился на Сулера, — склонный к анархизму Леопольд часто и горячо рассуждал о свободе личности, а Л. Н. всегда в этих случаях подтрунивал над ним.

    Помню, Сулержицкий достал откуда-то тощенькую брошюрку князя Кропоткина, воспламенился ею и целый день рассказывал всем о мудрости анархизма, сокрушительно философствуя.

    — Ах, Левушка, перестань, надоел, — с досадой сказал Л. Н. — Твердишь, как попугай, одно слово — свобода, свобода, а где, в чем его смысл? Ведь, если ты достигнешь свободы в твоем смысле, как ты воображаешь — что будет? В философском смысле — бездонная пустота, а в жизни, в практике — станешь ты лентяем, побирохой. Что тебя, свободного в твоем-то смысле, свяжет с жизнью, с людьми? Вот — птицы свободны, а все-таки гнезда вьют. Ты же и гнезда вить не станешь, удовлетворяя половое чувство твое где попало, как кобель. Подумай серьезно и увидишь — почувствуешь, — что в конечном смысле свобода — пустота, безграничие.

    — Христос был свободен, Будда — тоже, и оба приняли на себя грехи мира, добровольно пошли в плен земной жизни. И дальше этого никто не ушел, никто. А ты, а мы — ну, что там. Мы все ищем свободы от обязанностей к ближнему, тогда как чувствование именно этих обязанностей сделало нас людьми, и не будь этих чувствований — жили бы мы, как звери...

    Усмехнулся:

    — А теперь мы все-таки рассуждаем, как надо жить лучше. Толку от этого не много, но уже и не мало. Ты, вот, споришь со мной и сердишься до того, что нос у тебя синеет, а не бьешь меня, даже не ругаешь. Если же ты действительно чувствовал бы себя свободным, так укокошил бы меня — только и всего.

    И снова, помолчав, добавил:

    — Свобода — это когда всё и все согласны со мной, но тогда я не существую, потому, что все мы ощущаем себя только в столкновениях, противоречиях.

    IV

    Гольденвейзер4 играл Шопена, что вызывало у Льва Николаевича такие мысли: — Какой-то маленький немецкий царек сказал: — «Там, где хотят иметь рабов, надо как можно больше сочинять музыки». Это — верная мысль, верное наблюдение, — музыка притупляет ум. Лучше всех это понимают католики, — наши попы, конечно, не помирятся с Мендельсоном в церкви. Один тульский поп уверял меня, что даже Христос не был евреем, хотя он сын еврейского бога, и мать у него еврейка; — это он признавал, а все-таки говорит: «Не могло этого быть». Я спрашиваю: «Но как же тогда?» Пожал плечами и сказал: «Сие для меня тайна!»

    V

    «Интеллигент — это галицкий князь Владимирко; он еще в XII веке говорил «предерзко»: «В наше время чудес не бывает». С той поры прошло шестьсот лет, и все интеллигенты долбят друг другу: «Нет чудес, нет чудес». А весь народ верит в чудеса так же, как верил в XII веке».

    VI

    «Меньшинство нуждается в боге, потому что все остальное у него есть, а большинство потому — что ничего не имеет».

    — от полноты души1*.

    — Вы любите сказки Андерсена? — спросил он задумчиво. — Я не понимал их, когда они были напечатаны в переводах Марко Вовчка, а лет десять спустя взял книжку, прочитал, и вдруг с такой ясностью почувствовал, что Андерсен был очень одинок. Очень. Я не знаю его жизни; кажется, он жил беспутно, много путешествовал, но это только подтверждает мое чувство, — он был одинок. Именно потому он обращался к детям, хотя это ошибочно, будто дети жалеют человека больше взрослых. Дети ничего не жалеют, они не умеют жалеть.

    VII

    Советовал мне прочитать буддийский катехизис. О буддизме и Христе он говорит всегда сентиментально; о Христе особенно плохо — ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой искры сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления и хотя — иногда — любуется им, — но — едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню — его девки засмеют.

    VIII

    Сегодня там был великий князь Николай Михайлович5, человек, видимо, очень умный. Держится очень скромно, малоречив. У него симпатичные глаза и красивая фигура. Спокойные жесты. Л. Н. ласково улыбался ему и говорил то по-французски, то по-английски. По-русски сказал:

    — Карамзин писал для царя, Соловьев — длинно и скучно, а Ключевский для своего развлечения. Хитрый: читаешь — будто хвалит, а вникнешь — обругал.

    Кто-то напомнил о Забелине6.

    — Очень милый. Подьячий такой. Старьезщик-любитель, собирает все, что нужно и не нужно. Еду описывает так, точно сам никогда не ел досыта. Но — очень, очень забавный.

    IX

    Он напоминает тех странников с палочками, которые всю жизнь меряют землю, проходя тысячи верст от монастыря к монастырю, от мощей к мощам, до ужаса бесприютные и чужие всем и всему. Мир — не для них, бог — тоже. Они молятся ему по привычке, а в тайне душевной ненавидят его: — зачем гоняет по земле из конца в конец, зачем? Люди — пеньки, корни, камни по дороге, — о них спотыкаешься и порою от них чувствуешь боль. Можно обойтись и без них, но иногда приятно поразить человека своею непохожестью на него, показать свое несогласие с ним.

    X

    «Фридрих Прусский очень хорошо сказал: «Каждый должен спасаться à sa façon»2*. Он же говорил: «Рассуждайте, как хотите, только слушайтесь». Но, умирая, сознался: «Я устал управлять рабами». Так называемые великие люди всегда страшно противоречивы. Это им прощается вместе со всякой другой глупостью. Хотя противоречие

    — не глупость: дурак — упрям, но противоречить не умеет. Да — Фридрих странный был человек: заслужил славу лучшего государя у немцев, а терпеть не мог их, даже Гете и Виланда не любил...»

    XI

    «Романтизм — это от страха взглянуть правде в глаза», — сказал он вчера вечером по поводу стихов Бальмонта. Сулер не согласился с ним и, шепелявя от возбуждения, очень патетически прочел еще стихи.

    — Это, Левушка, не стихи, а шарлатанство, а ерундистика, как говорили в средние века, — бессмысленное плетение слов. Поэзия — безыскусственна; когда Фет писал:

    — Не знаю сам, что буду
    Петь, но только песня зреет7,

    — этим он выразил настоящее, народное чувство поэзии. Мужик тоже не знает, что он поет, — ох, да-ой, да-эй, — а выходит настоящая песня, прямо из души, как у птицы. Эти ваши новые все выдумывают. Есть такие глупости французские «артикль де Пари», так вот это они самые у твоих стихоплетов. Некрасов тоже сплошь выдумывал свои стишонки.

    — А Беранже? — спросил Сулер.

    — Беранже — это другое! Что же общего между нами и французами? Они — чувственники; жизнь духа для них не так важна, как плоть. Для француза прежде всего — женщина. Они — изношенный, истрепанный народ. Доктора говорят, что все чахоточные — чувственники.

    Сулер начал спорить с прямотой, свойственной ему, неразборчиво выбрасывая множество слов. Л. Н. поглядел на него и сказал, улыбаясь широко:

    — Ты сегодня капризничаешь, как барышня, которой пора замуж, а жениха нет...

    XII

    — еще острей, взгляд — пронзающий. Слушает внимательно и словно вспоминает забытое или уверенно ждет нового, неведомого еще. В Ясной он казался мне человеком, которому все известно и больше нечего знать, — человеком решенных вопросов.

    XIII

    Если бы он был рыбой, то плавал бы, конечно, только в океане, никогда не заплывая во внутренние моря, а особенно — в пресные воды земных рек. Здесь вокруг него ютится, шмыгает какая-то плотва; то, что он говорит, не интересно, не нужно ей, и молчание его не пугает ее, не трогает. А молчит он внушительно и умело, как настоящий отшельник мира сего. Хотя и много он говорит на свои обязательные темы, но чуется, что молчит еще больше. Иного — никому нельзя сказать. У него, наверное, есть мысли, которых он боится.

    XIV

    Кто-то прислал ему превосходный вариант сказки о Христовом крестнике8. Он с наслаждением читал сказку Сулеру, Чехову, — читал изумительно! Особенно забавлялся тем, как черти мучают помещиков, и в этом что-то не понравилось мне. Он не может быть неискренним, но если это искренно, тогда еще хуже.

    Потом он сказал:

    — Вот как хорошо сочиняют мужики. Все просто, слов мало, а чувства — много. Настоящая мудрость немногословна, как — господи помилуй.

    А сказочка — свирепая.

    XV

    Его интерес ко мне — этнографический интерес. Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и — только.

    XVI

    Читал ему свой рассказ «Бык»9; он очень смеялся и хвалил за то, что знаю «фокусы языка».

    — Но распоряжаетесь вы словами неумело, — все мужики говорят у вас очень умно. В жизни они говорят глупо, несуразно, — не сразу поймешь, что он хочет сказать. Это делается нарочно, — под глупостью слов у них всегда спрятано желание дать выговориться другому. Хороший мужик никогда сразу не покажет своего ума, это ему невыгодно. Он знает, что к человеку глупому подходят просто, бесхитростно, а ему того и надо! Вы перед ним стоите открыто, он тотчас и видит все ваши слабые места. Он недоверчив, он и жене боится сказать заветную мысль. А у вас — все нараспашку, и в каждом рассказе какой-то вселенский собор умников. И все афоризмами говорят, это тоже не верно, — афоризм русскому языку не сроден.

    — А пословицы, поговорки?

    — Это — другое. Это не сегодня сделано.

    — Однако вы сами часто говорите афоризмами.

    — Никогда! Потом вы прикрашиваете все: и людей, и природу, особенно — людей! Так делал Лесков, писатель вычурный, вздорный, его уже давно не читают. Не поддавайтесь никому, никого не бойтесь, — тогда будет хорошо...

    XVII

    «бог есть мое желание».

    Сегодня, возвратив тетрадь, я спросил его, что это?

    — Незаконченная мысль, — сказал он, глядя на страницу прищуренными глазами, — должно быть, я хотел сказать: бог есть мое желание познать его... Нет, не то... — Засмеялся и, свернув тетрадку трубкой, сунул ее в широкий карман своей кофты. С богом у него очень неопределенные отношения, но иногда они напоминают мне отношения «двух медведей в одной берлоге».

    XVIII

    О науке.

    «Наука — слиток золота, приготовленный шарлатаном-алхимиком. Вы хотите упростить ее, сделать понятной всему народу, — значит: начеканить множество фальшивой монеты. Когда народу станет понятна истинная ценность этой монеты — не поблагодарит он нас».

    XIX

    грудями. Он внимательно посмотрел на нее.

    — Вот такими кариатидами и поддерживалось все это великолепие и сумасбродство. Не только работой мужиков и баб, не только оброком, а в чистом смысле кровью народа. Если бы дворянство время от времени не спаривалось с такими, вот, лошадями, оно уже давно бы вымерло. Так тратить силы, как тратила их молодежь моего времени, нельзя безнаказанно. Но, перебесившись, многие женились на дворовых девках и давали хороший приплод. Так что и тут спасала мужицкая сила. Она везде на месте. И нужно, чтобы всегда половина рода тратила свою силу на себя, а другая половина растворялась в густой деревенской крови и ее тоже немного растворяла. Это полезно.

    XX

    О женщинах он говорит охотно и много, как французский романист, но всегда с той грубостью русского мужика, которая раньше неприятно подавляла меня. Сегодня в Миндальной роще он спросил Чехова:

    — Вы сильно распутничали в юности?

    А. П. смятенно ухмыльнулся и, подергивая бородку, сказал что-то невнятное, а Л. Н., глядя в море, признался:

    — Я был неутомимый...

    Он произнес это сокрушенно, употребив в конце фразы соленое мужицкое слово. Тут я впервые заметил, что он произнес это слово так просто, как будто не знает достойного, чтобы заменить его. И все подобные слова, исходя из его мохнатых уст, звучат просто, обыкновенно, теряя где-то свою солдатскую грубость и грязь. Вспоминается моя первая встреча с ним10, его беседа о «Вареньке Олесовой», «26 и одна». С обычной точки зрения речь его была цепью «неприличных» слов. Я был смущен этим и даже обижен; мне показалось, что он» не считает меня способным понять другой язык. Теперь понимаю, что обижаться было глупо.

    XXI

    Он сидел на каменной скамье под кипарисами, сухонький, маленький, серый и все-таки похожий на Саваофа, который несколько устал и развлекается, пытаясь подсвистывать зяблику. Птица пела в густоте темной зелени, он смотрел туда, прищурив острые глазки, и, по-детски, — трубой — сложив губы, насвистывал неумело.

    — Как ярится пичужка! Наяривает. Это — какая?

    — На всю жизнь одна песня, а — ревнив. У человека сотни песен в душе, но его осуждают за ревность — справедливо ли это? — задумчиво и как бы сам себя спросил он. — Есть такие минуты, когда мужчина говорит женщине больше того, что ей следует знать о нем. Он сказал — и забыл, а она помнит. Может быть, ревность — от страха унизить душу, от боязни быть униженным и смешным? Не та баба опасна, которая держит за..., а которая за душу.

    Когда я сказал, что в этом чувствуется противоречие с «Крейцеровой сонатой», он распустил по всей своей бороде сияние улыбки и ответил:

    — Я не зяблик.

    Вечером, гуляя, он неожиданно произнес:

    — Человек переживает землетрясения, эпидемии, ужасы болезней и всякие мучения души, но на все времена для него самой мучительной трагедией была, есть и будет — трагедия спальни.

    Говоря это, он улыбался торжественно, — у него является иногда такая широкая, спокойная улыбка человека, который преодолел нечто крайне трудное, или которого давно грызла острая боль, и вдруг — нет ее. Каждая мысль впивается в душу его, точно клещ; он или сразу отрывает ее, или же дает ей напиться крови вдоволь, и, назрев, она незаметно отпадает сама.

    Увлекательно рассказывая о стоицизме, он вдруг нахмурился, почмокал губами и строго сказал:

    — Стеганое, а не стежаное; есть глаголы стегать и стяжать, а глагола стежать нет...

    Эта фраза явно не имела никакого отношения к философии стоиков. Заметив, что я недоумеваю, он торопливо произнес, кивнув головой на дверь соседней комнаты:

    — Они там говорят: стежаное одеяло!

    И продолжал:

    — А слащавый болтун Ренан...

    Нередко он говорил мне:

    — Вы хорошо рассказываете — своими словами, крепко, не книжно.

    — Подобно, а рядом — абсолютно, когда можно сказать совершенно!

    Иногда же укорял:

    — Хлипкий субъект — разве можно ставить рядом такие несхожие по духу слова? Не хорошо...

    Его чуткость к формам речи казалась мне — порою — болезненно-острой: однажды он сказал:

    — У какого-то писателя я встретил в одной фразе кошку и кишку — отвратительно! Меня едва не стошнило.

    Иногда он рассуждал:

    — Подождем и под дождем — какая связь?

    А однажды, придя из парка, сказал:

    — Сейчас садовник говорит: насилу столковался. Не правда ли — странно? Куются якорья, а не столы. Как же связаны эти глаголы — ковать и толковать? Не люблю филологов — они схоласты, но пред ними важная работа по языку. Мы говорим словами, которых не понимаем. Вот, например, как образовались глаголы просить и бросить?

    — Он писал безобразно и даже нарочно некрасиво, — я уверен, что нарочно, из кокетства. Он форсил; в «Идиоте» у него написано: «В наглом приставании и афишевании знакомства». Я думаю, он нарочно исказил слово афишировать, потому что оно чужое, западное. Но у него можно найти и непростительные промахи: идиот говорит: «Осел — добрый и полезный человек», но никто не смеется, хотя эти слова неизбежно должны вызвать смех или какое-нибудь замечание. Он говорит это при трех сестрах, а они любили высмеивать его. Особенно Аглая. Эту книгу считают плохой, но главное, что в ней плохо, это то, что князь Мышкин — эпилептик. Будь он здоров — его сердечная наивность, его чистота очень трогали бы нас. Но для того, чтобы написать его здоровым, у Достоевского нехватило храбрости. Да и не любил он здоровых людей. Он был уверен, что если сам он болен — весь мир болен...

    Читал Сулеру и мне вариант сцены падения «Отца Сергия» — безжалостная сцена. Сулер надул губы и взволнованно заерзал.

    — Ты что? Не нравится? — спросил Л. Н.

    — Уж очень жестоко, точно у Достоевского. Эта гнилая девица, и груди у нее, как блины, и все. Почему он не согрешил с женщиной красивой, здоровой?

    — Это был бы грех без оправдания, а так — можно оправдаться жалостью к девице — кто ее захочет, такую?

    — Не понимаю я этого...

    — Ты многого не понимаешь, Левушка, ты не хитрый...

    Пришла жена Андрея Львовича, разговор оборвался, а когда она и Сулер ушли во флигель, Л. Н. сказал мне:

    — Леопольд — самый чистый человек, какого я знаю. Он тоже так: если сделает дурное, то — из жалости к кому-нибудь.

    XXII

    — редко и скудно, как будто литература чужое ему дело. К женщине он, на мой взгляд, относится непримиримо-враждебно и любит наказывать ее, — если она не Китти и не Наташа Ростова, то есть существо недостаточно ограниченное. Это вражда мужчины, который не успел исчерпать столько счастья, сколько мог, или вражда духа против «унизительных порывов плоти»? Но это — вражда, и — холодная, как в «Анне Карениной». Об «унизительных порывах плоти» он хорошо говорил в воскресенье, беседуя с Чеховым и Елпатьевским11 по поводу «Исповеди» Руссо. Сулер записал его слова, а потом, приготовляя кофе, сжег записку на спиртовке. А прошлый раз он спалил суждение Л. Н. об Ибсене и потерял записку о символизме свадебных обрядов, а Л. Н. говорил о них очень языческие вещи, совпадая кое в чем с В. В. Розановым12.

    XXIII

    Утром были штундисты из Феодосии, и сегодня целый день он с восторгом говорит о мужиках.

    За завтраком: «Пришли они, — оба такие крепкие, плотные; один говорит: «Вот, пришли незваны», а другой — «бог даст — уйдем не драны». И залился детским смехом, так и трепещет весь.

    После завтрака на террасе:

    — Скоро мы совсем перестанем понимать язык народа; мы, вот, говорим: «теория прогресса», «роль личности в истории», «эволюция науки», «дизентерия», а мужик скажет: «шила в мешке не утаишь», и все теории, истории, эволюции становятся жалкими, смешными, потому что не понятны и не нужны народу. Но мужик сильнее нас, он живучее, и с нами может случиться, пожалуй, то же, что случилось с племенем атцуров, о котором какому-то ученому сказали: «Все атцуры перемерли, но тут есть попугай, который знает несколько слов их языка».

    XXIV

    «Телом женщина искреннее мужчины, а мысли у нее — лживые. Но когда она лжет — она не верит себе, а Руссо лгал — и верил».

    XXV

    «Достоевский написал об одном из своих сумасшедших персонажей, что он живет мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил. Это он сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про самого себя».

    XXVI

    — Некоторые церковные слова удивительно темны — какой, например, смысл в словах: «господня земля и исполнения ее». Это — не от священного писания, а какой-то популярно-научный материализм.

    — У вас где-то истолкованы эти слова, — сказал Сулер.

    — Мало что у меня истолковано... «Толк-от есть, да не втолкован весь».

    И улыбнулся хитренько.

    XXVII

    Он любит ставить трудные и коварные вопросы:

    — Что вы думаете о себе?

    — Вы любите вашу жену?

    — Как по-вашему, сын мой Лев, — талантливый?

    — Вам нравится Софья Андреевна?

    Лгать перед ним — нельзя.

    Однажды он спросил:

    — Вы любите меня, А. М.?

    — озорство богатыря; такие игры играл в юности своей Васька Буслаев, новгородский озорник. «Испытует» он, все пробует что-то, точно драться собирается. Это интересно, однако — не очень по душе мне. Он — чорт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня.

    XXVIII

    Может быть, мужик для него просто — дурной запах, он всегда чувствует его и поневоле должен говорить о нем.

    Вчера вечером я рассказал ему о моей битве с генеральшей Корнэ, он хохотал до слез, до боли в груди, охал и все покрикивал тоненько:

    — Лопатой! По... Лопатой, а? По самой по... И — широкая лопата?

    — Вы еще великодушно ударили, другой бы — по голове стукнул за это. Очень великодушно. Вы понимали, что она хотела вас?

    — Не помню; не думаю, чтобы понимал...

    — Ну, как же! Это ясно. Конечно, так.

    — Не тем жил тогда...

    — Чем ни живи — все равно! Вы не очень бабник, как видно. Другой бы сделал на этом карьеру, стал домовладельцем и спился с круга вместе с нею.

    Помолчав:

    — Смешной вы. Не обижайтесь, — очень смешной! И очень странно, что вы все-таки добрый, имея право быть злым. Да, вы могли бы быть злым. Вы крепкий, это хорошо...

    И, еще помолчав, добавил задумчиво:

    — Ума вашего я не понимаю — очень запутанный ум, а вот сердце у вас умное... да, сердце умное!

    Живя в Казани, я поступил дворником и садовником к генеральше Корнэ. Это была француженка, вдова генерала, молодая женщина, толстая, на крошечных ножках девочки-подростка; у нее были удивительно красивые глаза, беспокойные, всегда жадно открытые. Я думаю, что до замужества она была торговкой или кухаркой, быть может, даже «девочкой для радости». С утра она напивалась и выходила на двор или сад в одной рубашке, в оранжевом халате поверх ее, в красных татарских туфлях из сафьяна, а на голове грива густых волос. Небрежно причесанные, они падали ей на румяные щеки и плечи. Молодая ведьма. Она ходила по саду, напевая французские песенки, смотрела, как я работаю, и время от времени, подходя к окошку кухни, просила:

    — Полин, давайте мне что-нибудь.

    «Что-нибудь» — всегда было одним и тем же — стаканом вина со льдом...

    В нижнем этаже ее дома жили сиротами три барышни княжны Д. -Г., их отец интендант-генерал куда-то уехал, мать умерла. Генеральша Корнэ невзлюбила барышень и старалась сжить их с квартиры, делая им различные пакости. По-русски она говорила плохо, но ругалась отлично, как хороший ломовой извозчик. Мне очень не нравилось ее отношение к безобидным барышням, — они были такие грустные, испуганные чем-то, беззащитные. Однажды, около полудня, две из них гуляли в саду, вдруг пришла генеральша, пьяная, как всегда, и начала кричать на них, выгоняя из сада. Они молча пошли, но генеральша встала в калитке, заткнув ее собой, как пробкой, и начала говорить им те серьезные русские слова, от которых даже лошади вздрагивают. Я попросил ее перестать ругаться и пропустить барышень, она закричала:

    — Я снай тибе! Ти — им лязит окно, когда ночь...

    Я рассердился, взял ее за плечи и отвел от калитки, но она вырвалась, повернулась ко мне лицом и, быстро распахнув халат, подняв рубаху, заорала:

    — Я луччи эти крис!

    Тогда я окончательно рассердился, повернул ее затылком к себе и ударил лопатой пониже спины, так что она выскочила в калитку и побежала по двору, сказав трижды, с великим изумлением:

    — О! О! О!

    — взял подмышку узел имущества моего и пошел со двора, а генеральша, стоя у окна с красным платком в руке, кричала мне:

    — Я не звать полис — нитшего — слюший! Иди еще назади... Не надо боясь...

    XXIX

    Я спросил его:

    — Вы согласны с Познышевым13, когда он говорит, что доктора губили и губят тысячи и сотни тысяч людей?

    — А вам очень интересно знать это?

    — Очень.

    — Так я не скажу!

    И усмехнулся, играя большими пальцами своих рук.

    Помнится, — в одном из его рассказов есть такое сравнение деревенского коновала с доктором медицины:

    «Слова «гильчак», «почечуй», «спущать кровь», разве не те же нервы, ревматизмы, организмы и т. д.».

    Это сказано после Дженнера, Беринга, Пастера. Вот озорник!

    XXX

    Как странно, что он любит играть в карты. Играет серьезно, горячась. И руки у него становятся такие нервные, когда он берет карты, точно он живых птиц держит в пальцах, а не мертвые куски картона.

    XXXI

    — Диккенс очень умно сказал: «Нам дана жизнь с непременным условием храбро защищать ее до последней минуты». Вообще же это был писатель сентиментальный, болтливый и не очень умный. Впрочем, он умел построить роман, как никто, и уж, конечно, лучше Бальзака. Кто-то сказал: «Многие одержимы страстью писать книги, но редкие стыдятся их потом». Бальзак не стыдился и Диккенс тоже, а оба написали не мало плохого. А все-таки Бальзак — гений, то есть то самое, что нельзя назвать иначе — гений...

    Кто-то принес книжку Льва Тихомирова14 «Почему я перестал быть революционером», — Лев Николаевич взял ее со стола и сказал, помахивая книжкой в воздухе.

    — Тут хорошо сказано о политических убийствах, о том, что эта система борьбы не имеет в себе ясной идеи. Такой идеей, говорит образумевший убийца, может быть только анархическое всевластие личности и презрение к обществу, человечеству. Это — правильная мысль, но анархическое всевластие — описка, надо было сказать — монархическое. Хорошая, правильная идея, на ней споткнутся все террористы, я говорю о честных. Кто по натуре своей любит убивать — он не споткнется. Ему — не на чем споткнуться. Но он просто убийца, а в террористы попал случайно...

    XXXII

    Иногда он бывает самодоволен и нетерпим, как заволжский сектант-начетчик, и это ужасно в нем, столь звучном колоколе мира сего. Вчера он сказал мне:

    — Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки.

    О, господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!

    Прочитал ему сцены из пьесы «На дне»; он выслушал внимательно, потом спросил:

    — Зачем вы пишете это?

    Я объяснил, как умел.

    — Везде у вас заметен петушиный наскок на все. И еще вы все хотите закрасить все пазы и трещины своей краской. Помните, у Андерсена сказано: «Позолота-то сотрется, свиная кожа останется», а у нас мужики говорят: — «Все минется, одна правда останется». Лучше не замазывать, а то после вам же худо будет. Потом язык очень бойкий, с фокусами, это не годится. Надо писать проще, народ говорит просто, даже как будто — бессвязно, а — хорошо. Мужик не спросит: «почему треть больше четверти, если всегда четыре больше трех», как спрашивала одна ученая барышня. Фокусов — не надо.

    — сказал:

    — Старик у вас — несимпатичный, в доброту его — не веришь. Актер ничего, хорош. Вы «Плоды просвещения» знаете? У меня там повар похож на вашего актера. Пьесы писать трудно. Проститутка тоже удалась, такие должны быть. Вы видели таких?

    — Видел.

    — Да, это заметно. Правда даст себя знать везде. Вы очень много говорите от себя, потому — у вас нет характеров, и все люди — на одно лицо. Женщин вы, должно быть, не понимаете, они у вас не удаются, ни одна. Не помнишь их...

    Пришла жена А. Л. (Андрея Львовича) и пригласила к чаю; он встал и пошел так быстро, как будто обрадовался кончить беседу.

    XXXIV

    — Какой самый страшный сон видели вы?

    Я редко вижу и плохо помню сны, но два сновидения остались в памяти, вероятно, на всю жизнь.

    Однажды я видел какое-то золотушное, гниленькое небо, зеленовато-желтого цвета, звезды в нем были круглые, плоские, без лучей, без блеска, подобные болячкам на коже худосочного. Между ними по гнилому небу скользила, не спеша, красноватая молния, очень похожая на змею, и когда она касалась звезды — звезда, тотчас набухая, становилась шаром и лопалась беззвучно, оставляя на своем месте темненькое пятно — точно дымок, — оно быстро исчезало в гнойном, жидком небе. Так, одна за другою, полопались, погибли все звезды, небо стало темней, страшней, потом — всклубилось, закипело и, разрываясь в клочья, стало падать на голову мне жидким студнем, а в прорывах между клочьями являлась глянцовитая чернота кровельного железа. Л. Н. сказал:

    — Ну, это у вас от ученой книжки, прочитали что-нибудь из астрономии, вот и кошмар. А другой сон?

    Другой сон: снежная равнина, гладкая, как лист бумаги, нигде ни холма, ни дерева, ни куста, только, чуть видны, высовываются из-под снега редкие розги. По снегу мертвой пустыни от горизонта к горизонту стелется желтой полоской едва намеченная дорога, а по дороге медленно шагают серые валяные сапоги — пустые.

    — Это — страшно. Вы, в самом деле, видели это, не выдумали? Тут тоже есть что-то книжное.

    И вдруг как будто рассердился, заговорил недовольно, строго, постукивая пальцем по колену.

    — Ведь вы не пьющий? И не похоже, чтоб вы пили много когда-нибудь. А в этих снах все-таки есть что-то пьяное. Был немецкий писатель Гофман, у него ломберные столы по улицам бегали, и все в этом роде, так он был пьяница, — «калаголик», как говорят грамотные кучера. Пустые сапоги идут — это, вправду, страшно! Даже, если вы и придумали — очень хорошо! Страшно!

    Неожиданно улыбнулся во всю бороду, так, что даже скулы засияли.

    — А ведь представьте-ка: вдруг по Тверской бежит ломберный стол, эдакий — с выгнутыми ножками, доски у него прихлопывают и мелом пылят, даже еще цифры на зеленом сукне видать, — это на нем акцизные чиновники трое суток напролет в винт играли, он не вытерпел больше и сбежал.

    Посмеялся и, должно быть, заметил, что я несколько огорчен его недоверием ко мне:

    — Вы обижаетесь, что сны ваши показались мне книжными? Не обижайтесь, я знаю, что иной раз такое незаметно выдумаешь, что нельзя принять, никак нельзя, и кажется, что во сне видел, а вовсе не сам выдумал. Один старик помещик рассказывает, что он во сне шел лесом, вышел в степь и видит: в степи два холма, и вдруг они превратились в женские титьки, а между ними приподнимается черное лицо, вместо глаз на нем две луны, как бельма, сам он стоит уже между ног женщины, а перед ним — глубокий черный овраг и — всасывает его. Он после этого седеть начал, руки стали трястись, и уехал за границу к доктору Кнейпу лечиться водой. Этот должен был видеть что-нибудь такое — он был распутник.

    Похлопал меня по плечу.

    — А вы не пьяница и не распутник — как же это у вас такие сны?

    — Не знаю.

    — Ничего мы о себе не знаем!

    Он вздохнул, прищурился, подумал и добавил потише:

    — Ничего не знаем!

    Сегодня вечером, на прогулке, он взял меня под руку, говоря:

    — Сапоги-то идут — жутко, а? Совсем пустые — тёп, тёп, — а снежок поскрипывает! Да, хорошо! А все-таки вы очень книжный, очень! Не сердитесь, только это плохо и будет мешать вам.

    Едва ли я книжник больше его, а вот он показался мне на этот раз жестоким рационалистом, несмотря на все его оговорочки.

    XXXV

    Иногда кажется: он только что пришел откуда-то издалека, где люди иначе думают, чувствуют, иначе относятся друг к другу, даже — не так двигаются и другим языком говорят. Он сидит в углу, усталый, серый, точно запыленный пылью иной земли, и внимательно смотрит на всех глазами чужого и немого.

    Вчера, перед обедом, он явился в гостиную именно таким, далеко ушедшим, сел на диван и, помолчав минуту, вдруг сказал, покачиваясь, потирая колени ладонями, сморщив лицо:

    — Это еще не все, нет, — не все.

    — Это вы о чем?

    Он пристально взглянул на него, наклонился ниже, заглядывая на террасу, где сидели доктор Никитин, Елпатьевский, я, и спросил:

    — Вы о чем говорите?

    — О Плеве.

    — О Плеве... Плеве... — задумчиво, с паузой повторил он, как будто впервые слыша это имя, потом встряхнулся, как птица, и сказал, слабо усмехаясь:

    — У меня сегодня с утра в голове глупость; кто-то сказал мне, что он прочитал на кладбище такую надпись:

    Под камнем сим Иван Егорьев опочил,
    Кожевник ремеслом, он кожи все мочил,
    Трудился праведно, был сердцем добр, но вот

    Он был еще не стар и мог бы много смочь,
    Но бог его прибрал для райской жизни в ночь
    С пятницы на субботу Страстной недели —

    и еще что-то такое же...

    — В человеческой глупости — когда она не злая — есть очень трогательное, даже милое... Всегда есть...

    Позвали обедать.

    XXXVI

    «Я не люблю пьяных, но знаю людей, которые, выпив, становятся интересными, приобретают несвойственное им, трезвым, остроумие, красоту мысли, ловкость и богатства слов. Тогда я готов благословлять вино».

    Сулер рассказывал: он шел со Львом Николаевичем по Тверской. Толстой издали заметил двух кирасир. Сияя на солнце медью доспехов, звеня шпорами, они шли в ногу, точно срослись оба, лица их тоже сияли самодовольством силы и молодости.

    — Какая величественная глупость! Совершенно животные, которых дрессировали палкой...

    Но когда кирасиры поровнялись с ним, он остановился и, провожая их ласковым взглядом, с восхищением сказал:

    — До чего красивы! Римляне древние, а, Левушка? Силища, красота, — ах, боже мой. Как это хорошо, когда человек красив, как хорошо!

    XXXVII

    он был похож на гнома.

    Придержав лошадь, он заговорил со мною; я пошел рядом, у стремени, и, между прочим, сказал, что получил письмо от В. Г. Короленко. Толстой сердито тряхнул бородою:

    — Он в бога верует?

    — Не знаю.

    — Главного не знаете. Он — верит, только стыдится сознаться в этом пред атеистами.

    — Куда же вы? Я еду тихо.

    И снова заворчал:

    — Андреев ваш — тоже атеистов стыдится, а тоже в бога верит, и бог ему — страшен.

    У границы имения великого князя А. М. Романова, стоя тесно друг к другу, на дороге беседовали трое Романовых: хозяин Ай-Тодора, Георгий и еще один, — кажется, Петр Николаевич из Дюльбера, — все бравые, крупные люди. Дорога была загорожена дрожками в одну лошадь, поперек ее стоял верховой конь; Льву Николаевичу нельзя было проехать. Он уставился на Романовых строгим, требующим взглядом. Но они, еще раньше, отвернулись от него. Верховой конь помялся на месте и отошел немного в сторону, пропуская лошадь Толстого.

    — Узнали, дураки.

    И еще через минуту:

    — Лошадь поняла, что надо уступить дорогу Толстому.

    XXXVIII

    «Берегите себя прежде всего — для себя, тогда и людям много останется».

    XXXIX

    «Что значит — знать? Вот, я знаю, что я — Толстой, писатель, у меня — жена, дети, седые волосы, некрасивое лицо, борода, — все это пишут в паспортах. А о душе в паспортах не пишут, о душе я знаю одно: душа хочет близости к богу. А что такое — бог? То, частица чего есть моя душа. Вот и все. Кто научился размышлять, тому трудно веровать, а жить в боге можно только верой. Тертуллиан сказал: «Мысль есть зло».

    XL

    Несмотря на однообразие проповеди своей, — безгранично разнообразен этот сказочный человек.

    с крепким, солидным татарином, казался старичком, душа которого впервые задумалась над смыслом бытия и — боится ее вопросов, возникших в ней. Удивленно поднимал мохнатые брови и, пугливо мигая остренькими глазками, погасил их нестерпимый, проницательный огонек. Его читающий взгляд недвижно впился в широкое лицо муллы, и зрачки лишились остроты, смущающей людей. Он ставил мулле «детские» вопросы о смысле жизни, душе и боге, с необыкновенной ловкостью подменяя стихи Корана стихами Евангелия и пророков. В сущности — он играл, делая это с изумительным искусством, доступным только великому артисту и мудрецу.

    А несколько дней тому назад, говоря с Танеевым15 — точнее: своя способность восхищаться. Говорил, что о музыке всех лучше и глубже писал Шопенгауэр, рассказал, попутно, смешной анекдот о Фете и назвал музыку «немой молитвой души».

    — Как же — немая? — спросил Сулер.

    — Потому что — без слов. В звуке больше души, чем в мысли. Мысль — это кошелек, в нем пятаки, а звук ничем не загажен, внутренно чист.

    С явным наслаждением он говорил милыми, ребячьими словами, вдруг вспомнив лучшие, нежнейшие из них. И, неожиданно, усмехаясь в бороду, сказал мягко, как ласку:

    — Все музыканты — глупые люди, а чем талантливее музыкант, тем ограниченнее. Странно, что почти все они религиозны.

    XLI

    — Сегодня у меня такой хороший день, так радостно душе, что мне хочется, чтоб и вам было радостно. Особенно — вам. Вы очень хороший, очень!

    XLII

    Он не слушает и не верит, когда говорят не то, что нужно ему. В сущности — он не спрашивает, а — допрашивает. Как собиратель редкостей, он берет только то, что не может нарушить гармонию его коллекции.

    XLIII

    Разбирая почту:

    — Шумят, пишут, а — умру и, — через год, — будут спрашивать: Толстой? Ах, это граф, который пробовал тачать сапоги и с ним что-то случилось, — да, этот?

    XLIV

    — забыл: где спрятал? Долгие дни жил в тайной тревоге, все думая: куда же засунул я это, необходимое мне? И — боялся, что люди заметят его тревогу, его утрату, заметят — и сделают ему что-нибудь неприятное, нехорошее. Вдруг — вспомнил, нашел. Весь исполнился радостью и, уже не заботясь скрыть ее, смотрит на всех хитренько, как бы говоря:

    — Ничего вы со мною не сделаете.

    Но о том — что нашел и где — молчит.

    Удивляться ему — никогда не устаешь, но все-таки трудно видеть его часто, и я бы не мог жить с ним в одном доме, не говорю уже — в одной комнате. Это — как в пустыне, где все сожжено солнцем, а само солнце тоже догорает, угрожая бесконечной темной ночью.

    1 «Лев Толстой». — Впервые основная часть «Заметок» была опубликована в отдельном издании и под названием: «Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом». Изд. 3. И. Гржебина, Петербург, 1919. В своем предисловии к первому изданию книги Горький писал: «Эта книжка составилась из отрывочных заметок, которые я писал, живя в Олеизе, когда Лев Николаевич жил в Гаспре, сначала тяжко больной, потом — одолев болезнь. Я считал эти заметки, небрежно написанные на разных клочках бумаги, потерянными, но недавно нашел часть их». Во втором издании (изд. З. И. Гржебина, Берлин, 1922) текст «Воспоминаний» был дополнен: в «Заметке» III со слов «Но однажды...» и до конца, в «Заметке» VI со слов «Вы любите сказки Андерсена» и до конца, в «Заметке» XXI со слов «Говоря это, он улыбался торжественно» и до слов «весь мир болен...», в «Заметке» XXXI со слов «Кто-то принес книжку» и до конца и в заключении со слов «Иной раз мысли и чувства» и до слов «Однажды я шел с ним...» В журнале «Беседа» (1923, № 1, май — июнь, Берлин) были опубликованы «Заметки» XXXVII—XLIV, которые затем вошли в издание 1923 г.

    Печатаем по тексту второго, дополненного издания. Собр. соч. М. Горького, М. — Л., 1933, т. 22, стр. 48—88.

    2 Толстой находился в Гаспре, на южном берегу Крыма, с 8 сентября 1901 г. по 25 июня 1902 г. В это время Горький часто встречался с ним. Впечатления от этих встреч и составили основной фонд его «Заметок».

    «О С. А. Толстой» (журнал «Беседа», 1924, № 5, июнь) Горький писал об обстановке, в которой жил первые месяцы пребывания в Гаспре больной Толстой: «... Толстой был настолько опасно болен, что, ожидая его смерти, правительство уже прислало из Симферополя прокурора, и чиновник сидел в Ялте, готовясь, как говорили, конфисковать бумаги писателя. Имение графини С. Паниной, где жили Толстые, было окружено шпионами, они шлялись по парку, и Леопольд Сулержицкий выгонял их, как свиней из огорода. Часть рукописей Толстого Сулержицкий уже тайно перевез в Ялту и спрятал там.

    Если не ошибаюсь, в Гаспре собралась вся семья Толстого: дети, зятья, снохи; мое впечатление: там было очень много беспомощных и больных людей. Я мог хорошо видеть, в каком вихре ядовитейших «мелочей жизни» кружилась Толстая-мать, пытаясь охранить покой больного, его рукописи, устроить удобнее детей, отстранить шумную назойливость «искренне сочувствующих» посетителей, профессиональных зрителей и всех накормить, напоить. Нужно было также примирять взаимную ревность врачей, — каждый из них был уверен, что именно ему одному принадлежит великая заслуга исцеления больного» (см. М. Горький. Собр. соч., М. — Л. 1933, т. 22, стр. 150)

    3 Леопольд Антонович (1872—1916) — художник, литератор.

    4 Александр Борисович (род. в 1875 г.) — известный пианист, автор книги «Вблизи Толстого» (записки за 15 лет), тт. I—II, М., 1922—1923.

    5 Великий князь Николай Михайлович посещал Толстого трижды: 26 и 31 октября и 3 ноября 1901 года.

    6 — историк-археолог, автор большой работы «Домашний быт русских царей в XVI и XVII столетиях» (1862). Глава 6-я второй части этой книги была посвящена описанию «еды» царей и называлась «Царский стол».

    7 Строки из стихотворения «Я пришел к тебе с приветом».

    8 Сказку «Крестник» Толстой написал в 1886 г.

    9 Рассказ впервые опубликован в журнале «Колхозник», 1935, № 3. См. М. Горький, «Последние рассказы», Гослитиздат, 1938, стр. 460—510.

    10 «Очень хорошо говорили. И он мне понравился. Настоящий человек из народа». 19 января Горький уже писал Толстому: «Рад я, что видел вас, и очень горжусь этим» (см. Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч., т. 72, стр. 304). 9 февраля Толстой ему ответил: «Я очень был рад узнать вас и рад, что полюбил вас... Мне ваше писанье понравилось, а вас я нашел лучше вашего писания».

    О своем глубоком впечатлении от встречи с Толстым Горький взволнованно рассказал в письме к А. П. Чехову. (См. наст. изд., стр. 619—620.)

    11 Елпатьевский Сергей Яковлевич (1854—1933) — писатель.

    12 — реакционный публицист и философ.

    13 Позднышев — герой «Крейцеровой сонаты», говорит: «Да кто же доктора? Жрецы науки. Кто развращает юношей, утверждая, что это нужно для здоровья? — они» (см. «Крейцерова соната», гл. IV).

    14 Лев Александрович — реакционный публицист, ренегат, в 1888 г. подавал прошение царю, в котором раскаялся в своей революционной деятельности. Свое ренегатство описал в названной Горьким брошюре, вышедшей в 1888 г.

    15 Сергей Иванович (1856—1915) — известный композитор и пианист.

    1* — как фантастические романы.

    2* На свой манер, по-своему (франц.). — Ред.