Фельтен Н. Е.: Воспоминания

ВОСПОМИНАНИЯ

Я рассматриваю свою жизнь с 1901 г. по 1911 г. как ряд душевных вспышек, душевных зарядов, получавшихся от Толстого.

Первым зарядом, полученным от Толстого, разумеется, было его письмо ко мне [декабрь 1901 г.].

Меня всегда интересовал вопрос о душевном горении — может ли человек находиться постоянно в состоянии душевного горения, не заряжаясь от другого, более сильного источника?

Оглядываясь на свою жизнь, я вижу, что летом 1902 г. мне понадобился новый толчок, новый заряд, и я написал второе письмо в Ясную Поляну, в котором тщетно старался убедить Толстого в необходимости моего приезда к нему. Великий старик и на этот раз быстро и внимательно откликнулся.

«Любезный Николай Евгеньевич, — писал он мне, — простите, пожалуйста, за то, что не исполняю вашу просьбу. Я почти что не могу этого. Я и слаб, и очень занят. Но, несмотря на это, я бы с радостью, с истинной радостью принял бы вас, если бы видел, что это нужно вам. Читать всего совсем не нужно. Читать надо только то, что отвечает на возникающие в душе вопросы. Скажите, какие вопросы занимают вас, и я, как умею, постараюсь ответить вам или письменно, или прислав отвечающие на ваш вопрос сочинения.

Любящий вас Лев Толстой.

20 августа 1902».

Это второе письмо, являющееся по существу отказом, должно было охладить меня. На самом же деле оно только как бы пристыдило меня и зарядило новой энергией. На ловца и зверь бежит. С неистощимой энергией и находчивостью продолжал я поиски нелегальных сочинений Толстого, переписывал их китайской тушью на растительном пергаменте с целью получения светокопий для распространения, фотографировал заграничные издания, если не успевал их списать, устраивал солнечные типографии, переживал провалы, даже ауто-да-фэ его запрещенных сочинений. Энергия была молодая, неистощимая. Я как бы готовился к переэкзаменовке, хотел заслужить Толстого.

Кажется, Анатолий Федорович Кони говаривал: «Можно было не видеть Толстого, не слышать его, не переписываться с ним, но надо было иметь сознание, что он живет». И вот в этом направлении мы получили жестокий удар от русского правительства. Цензура запретила печатать газетам что-либо о Толстом после того, как в течение нескольких дней появлялись бюллетени о состоянии его здоровья, — бюллетени, набранные таким крупным шрифтом, такие видные, каких не печатали даже о здоровье «высочайших» особ.

Это было тяжелое испытание. Продолжать жить и работать, зная только то, что он заболел, но не зная ни хода болезни и допуская даже возможность замолчанной смерти, — было трудно. Правда, в студенческой столовой, наравне с прокламациями в гектографическом виде, распространялись иногда случайные бюллетени, но они были редки и недостоверны. Цензура не оставляла ни малейшей душевной отдушины.

Я проснулся однажды, в январе 1903 г., с неожиданным решением — так дольше я жить не могу, еду в Ясную Поляну. Решение это, конечно, созревало в течение нескольких лет.

Поездка к Толстому в Ясную Поляну в те времена была не простым делом.

Припоминаю, что Куприн, уже известным писателем, и Леонид Андреев в разное время приезжали в Ясную Поляну, собирались туда в течение нескольких лет и бродили вокруг да около, доходили до въезда в яснополянский парк и возвращались на станцию. Куприн, несмотря на свое страстное желание, так и не решился посетить Толстого.

Я приехал однажды прямо из Ясной Поляны к Леониду Андрееву, жившему тогда на Петроградской стороне, и спрашивал его:

— Почему же вы, Леонид Николаевич, не приехали в Ясную Поляну? Вас там ждали. Ведь вам ответили на вашу телеграмму, что ждут вас. Почему вы не приехали?

Это произвело странное впечатление. Он забегал по комнате.

— Почему не приехал? Почему не приехал? Почем я знаю, почему я не приехал. Разве так просто приехать к Толстому?

— Да, но вы же послали телеграмму.

— Телеграмму послать одно, а к Толстому приехать — другое. Да, здесь сидя, я решил: поеду к Толстому, а как пришел этот день — и не решился. Разве просто поехать к Толстому?

В конце концов только в последний год жизни Толстого он набрался храбрости и посетил его, но вел себя, как скромный и запуганный мальчик.

Я это вспоминаю только для того, чтобы напомнить ту душевную атмосферу, в которой мы, современники Толстого, жили. А мне тем более не просто было решиться на это после того, как я получил от него последнее письмо, и если бы не цензура, запрещавшая печатать даже сведения о его здоровье, и если бы не непреодолимое желание взглянуть на него хотя бы только для того, чтобы убедиться, что он жив, — я бы, может быть, на это никогда не решился.

Однажды в скором поезде я разговорился с молодым человеком, служащим какого-то галстучного магазина. Этот юноша, узнав, что я видел Толстого (это было несколько лет спустя), умолял меня дать ему свой автограф. Ему было приятно иметь автограф человека, который лично видел Толстого и руку которого пожимал «великий писатель земли русской».

Вот, приблизительно, и мое отношение к Толстому было тогда таким же.

Итак, в одно январское утро я решил, что еду к Толстому.

Надо напомнить, что я был тогда школьником, что Толстой был отлучен от церкви, что поездку эту надо было скрывать по возможности ото всех.

Дома пришли в ужас:

— Ты этого не сделаешь. Ты убьешь этим свою мать. Тебя выгонят из школы. Ты не думаешь о своей будущности. У нас нет ни копейки. На что ты купишь билет?

Доводы были неотразимые.

Но, с другой стороны, имя Толстого, как я неоднократно убеждался в своей жизни, было ключом ко всем сердцам. На поездку к Толстому в тот же день немедленно первые же знакомые, к которым я обратился, одолжили мне 20 рублей.

Другой знакомый, учитель, либерально настроенный, «вспомнил», что ему как раз сейчас не мешало бы съездить в Москву. Ему хотелось меня проводить хотя бы до Москвы. В Москве в это время был какой-то учительский съезд, на котором раздавались противоправительственные речи. Атмосфера была довольно накаленная. Но впоследствии я понял, что учитель этот просто придрался к случаю для того, чтобы хвастнуть перед знакомыми тем, что его спутник, его приятель, едет в Ясную Поляну. И он ждал меня в Москве, чтобы хотя на сутки раньше других увидеть человека, вернувшегося от Толстого.

От Москвы до Тулы я ехал один в каком-то самом скверном поезде. Ехал я, как мне показалось, бесконечно долго и, разумеется, ни на одну минуту не сомкнул глаз. Это была вторая бессонная ночь, потому что и до Москвы, наэлектризованный мыслью о скором свидании с Толстым, я не мог, конечно, уснуть, стараясь представить себе свидание с ним, обдумывая вопросы, темы, разговор. Ведь многие студенты перед экзаменами не спали.

Приехал я на станцию Козлова Засека рано утром и долго блуждал по снегу, пока не дошел до Ясной Поляны. «Дорога прямая, дружок», — говорили мне все встречные. А сделав несколько шагов, я натыкался на две дороги и не знал, итти ли мне направо или налево. Так ведь всегда бывает. Для людей местных, знающих дорогу хорошо, кажется, что она одна.

Когда я через несколько часов блужданий, после двух бессонных ночей, добрался, наконец, до дверей яснополянского дома, я узнал, что Толстой болен, серьезно болен, и к нему никто не допускается. Впрочем, мне предложили раздеться и отдохнуть.

Что мне было делать? Я первый раз в своей жизни выехал из Петербургской губернии, решился на эту поездку не спроста, одолел много препятствий, перешел какой-то душевный Рубикон, и теперь — не увидать его, не узнать даже толком о его состоянии... Нет, это невозможно.

В качестве рекомендации я просил передать кому-нибудь захваченное с собой подлинное письмо Льва Николаевича.

Это подействовало. Ко мне в комнату, бывшую когда-то кабинетом Льва Николаевича, уставленную книжными шкафами, с оленьими рогами на стене, портретами Диккенса и Шопенгауера, с низеньким стареньким диваном, спустился приветливый человек, вернул мне письмо Льва Николаевича и сказал:

— Лев Николаевич плохо себя чувствует. У него сильный жар. К нему никого не допускают. Узнав о вашем приезде из далекого Петербурга, — он вас помнит, — он советует вам, если вы не торопитесь, подождать здесь. Вот вам книжки. Может быть, ему к вечеру будет лучше, и тогда он сможет принять вас.

Приятный человек, — как я узнал впоследствии, Павел Александрович Буланже, единственный человек, который допускался к Толстому, кроме доктора, — еще раз приходил ко мне, подробно и душевно беседовал со мной, спрашивал про мою жизнь, про то, что я читал, принес мне еще какие-то запрещенные сочинения Толстого.

В комнате с низким потолком весело потрескивала старинная печка. Как и в других помещичьих домах, в Ясной Поляне не все комнаты отапливались ежедневно. Когда я утром вошел в эту комнату, в ней сперва было довольно холодно.

Запрещенные сочинения Толстого, которые приносил мне замечательный человек, — вспомните, единственный, который находился тогда около Льва Николаевича, — эти книги были бы в Петербурге для меня пределом мечтаний. Это было целое богатство. Но здесь, в Ясной Поляне, я чувствовал себя ими засыпанным, как золотом, которого я от волнения не мог пересчитать. Подумайте: я сидел на диване и ждал — вот-вот позовут на экзамен.

Маленькая комната с низким потолком быстро нагревалась. Надвигались зимние сумерки. В окно заглядывали опушенные снегом деревья яснополянского парка. Лампу еще не зажигали.

Я боялся шевельнуться, как бы прислушиваясь не то к моменту, который вот-вот должен был наступить, не то к той музыке, которая была в душе. Совсем незаметно я заснул.

Проснулся я от незнакомого голоса. В комнату вошла дочь Льва Николаевича и проговорила:

— А Лев Николаевич уже два раза вас спрашивал, но я боялась вас будить.

Несмотря на всю христианскую кротость, в которой я тогда находился, я готов был убить ее. Подумайте: Лев Николаевич два раза меня спрашивал, а она боялась меня разбудить!...

Я ни слова не ответил ей, и она повела меня наверх.

Мы прошли через знаменитую столовую Ясной Поляны, большую комнату. У лампы сидели какие-то люди, может быть, они здоровались со мной, но я прошел, не видя их. Если идешь на солнце, ничего кругом не видишь. Я не помню даже, вошел ли я один в спальню, встретил ли меня кто-нибудь там.

Маленькая лампа под абажуром стояла в отдаленном углу, очевидно, чтобы не беспокоить больного.

Я подошел, пожал протянутую мне большую горячую руку. Высокий, изрезанный крупными морщинами лоб, к которому прилипли от жара волосы, и только сверкающие в темноте глаза. Голос был очень слаб.

Я и без того слышу плохо, а тут в полутьме, со сна, в страшном волнении я больше слышал душой, чем ушами.

Я приехал к нему для того, чтобы разрешить наивный и юношеский вопрос: стоит ли мне жить, какой смысл жизни, а если жить, то как жить?

Вот, думал я, простое разрешение мучившего меня вопроса — он посмотрит и сразу увидит, выйдет из меня что-нибудь, будет ли смысл в моей жизни или нуль.

А еще другой практический вопрос — отбывать воинскую повинность, служить ненавистному правительству или нет, отказаться? А отказаться — значит итти на каторгу.

— Советовать я ничего не могу. Надо поступать по своей совести. Доведите себя до той точки, когда не будет никакого вопроса. Если есть вопрос, надо служить. Я не могу зарезать курицу и не буду сомневаться, надо ее резать или нет. Доведите себя до такой точки, когда не будет уже никакого вопроса.

Он говорил с перерывами, как бы задыхаясь.

— Вот вы много читаете. Читали ли вы книгу Иосифа Мадзини «Об обязанностях человека»?

— Ну, конечно, ее никто не знает. Интеллигенция не знает таких книг, — сказал он с оттенком горечи. — Я вам подарю эту книгу. Прочтите ее несколько раз. Это был замечательный человек, сподвижник

Гарибальди и философ. Пишите. Поговорите с моим другом. Я очень слаб. Я не могу.

Он притянул меня к себе и поцеловал.

Вот это было первое свидание с Толстым.

————

Сколько времени я был у тяжело больного Толстого в спальне: час, полчаса или несколько минут? Много ли он сказал, и что я слышал из его слов? — Оно было самым коротким и самым мало значительным из всех свиданий с ним. И, тем не менее, я вышел другим человеком, чем вошел к нему. Я пронес через всю жизнь воспоминанье об этом коротком свидании. Может быть, потому, что оно было первым.

Ночью в яснополянском парке. Маленькие, легкие, обтянутые парусиной саночки на двоих. Запах зимы. Темные, уходящие в звездное небо громадные сосны. Музыкально, вкусно хрустит снег под полозьями. Чудная музыка в душе.

Я видел Толстого! Он жив! Он будет здоров. Каким-то током идет от него сила.

Меня везет к станции тот самый конюх Адриан, который потом увозил Толстого из Ясной Поляны ночью — в вечность.

Величавые уходящие в небо сосны кажутся декорациями. То, что делается в душе, кажется продолжением чудного сна. Нет больше никаких сомнений, колебаний, так бодро, ясно, молодо, смело.

И всю дорогу до Москвы и в Москве я продолжал прислушиваться к музыке, которая играла в моей душе.

Меня все спрашивают — что он сказал? — Слова Толстого? Я не могу передать. Я добросовестно стараюсь, выходит бледно. («Мысль изреченная есть ложь»1). Но то, что в душе, так сказочно ярко, полно такого глубокого содержания...

Разве не важнее во сто крат того, что мы слышим, то, что мы переживаем? Разве можно описать зимнюю ночь в яснополянском парке? А между тем, она звучит, как чудная сказка, в моей душе и через 35 лет, как будто я слушал ее вчера.

Положение обязывает. Поездка в Ясную Поляну обязывает. Нельзя было молодым человеком съездить к Толстому и потом продолжать жить по-старому. Надо было что-то делать.

Книжки заграничные, так соблазнительно лежавшие передо мной нетронутыми в Ясной Поляне, теперь не давали мне покоя. Надо было во что бы то ни стало достать их, самому прочесть, списать, другим дать прочесть, с другими поделиться. Надо было что-то делать. Адрес издательства я, разумеется, там же себе записал.

Списавшись с Чертковым, я стал получать по указанным мною адресам отдельными листками в конвертах брошюры и книги. Но часть этих писем, конечно, пропадала, и мне никак не удавалось полностью составить хотя бы одну книгу, — все чего-нибудь нехватало. Я писал им об этом, указывал новые адреса. Они вновь высылали. Опять то же самое.

Однажды я получил из Англии круглую бандероль. В толстой папке, искусно выдолбленной, искусно вклеена была целая брошюра на папиросной бумаге. Сперва я пришел в восторг от этого изобретения. Но вскоре пришлось разочароваться. Бандероли стали приходить в измятом и разорванном виде, а наконец, и совсем исчезли. Всякий яд тянет за собой противоядие.

Разумеется, на все эти неприятности я не переставал реагировать.

Раз так и вышло. Так как у меня не было своего аппарата, я пошел к одному знакомому журналисту, англичанину Каррику, за аппаратом. На мой звонок дверь отворил, к моему крайнему удивлению, какой-то полицейский, за которым виднелась еще одна фигура в форме.

— Заходите, заходите. Вы кто такой? Подождите.

Вышедший в переднюю хозяин сказал мне:

— Вам придется подождать конца обыска.

Очень интересно. Я до того никогда еще не видел, как производится обыск, и потому старался не упустить ни одной мелочи.

Однако мое любопытство обратило на себя внимание начальства.

— Кто такой? — резко спросил меня помощник пристава, руководивший обыском, — как потом я узнал, знаменитый фон-Коттен.

Во мне вспыхнул мальчишеский задор, и я нарочно даже не обернулся на этот оклик.

— Кто такой? — уже громче окрикнул он меня.

— Это вы про меня? — нарочито небрежно кинул я ему.

— Ну да, конечно, про тебя. Как звание? Кто такой?

— Я человек! — резко ответил я.

Пристав обозлился.

— Я вижу, что человек, а не собака. Я интересуюсь званием. Кто такой: мещанин, рабочий? Что это за ответ?

— Я ответил так, как умею, потому что званием своим никогда не интересовался и не знаю.

— Да паспорт-то у тебя есть?

— Нет.

— Обыскать!

Если бы не этот конфликт, все бы кончилось, вероятно, благополучно и по окончании обыска я был бы отпущен. Но мой мальчишеский задор задел его. Отсутствие паспорта дало формальное основание, хотя на самом деле паспорта у меня не было просто за молодостью лет — я был приписан еще к родительскому паспорту. И он придрался к найденной у меня в кармане гектографической «Марсельезе».

предварительного заключения.

Как я потом узнал от откомандированных ко мне на квартиру полицейских, на обыск у меня сперва смотрели, как на пустую формальность. Но когда обнаружили целый склад нелегальной литературы, главным образом листовки и прокламации Российской Социал-демократической Рабочей партии (большевиков), лица у них стали строже.

Я находился в ведении Петербургского жандармского управления, которое тогда сквозь пальцы смотрело на толстовскую литературу, но во что бы то ни стало желало выяснить, откуда у меня этот склад.

Понимая их стремления, я предполагал сидеть очень долго и поэтому располагался в тюрьме с возможным комфортом.

Так, я выписал год «Нивы», в котором было «Воскресение» Толстого с иллюстрациями Пастернака, и, составив из этих иллюстраций простыню, повесил ее на стену.

Зашедший ко мне с очередным обыском надзиратель был очень удивлен этой картинной галлереей.

— А вот ваш портрет, — сказал я, обращая его внимание на портрет тюремного надзирателя.

Русский народ всегда любил покалякать и поглядеть картинки. А это давало мне возможность начать с ним разговор.

Однажды я подшутил над ним.

— Ведь вот наши силы не равные, — сказал я ему. — Вы ходите по коридорам, заняты службой. Вам некогда подумать. Вы вот не знаете, для чего я повесил эту простыню на стену, а я за ней ломаю стену.

Он живо отдернул мою простыню. Я рассмеялся.

Но особенно их удивил один мой заказ. Имея право выписывать из тюремной лавочки, что мне вздумается, я написал однажды;: «2 рамочки со стеклами, размер указан». Они вычеркнули. Я написал вновь. То же самое. Тогда я написал в третий раз. Ко мне явился «старшой» за объяснением.

— Что за рамки? Зачем вам рамки?

— Да я ведь не лишен прав?

— Нет.

— Желаю иметь рамки.

— Странно. Но вы можете объяснить, зачем вам рамки?

— Могу. Вот у меня портреты тут — видите; они портятся, мухи на них садятся. Я желаю поместить их в рамки. А вы не имеете законного основания мне отказать. Я не лишен прав. Пожалуйста, не вычеркивайте моего требования.

— Да зачем же вам эти портреты?

— Они мне необходимы.

— Да зачем? Вот я 20 лет служу в этой тюрьме, и никто из заключенных никогда не предъявлял таких требований. Зачем вам эти портреты?

— А зачем вам образа?

— Ну, как же сравнивать. Образа необходимы.

— Ну а мне так же необходимы эти портреты, а образа мне совсем не нужны.

Дошло до начальника тюрьмы. В конце концов я получил эти рамки, которые до сих пор висят у меня на стене.

Каждый веселится по-своему.

А вначале вышел конфликт из-за питания. Я был тогда вегетарианцем и сразу же заявил об этом.

— A la guerre comme a la guerre, — сказал мне блестящий жандармский офицер, — или по-русски: «в чужой монастырь со своим уставом не суйся», хотя это и не буквальный перевод. Здесь вам придется оставить это.

— И не подумаю, — решительно заявил я. — Вы забываете, что я в ваш монастырь не совался. Вы сами меня сюда привезли. А в таком случае вам придется мне уступить.

— Ну, этого не будет.

— Посмотрим. Во всяком случае я ничего мясного есть не буду.

Уже на второй или на третий день ко мне был послан парламентер — старший надзиратель.

— Почему вы ничего не едите?

Я объяснил ему.

— Но для этого места можно же сделать исключение.

— А что это такое за место, зачем делать исключение? Я не буду делать исключений.

— Но вы можете заболеть.

— А вам какая забота?

— Но всё же ваша мамаша будет беспокоиться.

— Она и так беспокоится. Вы не думайте, что тюрьма действует хорошо на нервы родителей.

— А если вам на самом деле нельзя есть мясо, просите разрешение на маленькую спиртовочку. Заправлять мы ее будем сами. На ночь вы будете ее нам отдавать.

Так мы и сделали. Я начал сам стряпать. Это было для меня все же некоторым развлечением, хотя бы и на короткое время.

Бунт в тюрьме

В первые же дни моего пребывания в тюрьме начались волнения. Понять, в чем дело, мне, не знавшему еще тогда тюремной азбуки, и к тому же имевшему плохой слух, было невозможно. Но я видел, что тюрьма взволнована. Начались какие-то выкрики. Кто-то выкинул из окна что-то вроде красного знамени. Другие стучали железными рамами и били стекла. В коридоре тоже слышались волнения. Тащили в карцер.

Я сейчас же написал заявление начальнику тюрьмы:

«Активно не участвуя в волнениях, я вместе с тем совершенно солидарен со всеми политическими, а поэтому прошу посадить меня в карцер».

Ответ был несколько неожиданный:

«По прошению заключенного административные взыскания не налагаются. Начальник тюрьмы такой-то. Дать под расписку».

Я расписался, но забыл вернуть огрызок карандаша и сейчас же написал на стене тюремную азбуку, которой и стал обучаться. Очень скоро за этим занятием застал меня надзиратель.

— Вы, кажется, перестукивались?

— Совершенно верно.

— За это полагается карцер.

— А я ведь об этом как-раз и просил. Повторите, пожалуйста, мое прошение начальнику тюрьмы.

Ни слова не говоря, он захлопнул окошечко.

Вот каким способом я добился для себя известной свободы действий в тюрьме.

Возили меня на допросы в карете с синими занавесками в сопровождении жандарма с шашкой наголо. Опять же по молодости лет это мне прямо льстило. Вот за какого важного преступника считают! Разговаривать же с жандармом не удавалось совершенно. Он не отвечал даже на вопрос: был ли ледоход или нет еще?

В ожидании допроса меня помещали в маленькую комнатку подвального этажа на Тверской улице. В этой каморке не было никакого сиденья, даже простой табуретки. Приходилось без конца шагать из угла в угол. Я обратил внимание, что по углам в деревянном полу образовались глубокие ямки, сделанные, очевидно, поворачиванием каблуков. Сколько же узников нервно шагало здесь, чтобы сделать такие углубления? А углубления были очень значительные. Это навело ненадолго на грустные размышления.

Вывернув нечаянно подкладку своего кармана, я обратил внимание на то, что она была красная, и подумал: «Эх, жандармы не доглядели, можно сделать демонстрацию. Что общего между быком и русским правительством? — Оба не любят красного». Я рассмеялся. Окошечко в двери немедленно открылось, и жандарм с некоторым испугом оглядел каморку.

— Что такое? — не выдержал он. — Чему вы смеетесь?

— Да просто смешно стало. Что общего между быком и русским правительством? — спросил я его.

Но он спохватился и захлопнул окошечко.

Мне бы пришлось, вероятно, сидеть довольно долго, если бы не приблизилось отпускное время. А ведущему мое следствие жандарму нельзя было уехать в отпуск, так или иначе не решив моего дела. Но следствие не подвигалось ни на иоту. Желание поехать на юг Франции взяло верх, и он скомкал дело. Меня выпустили под надзор полиции, взяв подписку о невыезде.

Поездка к Эрнфельду

Однажды я получил письмо из глубины Финляндии о том, что на мое имя прислана посылка с книгами. Письмо было подписано финским писателем Арвидом Эрнфельдом2.

Когда я слез на маленьком полустанке Виргбю, на полпути между Гельсингфорсом и Ханге, я не знал его адреса ни одного слова по-фински, кроме его фамилии. Но этого оказалось достаточно.

Первый же встречный, добродушно улыбаясь, указал мне, как на маяк, на беленький домик на вершине горы.

Писатель Эрнфельд был чрезвычайно обаятельный человек. Правильные черты лица, маленькая седеющая бородка, удивительно добрые синие глаза. Во всей семье его по-русски знали только он и его сын. Вообще спокойный, он говорил по-русски довольно правильно, но чрезвычайно медленно подбирая слова.

«Мой сын. Представляю!» — сказал он мне, показывая на высокого молодого человека в синих жандармских брюках, на которые я невольно обратил внимание. Он пояснил:

«Это его трофеи. Они, молодые революционеры, недавно разоружили местного жандарма, и вот ему, как трофеи, достались его брюки, в которых он и щеголяет».

Дом, в котором он жил, он сам построил своими руками. Внутреннее расположение комнат поразило меня. Посредине дома в самой столовой помещалась одновременно и кухня. Оказалось, это было в то время последнее слово домашней архитектуры в Америке. Громадная комната объединяла в себе гостиную, столовую и кухню. Вместе с тем, комната не теряла от этого в изяществе и уюте и не имела никакого специфического чада. Никогда ни до, ни после мне не приходилось встречать такого устройства.

Эрнфельд не только занимался писательством. Он был по профессии кузнец. Занимался также хлебопашеством и вообще всё делал своими руками, без помощи наемного труда.

На следующий день он сам заложил в двуколку маленькую лошадку, взял вожжи и повез меня на станцию.

Было раннее осеннее утро. Первые заморозки сковали грязь, высушили дорогу, затянули льдом лужицы.

Я любовался, с каким искусством он правил лошадью по крутой дорожке, где мне, непривыкшему к гористой местности, казалось необходимым итти пешком. Лошадь местами скользила. Из-под копыт вылетали искры. Но он не уменьшал ходу.

Я напихал книг, сколько мог, во все карманы, за пазуху, даже в валенки. Спрятал немного под подкладку старенького чемодана. А остальные просил его частями выслать на ближайшую к границе станцию Териоки.

Мы расстались друзьями.

1902 год. Провал

История революционного подпольного движения учит нас, что бесконечной удачи, беспрерывной подпольной деятельности не бывает. Рано или поздно случается провал.

В смысле административном обыск этот, насколько я помню, не повлек за собой никаких особенных последствий. Но последствия его выразились иначе.

Всякий подпольщик знает, что в целях гарантии необходимо сделать склады литературы в различных наиболее благонадежных пунктах. То же самое было сделано и у нас. Пункты эти казались очень благонадежными: один — в какой-то даче на станции Преображенской, другой — даже в самой Петропавловской крепости.

Последствием моей поездки в Ясную Поляну к отлученному тогда от церкви Толстому явилось исключение меня из школы за политическую неблагонадежность.

Затем был какой-то незначительный обыск, при котором взяты были самые пустяки. Но обыск этот вызвал ряд репрессий. Школьное начальство старалось быть не только в дружбе с полицией, но забегало вперед. Духовенство не отставало.

Так, в одной немецкой школе мой пастор, у которого я отказался конфирмоваться, произнес проникновенную речь о «заблудшей овце» и об ужасных последствиях, которые ждут ребят за дружбу со мной не только на этом, но и на том свете. Он узнал, кто из школьников поддерживал со мной дружеские отношения.

Одного из таких юнцов он пригласил к себе домой и в результате длинной беседы заставил его дать слово, что он немедленно же, как только вернется домой, сожжет в печке все книги и рукописи, полученные от меня.

Больше всего мне жалко было сожжения экземпляра «Воскресения» Толстого с вписанными туда цензурными выкидками; таковых набралось около 100 страниц.

Я не оставил этого без ответа и пошел к пастору на квартиру. Вероятно, мой неожиданный визит он сначала понял неверно. Он считал, что я испугался и раскаиваюсь. Поэтому встретил меня приторно-ласково: поцеловал в передней и провел к себе в кабинет. Но я сразу перешел в атаку.

— Как вам не стыдно, господин пастор? Вы заставили юношу сжечь произведения великого писателя. Вы ведь культурный человек. Вы не православный изувер, вы лютеранский пастор. Вы получили воспитание и образование в Германии, где эти книги каждый может купить в любом книжном магазине, где существует свобода печати (так мне тогда казалось). Для вас ведь Толстой не может быть тем еретиком, тем дьяволом, каким он представляется православным изуверам. И вдруг вы, либеральный немецкий учитель, прибегаете к такому средневековому способу действий, заставляете сжечь великое произведение, чужую книгу, в которую было вложено столько кропотливого труда!...

Простился он со мной без поцелуя.

В русской школе поступили иначе. Там очень быстро выяснили, кто из остававшихся школьников был наиболее близок со мной, кто был более строптив, и, вызвав отца, предложили ему взять ученика из школы. Отец рассвирепел. Оставив сына в городе учиться экстерном, он, вернувшись домой на дачу, вместе с старшим сыном разыскал и сжег всю литературу, которая там хранилась.

Узнав об этом провале и репрессиях, молодой офицер, у которого хранились наши главные негативы, переписанные китайской тушью на растительном пергаменте, — наш кропотливый ночной труд, испугавшись возможности обыска и у него, сжег всё наше богатство.

Но настоящая молодая энергия заряжается от неудач и сопротивления. Вот после этих случаев я и вступил в переписку с Англией.

Разумеется, данная мною подписка и надзор за мною очень мало меня стесняли, я просто забыл, не думал о них. Но никогда не забуду, как официально снята была с меня эта подписка.

Около 7 часов утра 7 или 8 января 1905 г. я был разбужен резким звонком. Опять полиция — мелькуло у меня в голове. Так и оказалось. Но на этот раз городовой или околоточный надзиратель вручили мне повестку, — конечно, под расписку, — немедленно явиться в жандармское управление.

Никаких объяснений. Околоточный исчез.

Что за притча такая — для чего я им понадобился, что это означает? Ничего хорошего я не ждал. Вероятно, объявят о высылке. Куда? — проносилось у меня в голове.

Но то, что оказалось, явилось совершенно неожиданным.

В жандармском управлении чувствовалась какая-то растерянность. Я явился, показал кому-то повестку. На меня не обратили никакого внимания. Все куда-то бегали. Я набрался храбрости, стал настойчивее напоминать о себе. В чем же дело?

ему со мной было некогда.

— Подписка о невыезде снята. От надзора вы освобождаетесь. Распишитесь. Вы свободны.

Я окончательно набрался духу и перешел в наступление.

— Позвольте, а мои книги?

— Какие книги?

Да отобранные при обыске. Ведь мне их не вернули.

— Там нелегальные прокламации, они уничтожены. Да вы же говорили, что они вам не принадлежат.

Он путался.

— Ну да, я про прокламации и не говорю. Но там были еще сочинения Толстого, там были мои дневники, вообще там было много вещей, которые мне принадлежали. Потрудитесь мне их вернуть. Я без них не уйду.

— Ну, не знаю. Посмотрите там.

Он подвел меня к какому-то шкафу. Я не стал себя упрашивать и набрал оттуда целую кучу отобранного у меня материала.

По этому видно было, до какой степени доходила его растерянность. Я ушел с целым тюком своих материалов, обрадованный и взволнованный.

Это было накануне 9 января, и этим объяснялась растерянность жандармов и полиции.

Про 9 января скажу только несколько слов.

Весь день я провел на улице, был у баррикады на 4-й линии Васильевского острова, потом перешел с товарищем через Неву. Он остался в Александровском саду, а я упрямо решил пройти в редакцию газеты «Товарищ», где я тогда служил. Она помещалась на Невском недалеко от Полицейского моста.

Поперек моста наискосок выстроены были солдаты. Никого не пропускали. Молодой офицер нервно распоряжался. Я подошел к нему.

— Куда вы идете?

— Мне необходимо пройти вот в этот дом, — показал я на редакцию.

— Что же идите, если хотите. Только сейчас будем стрелять. Имейте в виду, я вас предупреждаю.

После этого не пойти уже было невозможно. Я пошел и, помню, употреблял всю силу воли на то, чтобы не заставить ноги итти быстрее, чем я хотел, не оглядываясь. Только-что я вошел в подъезд, раздался залп.

жив. Насколько я понял, он, чтобы было виднее, залез на дерево. Многие же из солдат, не желая стрелять в толпу, стреляли вверх. Вот чем объясняется, между прочим, значительный процент раненых и убитых детей.

Ключ к сердцу

В это время я усиленно занимался перевозкой всеми способами нелегальной литературы из Финляндии. Началось это довольно курьезно.

Как я уже упомянул, взяв только часть книг от Эрнфельда, я просил его остальные выслать мне частями до востребования на станцию Териоки. Каково же было мое удивление, когда он со свойственной ему прямолинейностью и независимостью иностранца прислал туда не часть книг, а целый тюк, пуда в 2—3 весом.

На платформе пассажирской станции важно разгуливал русский жандарм, а на товарной станции мне предложили взять такой тюк нелегальной литературы!... Положение было критическое. Я никуда не мог деться с этим тюком.

Я пошел ва-банк. Постучал в маленькое окошечко финляндского чиновника на товарной станции:

— Я хочу с вами поговорить.

Он пустил меня к себе. Откровенно обрисовал я ему свое положение.

— Все зависит от вас. Если вы мне не разрешите спрятать книги пока у вас под кроватью, я пропал.

— А что это за книги?

— Главным образом сочинения Льва Толстого.

Молодой человек помог мне спрятать всю нелегальную литературу под своей кроватью в казенном помещении.

Это был первый опыт применения к сердцам людей ключа Толстого. Впоследствии у меня был целый ряд подобных примеров.

На следующий день я снял комнату в укромном местечке и устроил себе там склад, которым постепенно и пользовался, перевозя по мере надобности литературу всеми способами: в поезде, на себе, в больших, специально пришитых карманах, иногда для разнообразия переезжая границу в другом месте на лошади; в редких случаях, когда были подходящие условия, по льду на буере, а летом — на лодке.

О приключениях, связанных с этой деятельностью, мне подробнее всего приходилось рассказывать Льву Николаевичу Толстому. Я расскажу об этом в другом месте. Сейчас же только скажу, что за всю мою жизнь мне не приходилось встречать более внимательного слушателя, чем был Толстой. Это было поразительное явление. Старик, великий писатель, стоящий на пороге смерти, напряженно занятый глубочайшими проблемами жизни, получавший ежедневно громадное количество писем со всех точек земного шара, живущий в Ясной Поляне, которая была как бы узловой станцией всего мира, пропускавшей через себя бесчисленное количество посетителей, человек занятый исключительно творческой работой, словом, Лев Толстой — обладал неиссякаемым источником внимания. В воспоминаниях всегда выходит так, что Толстой говорит, часто поучает, а посетитель слушает. Верно, что, приезжая к Толстому, и я имел в виду послушать его, но это мне почти никогда не удавалось. Разумеется, он и говорил, но главным образом он всё же выслушивал. Он умел заставлять говорить, и говорить не о чем-нибудь, ни в коем случае не по заранее заготовленному плану, который бывал почти у всех посетителей, ехавших в Ясную Поляну, а о чем-нибудь другом, что являлось для Толстого интересным по одному ему известным соображениям.

Как сейчас помню, что, когда я упомянул про карман, специально подшитый мною в пальто для перевозки книг, он живо заинтересовался.

— А вы сейчас в этом пальто приехали? Карманы там есть? Можно посмотреть? Покажите.

И он спустился со мной в переднюю, с интересом посмотрел на этот карман и проговорил:

— А это, знаете, настоящий поповский карман.

————

Я расскажу об одном случае, который на некоторое время заставил меня изменить путь контрабандистской деятельности.

Большая часть изданных за границей книг и брошюр были мелкого формата и помещались в карманах, за пазухой или в валенках. Но один раз мне надо было перевезти, кроме этих мелких небольших книг, несколько экземпляров «Воскресения».

Был праздничный день. Я рассчитывал на перегруженность поезда, на меньшую внимательность, ввиду этого, досмотрщиков и положил пачку книг просто на верхнюю полку, нарочно не завернув края книг, чтобы видно было, что это не табак, не сигары, не спички, перевозкой которых постоянно занимались дачники и туристы. Можно было подумать, что на полке у меня лежат толстые журналы — «Русское богатство» или «Мир божий».

— Что это у вас за книги? — спросил жандармский офицер. — Покажите. Вам придется пройти в таможню. У вас есть еще книги?

Пришлось признаться. Но это вместе с тем меня спасло. Я разгрузился сам, и они удивились тому количеству книг, которые я сложил у них на столе.

Поезд ушел. Они сделали опись книг и направили меня в отдельном купе с провожатым в Петербург.

В Петербурге у меня произошло очередное столкновение с жандармским полковником Легатом.

— Снять шапку! — крикнул он мне.

— А вы же в шапке сидите.

— Я нахожусь при исполнении служебных обязанностей.

— А я тоже не в гости к вам пришел.

— Ну, вот увидим, как у вас в тюрьме пропадет эта разговорчивость.

— Я не буду в тюрьме сидеть.

— Ну, это мы увидим. Отвести в охранное отделение и сдать под расписку! — распорядился он.

Жандарм отвез меня в знакомое мне охранное отделение на Мойке. Там кто-то расписался в приеме меня, и таким образом не осталось ни одного свидетеля того, как произошло мое задержание на границе.

Ночью меня вызвали на допрос. Допрашивал какой-то молодой человек в очках, в косоворотке и пиджаке, скорей приятный в обращении. Он больше напоминал студента, нежели охранника. Я в горячих выражениях выразил ему свой протест.

— Послушайте, это чорт знает что! — говорил я ему. — Везу книги, которые купил в Финляндии чуть ли не на 100 рублей, последние мои деньги, но все эти книги у меня отбирают. Ведь у нас теперь свобода печати. В чем дело?

— Вас первый раз задержали?

— Да.

— Ну, мы вас отпустим, — снисходительно сказал он, видимо, не желая создавать из этого дело.

— Да, но этого мало. А книги? — продолжал я наседать.

— Ну, о книгах не стоит говорить.

Я ушел, внутренне торжествуя, а внешне стараясь показать свое недовольство.

На следующий день я зашел к одному модному адвокату и рассказал ему этот случай.

— Хорошо, мы с этим делом нашумим, — сказал он. — Это им так не пройдет. Сочинения Толстого, — какая ценность, на какую сумму? — Нет, дороже. Напишем — 500 рублей. Мы нашумим. Вы что сделали?

— Написал письмо в редакцию газеты.

— Это хорошо. Но теперь еще надо вам достать хотя бы копию протокола. Протокол составили?

— Нет, но опись сделали.

— Копию описи отобранных у вас книг? Мы с этим делом нашумим.

Письмо с моим протестом по поводу отобрания у меня книг на границе действительно было напечатано в газете «Товарищ».

Я поехал опять в Финляндию и решил перевезти «Солдатскую памятку» Толстого, отпечатанную на папиросной бумаге. Она являлась в то время наиболее агитационным произведением и особенно преследовалась.

Захватив в валенках и в карманах громаднейшее количество этой статьи, я с заготовленным заявлением явился на станцию Белоостров и направился к той комнате, в которой меня накануне обыскивали. Меня встретили с улыбкой.

— Что же, вас отпустили?

— Как я вам говорил. Только я начинаю против вас дело по поводу отобранных у меня книг, и адвокат мне сказал, что нужно получить копию составленной вами описи. Вот и заявление.

Я протянул бумагу.

— У нас ничего не осталось. Мы направили это в охранное отделение.

— Значит, мне придется опять туда обратиться?

— Попробуйте.

Я с негодованием пожал плечами и, стараясь не особенно торопиться, чтобы не обратили внимания на некоторую измененность моей походки, пошел к вагону.

Слава моя, как контрабандиста, росла.

Однажды меня вызвал проживавший одно время около Эрнфельда русский писатель Наживин.

— Почему вы меня вызвали, да еще телеграммой? Что случилось?

— Случилось очень большое событие. Я закончил свой роман, который писал два года. Здесь, в глубине Финляндии, нет русской машинистки. Так что роман этот, который, по моему мнению, должен произвести целый переворот в обществе, имеется у меня в одном экземпляре. Копии нет нигде. Теперь я его закончил и не знаю, как переправить в Россию. Если он пропадет, потеря будет непоправимая. Вновь писать два года я не могу. Вы пользуетесь славой самого опытного контрабандиста.

Мне рассказывал про вас Лев Николаевич. Я надеюсь только на вас. Вы понимаете, какая на вас лежит ответственность?

Писатель был несколько «воображенный». Едва ли не считал он себя самым крупным из тогдашних русских писателей. Пожалуй, он считал себя первым после Толстого. Из современных читателей вряд ли кто слышал его фамилию, но тогда она все же встречалась в толстых журналах.

После надлежащих инструкций, наставлений о том, как себя вести, какое значение придается этой рукописи, он сам пошел проводить меня на вокзал. При этом несколько поразил меня, показав браунинг, который он положил себе в карман для вящшей охраны.

— Пойдем темной дорогой, — в объяснение сказал он, — мало ли что может случиться. А вы понимаете ли, какой капитал вы несете?

Усаживая меня в вагон, он заставил занять место в среднем составе поезда.

— В случае крушения, — сказал он, — средние вагоны подвергаются меньшему риску. А вы понимаете, что вы везете? Ни на минуту этого не забывайте.

Простившись с ним, я лег на полку и в ту же минуту забыл про его роман. Если бы он знал, какому риску подвергался его роман, в какие легкомысленные руки он попал, — может быть, он убил бы меня из своего браунинга!...

Я вспомнил о романе только тогда, когда услышал: «Следующая станция Белоостров! Приготовиться к таможенному досмотру!»

Куда же я дену его рукопись? Я попробовал сунуть ее в валенки, но она была написана на хорошей, плотной, добротной бумаге большого формата. По сравнению с той литературой, которую я, рискуя своей свободой, перевозил чуть ли не ежедневно, этот роман, тем более в одном экземпляре, казался мне не стоящими внимания пустяками. Рассуждать было некогда, я сунул рукопись под белье в чемодан.

Найдут — эка важность! Это не «Солдатская памятка»!...

Как на зло, на границе опытные офицерские таможенные руки нащупали и извлекли злополучный роман.

— Это что такое? — спросил меня офицер, перелистывая толстую пачку.

— Это мой роман.

— Как ваш?

— Да.

— Вам придется пройтись в таможню.

Сердце у меня упало. Лучшего средства для уничтожения романа нельзя было придумать. В таможне меня, конечно, все помнят.

— Ну, что вы? — возразил я. — Мой роман. Зачем его нести в таможню? Ведь это не табак.

Счастье еще раз улыбнулось мне. Глаза офицера наткнулись в рукописи на какую-то любовную сцену, он улыбнулся и вернул мне рукопись.

— Ну, не стоит.

Роман был напечатан в Москве под названием «Мене, текел, фарес», но в обществе прошел, кажется, так же не замеченным, как и на границе.

Четверги у Пругавина

Как я уже упоминал, в своем душевном одиночестве я старательно разыскивал людей, знавших Толстого, близких ему или хотя бы встречавшихся с ним.

Солнце — источник света — изучают путем спектрального анализа. Так и мне интересно было ознакомиться с тем, что было освещено его лучами, что попадало в орбиту его внимания.

В это время вышла книжка под названием «Религиозные отщепенцы». Я пошел познакомиться с автором.

Это был высокий, строгий старик, который, однако, принял меня очень приветливо.

Александр Степанович Пругавин3, исследователь сектантского движения, изучил не столько самих сектантов, сколько историю правительственных гонений инаковерующих. Больше всего его интересовали правительственные репрессии, высылки, аресты, тюрьмы, крепостные заключения, монастырские тюрьмы. Сведения обо всем этом он тщательно собирал, систематизировал и печатал. Каждый боролся с правительством по-своему.

По четвергам у него собиралась молодежь, горячие головы, журналисты, писатели.

Очень часто я встречал там Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича, который тоже в то время занимался исследованием сектантского движения.

Пругавин встречался с Толстым, знаком был и с теми странниками и сектантами, которые привлекали внимание Толстого. В его кабинете все стены были покрыты портретами Толстого разных годов.

За старым, красной меди, самоваром, далеко за полночь затягивались споры, задушевные разговоры. Сам старик мало говорил, больше слушал, внимательно всматриваясь в молодых ораторов.

Однажды на столе у него я увидел визитную карточку: «Петр Алексеевич Сергеенко4, Гусев пер., 4» — написано было карандашом. Он рассказал мне о посещении этого писателя, известного в те годы по книжке «Как живет и работает Л. Н. Толстой».

Познакомиться с автором этой книги мне давно хотелось, но он редко бывал в Петербурге. Случай пришел мне на помощь.

знал. Вдруг я вспомнил почему-то записанный мною адрес Сергеенко.

Я отправился в Гусев переулок.

Перекинувшись со мною несколькими фразами, Петр Алексеевич так и впился в меня.

— Вы как раз тот молодой человек, которого я ищу всю жизнь, — проговорил он.

Все писатели, как я заметил, выражаются гиперболами.

— Вы как раз, как раз тот самый человек. Без вас я не могу работать. Что вы делаете?

Я расказал ему о своей коллекции газетных вырезок о Толстом, о своем первом посещении Льва Николаевича и о своих фотографических занятиях.

— Ну да, это всё как раз то самое, чем и я занят. Я пишу психофотографическую биографию Толстого, и мне нужен как раз такой помощник, как вы. Переезжайте ко мне. Моя семья живет в деревне в Московской губернии. У меня чудные дети. Они сейчас же все полюбят вас.

— Ну как же так вдруг переехать? бросить Петербург?

— А на что он вам нужен? В деревне гораздо лучше. Поезжайте сегодня.

На другой день я действительно поехал.

П. А. Сергеенко действительно был богато одаренный русский человек. В молодости он был дружен с Чеховым, вместе с ним сотрудничал в «Будильнике» и в разных других изданиях. Но он был ленив и потому не мог заниматься одним литературным трудом. Как умный человек, он понимал, что жизнь проходит. Тургеневым не сделаешься, но пока жив Толстой, можешь сделаться спутником Марса. Это был своего рода Эккерман, но не такой добросовестный. Повидимому, его действительно сильно интересовал Толстой. Кроме того, он понимал, что что бы он о Толстом ни написал, что бы о нем ни собрал, всё найдет своего потребителя. Но написать психологическую биографию великого писателя ему, конечно, было не под силу. Он возился с ней несколько лет. Потом привлек в помощники А. Л. Волынского, Н. Г. Молоствова5. Несколько выпусков, роскошно иллюстрированных, они сделали в издании Сойкина, но так ничего и не кончили. Это был большой затейник, весь в планах, в проектах. «Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано».

К этому литературному прожектеру в деревню я и попал.

Семья у него была, действительно, прекрасная, и действительно они все полюбили меня. Я привязался к ним.

Русская деревня. Далекие горизонты. Свежий, душистый воздух. Проселочные дороги. Розвальни. Перелески. Все было ново для меня. Я чувствовал себя в деревне, как верно потом выразился Лев Николаевич, как заяц, выпущенный в поле.

Сергеенки жили в Борисове в трех домах. В большом заброшенном барском доме отапливался только кабинет, где из угла в угол был растянут гамак, в котором только и мог работать писатель. Работать он мог только при абсолютной тишине. Для этого требовалось, чтобы в целом доме больше никого не было. Многочисленная семья жила в маленьком флигеле, в котором нехватало места для старшего сына. Сыну приходилось отапливать себе комнату в другом маленьком флигеле.

Я никогда не забуду, как мы отправились с ним по глубокому снегу в этот флигелек, где была только что истоплена деревенская печь, залезли на какой-то необъятный диван, какой можно было встретить почти во всех старосветских поместьях, и погрузились в рассматривание бесценных фотографических коллекций его отца. Это были сотни различных, по преимуществу любительских, фотографий, сделанных с Толстого. Сергеенко не уставал собирать их. По-моему, это была его главная деятельность. И меня он вызвал, по-моему, главным образом для того, чтобы приводить в порядок эти фотоколлекции.

Только один раз я помню, как мне случилось помочь ему — да и то нечаянно — в литературной работе. Однажды на ночь он дал мне почитать только что законченную статью «О Тургеневе и Толстом»6, но «только с тем, — сказал он мне на прощанье, — что завтра утром, Коленька, вы мне точно и обстоятельно расскажете о своем впечатлении от этой статьи.

— Ну как? — спросил он на утро. — Понравилось?

— Хорошо-то хорошо и интересно, но неверно, Петр Алексеевич.

Он так и вскинулся на меня.

— Как неверно? Что вы говорите?

— Так, Петр Алексеевич. Я заметил, что вы кончаете эту статью неправильно. У вас там написано: «это было последнее свидание двух великих писателей, больше они не встречались».

— Ну да.

— А это не так.

— Как не так, Коленька? Вы понимаете, что вы говорите? Я изучал этот материал. Я прочел всё, что написано. Наконец, я беседовал с Львом Николаевичем. Что вы говорите? Понимаете ли вы, что вы говорите?

Он горячился. Но я стоял на своем.

— А все же я настаиваю, что они виделись, и они виделись за год до смерти Тургенева.

— Как, когда? Вы можете это доказать?

— Конечно. В имении у Тургенева, в Спасском-Лутовинове. Толстой неожиданно ночью приехал к Тургеневу в гости. Они пробеседовали всю ночь, и утром Толстой уехал7.

— Откуда вы это взяли?

— Я вам сейчас скажу. Это было напечатано в «Ниве» в 1884 году в воспоминаниях Якова Петровича Полонского «Тургенев у себя»8.

— Но где же достать эту «Ниву» за 84 год? Да это был год вашего рождения, Коленька!...

— Ну так что ж? А все же эта «Нива» у меня есть.

— У вас есть? Вы можете дать?

— Конечно.

— Поедемте.

— Куда? «Нива» у меня дома в Петербурге.

— Ну да, поедемте в Петербург.

— Петр Алексеевич, зачем же я-то поеду? Такое пустое дело.

— Ну, я сам поеду. Мне ее дадут?

— Ну, конечно. Я дам записочку, и, если вы поедете завтра в Петербург, вы легко получите этот том «Нивы».

На основании этого материала статью пришлось коренным образом переделать, и она увеличилась, если не ошибаюсь, на два печатных листа. Когда она вышла из печати, я уже жил снова в Петербурге. Писатель был настолько доволен, что уплатил мне своеобразный гонорар — еще раз послал меня в гости к своей семье в Московскую губернию и подарил «Полное собрание сочинений» Герцена, которое только что вышло и которое я мечтал приобрести.

Оригинальная это была семья. Десять детей. Целый букет, и каждый из них хорош по-своему.

Все серые, карие, синие глазки —
Смешались, как в поле цветы.

Отец завел для них почтовый ящик, и каждый ребенок ежедневно утром должен был написать страничку и бросить в этот ящик. Эти зачастую вымученные из детской души странички не легко им давались, но отец-писатель был неумолим. У меня создалось такое впечатление, что дети писали больше отца. На большой кафельной печке в столовой были выведены крупными буквами афоризмы разных мудрецов.

Мать этой многочисленной семьи рассказывала мне, что однажды, когда она лежала в Москве в больнице, к ней зашел Лев Толстой. Она растерялась от такой неожиданной радости, взволновалась и не знала, что сказать.

Он взял ее за руку, посмотрел внимательно своими острыми глазами и тихо сказал:

— Вы ревнивы? Да, вам тогда должно быть тяжело.

Потом посидел еще немного и исчез, как видение.

У старшего сына П. А. Сергеенко был подарок от Толстого — маленькое евангелие с автографом Льва Николаевича, и все завидовали ему. Я был очень дружен с его сестрой, девочкой Наташей с большими черными глазами. Вернувшись раз из Ясной Поляны, я привез ей такой же подарок. По моей просьбе Толстой крупным почерком написал на ее любимой книге: «Милой Наташе от Льва Толстого».

Писатель Сергеенко лучше рассказывал, чем писал. Но, и рассказывая, он не стеснялся тут же переделывать свои произведения. Скажет фразу, потом как-то задумается и переделает ее иначе, и так иногда до трех раз. Мне бывало иногда даже неловко, — слушатели простили бы и первый вариант, и не всегда было интересно выслушивать переделки.

В следующий раз я поехал в Ясную Поляну с старшим сыном Сергеенко Алешей.

Мы приехали ранней весной утром9. Распорядок дня Толстого нам был хорошо известен по рассказам отца-Сергеенки. Мы знали, что утро свято оберегается Софьей Андреевной от посетителей, что утром Лев Николаевич работает. Но оказалось, что Софья Андреевна в Москве и от установленного порядка ничего не осталось. Лев Николаевич почти тотчас же вышел к нам.

Я хотел было напомнить ему о себе, но он перебил меня:

— Как же, помню. Вы были у меня, когда я был болен. Ну как ваш слух теперь? Вы так же плохо слышите? Как здоровье вашей матушки? Она была больна.

Как он мог запомнить меня, какого-то случайного молодого человека, приехавшего раз неожиданно, зимой, во время его болезни, и бывшего у него в спальне в течение каких-нибудь десяти минут?

— Что случилось? Почему вы ко мне приехали?

Мы стали, перебивая один другого, рассказывать.

— Я хочу начать новую жизнь!

Это было основание у Алеши. Но зачем приехал я?

Лев Николаевич сперва поговорил с нами обоими, а потом с каждым порознь.

— Что тяжело жить дома, хочется уехать? — И вдруг, он нам, мальчикам, стал говорить о себе. — А вы думаете, мне легко жить дома? Разве я ухожу? Это так просто — взять да уйти, но так нельзя делать. Милый юноша, вернитесь домой, помиритесь с отцом и, когда у вас не будет никакого зла в душе, если вы не перемените свое решение, тогда уйдите, тогда попробуйте построить свою жизнь, но не оттого, что вы рассердились. У каждого свой крест, который он должен нести. Вот я свой несу тридцать лет и стараюсь не роптать

Когда он беседовал со мной, он сам говорил очень мало, заставляя меня рассказать со всеми подробностями о моей жизни.

— Сколько лет учительнице? — вдруг огорошил он меня вопросом. — Она красивая? Вы были к ней неравнодушны? Расскажите подробно, что вы делали у Сергеенко. Зачем он вас пригласил к себе?

— Ой пишет вашу подробную биографию, всю иллюстрированную. Там бесчисленное множество фотографий. Это очень подробная биография. Там всё есть. Там даже есть описание, как вы в баню ходите.

— Что же, тоже с иллюстрациями? — с улыбкой спросил Лев Николаевич.

— Зачем он это делает? — как бы про себя проговорил он. — Кому это нужно? Ну, я понимаю жизнь Сократа, это всем интересно. (Очевидно, он вспомнил незадолго до этого напечатанную драму «Сократ» того же Сергеенко). Ну что же поучительного, как я живу, как я в баню хожу? Что же, по-вашему, это интересно?

Я затруднялся ответить

— А впрочем, нет! — как будто одернул себя Лев Николаевич. Впрочем, я его понимаю. У него большая семья. Сколько детей? девять? Да, девять человек. Да, ему не легко. Но притом он интересуется этим. Нет, я его понимаю. А самостоятельное художественное творчество не легкое дело. Вот, например, я сейчас пишу рассказ «За что?», в нем не больше печатного листа. Это из времен Польского восстания10. Но вот посмотрите, сколько я прочел по этому вопросу, — он мне показал на кучу книг. — Больше ста книг. Но чувствую, что нехватает, надо еще столько же прочесть. А рассказ маленький. Вот что значит художественное творчество.

Вы отсюда едете в Петербург. Не поможете ли вы мне? В письме трудно всё написать. Зайдите, пожалуйства, в Публичную библиотеку. Там есть такой директор — Владимир Васильевич Стасов. Знаете, старик такой? Зайдите, пожалуйста, к нему, кланяйтесь от меня. Он вам обрадуется. Он очень молодежь любит и к ней хорошо относится. Раскажите ему, что были здесь. Расскажите, о чем я пишу и что я у него прошу помощи — не может ли он прислать всё, что у него есть о Польском восстании? Но меня интересуют, главным образом, мемуары, дневники того времени, рисующие быт, обстановку, словом, всё, что там у них есть. И скажите, что я аккуратно верну. Можете сделать? Вы мне сделаете этим большую услугу.

Когда я в первый раз был в Ясной Поляне, она была погружена для меня в загадочную неизвестность, засыпана сугробами, скована морозом, ночною тьмой. Большую роль играло тут и то, что я приехал взвинченный и переутомленный первой поездкой за несколько сот верст и двумя бессонными ночами. Ехал в полной неизвестности, с гаданиями, сомнениями и был придавлен тем, что он болен. Затем заснул. Счастье приходит во сне. Меня два раза звал Толстой, а я спал. Керосиновые лампы слабо освещали большие комнаты, углы тонули во тьме. В спальне совсем мало было света. Разобрать движения слабых губ под нависшими усами в темноте было почти невозможно. Словом, Ясная Поляна глубокой зимней ночью.

Теперь совсем другое. Мы были вдвоем. Солнце светило по-весеннему. Сугробы осели. На солнце все ярко блестело. В доме всё было залито светом. И, вдобавок, никого не было. Мы ходили по комнатам свободно, даже бегали по лестнице, какой-то старенькой, деревянной, простой. Половицы скрипели.

Лев Николаевич собирался на прогулку. Как-то удивительно просто и уютно, по-семейному чувствовали мы себя с ним, как будто всегда жили там. И он всё понимал.

— позволил мне снять с него какие-то простые, мягкие вроде кавказских, сапоги и надел валенки.

— Да что я помню еще про вас? — сказал он мне, одеваясь. — Вы и море, что общего?

Я напомнил ему.

— Да, да. Вы очень любите море. Ну, мы потом еще поговорим с вами.

Я помог ему надеть медвежью шубу, тоже какую-то особенную, потом затянул пояс и раньше его выскочил на двор.

— Сейчас подведут лошадь, — заботливо сказал доктор. — Отсюда вам будет видно, как он будет садиться.

Лошадь встала на дыбы, почти поднимая конюха.

Не привыкший к такому зрелищу, я недоумевал, как же старик будет садиться?

Но старик маленькими шажками спокойно подошел. Конюх поддержал стремя, и я не уловил того момента, как Лев Николаевич оказался в седле. Конюх отскочил в сторону. Лошадь сразу рванула вперед и пошла крупной рысью. Посадка всадника была настолько уверенной, что он и лошадь казались одним целым. Всякое беспокойство тотчас же исчезло.

Заботливый секретарь принес нам последнюю рукопись Толстого и указал нам то место на веранде, с которого мы раньше всего завидим возвращающегося Льва Николаевича.

Я не знаю, как это определить, может быть, это не у всех так, может быть, это объясняется моей глухотой, — только я отчетливо помню, что я вбирал впечатления от Толстого и от яснополянского дома не только ушами, а как-то странно: спиной, боками, сердцем, больше всего глазами. Одного слуха нехватало. Мне надо было посидеть и на деревянном диване в передней, на котором я помогал ему переобуваться, и пощупать сапоги, и потрогать мягкую шубу. Я ощущал едва слышимую для меня, только по скрипу ступенек, походку его. Я действительно вбирал в себя впечатления всеми фибрами души и тела.

Вот и сейчас мы сидим на веранде, такой знакомой по снимкам, на перилах которой вырезаны примитивные петушки по рисункам художника Касаткина, читаем жгучие, гневные слова Толстого (первый вариант статьи «Единое на потребу»), дающего такую яркую характеристику русских царей.

— Нет, пересядьте лучше сюда, — говорит всё тот же бесконечно заботливый доктор, — отсюда вы раньше увидите его.

Опушенные снегом ветви деревьев и кустов. Сугробы снега. Яркосиние тени. Мне опять казалось это какой-то прекрасной декорацией. Глаза разбегались.

И вдруг из-за деревьев, как подлинный лесной царь, показался всадник. Серебряная борода развевалась по обе стороны. Лошадь неслась во весь опор. Комья снега вылетали из-под копыт чудного коня.

Поравнявшись с нами, всадник вдруг остановился, подъехал вплотную и, низко склонившись с седла, рассмотрел, что мы делаем. Узнав, что мы читаем, он проговорил:

— Нет, нет. Это еще не готово. Над этим еще надо поработать.

Я опять поспешил в переднюю, уютную, с низким потолком, с ходящими под ногами досками пола, помог ему раздеться, и он, видимо, устав от прогулки, молча прошел к себе отдохнуть.

Должно быть, зрительные впечатления у меня доминируют, потому что вечер я всегда хуже помню; или, может быть, тут сказывается усталость от впечатлений.

Только помню, что во время обеда, когда подали какое-то красивое блюдо, он, как бы извиняясь за эту роскошь, сказал:

— Что это такое? Это уже не еда, какая-то шапка Владимира Мономаха. Ах, это, наверное, по случаю гостей....

Я прошел в кабинет Льва Николаевича и попросил его расписаться на маленькой любительской фотографии.

— Где же тут написать? Ведь тут нет места.

Я показал:

— Вот здесь, внизу.

— Да, но жалко, придется испортить ноги лошади. Может быть, лучше на обороте?

— Нет, уж лучше здесь, Лев Николаевич.

Он опять пожалел ноги лошади. Сказался старый любитель лошади.

— А что же написать?

— Да что хотите, ну, просто вашу фамилию.

Он подписал.

Однажды в конце 1905 г. прямо из Ясной Поляны приехали ко мне два бывшие студента, П. П. Картушин11 и Н. Г. Сутковой12, направленные ко мне Толстым.

У Картушина была сумма денег, по тогдашнему времени довольно значительная, тысячи две-три рублей, полученных им, кажется, в наследство, которыми он тяготился и которые он решил извести наиполезнейшим образом. Таким безусловно полезным делом казался нам всем тогда выпуск в свет запрещенных в России сочинений Толстого.

Я в те времена азартно занимался контрабандной перевозкой английских изданий сочинений Толстого, что было хорошо известно Толстому.

— Поезжайте к Фельтену в Петербург, он вам всё это устроит, — сказал он этим приехавшим с юга, не имевшим в Петербурге постоянного местожительства молодым людям.

Оба эти бывших студента были в прошлом «политики», т. е. оба сидели по политическим делам в тюрьме, и на Картушине, как на более нервном, это так отразилось, что он сразу предупредил меня:

— Будем издавать, я даю все свои деньги на это дело, всю энергию, буду делать всё, что вы скажете, но имейте в виду — я сидеть не могу. Я не переношу одиночного заключения. Так что сделать надо как-то так, чтобы моя фамилия нигде не фигурировала, ни в заказах, ни на корректуре, словом — нигде.

Мы так и сделали. А он старался изображать из себя то, что теперь называется рабочей силой.

куда-нибудь в глушь и «сесть» на землю. Его больше всего занимала мысль о самоусовершенствовании, о самоуглублении. Он был страшно скромен в своих привычках, в образе жизни, спал на газетах и книгах, даже простыни заменял газетой. Это был настоящий тип русского интеллигентного аскета.

Привез раз он книги на извозчике. Извозчик не мог дать сдачи, а в магазине, чтобы разменять деньги, нужно было хоть что-нибудь купить. И он купил маленькую плитку шоколада, который, кстати сказать, он очень любил, но никогда не позволял себе есть, считая это излишней роскошью. Положил он эту плиточку в ящик письменного стола с тем, чтобы воспитывать в себе волю. Часто он открывал этот ящик, смотрел на плиточку, которая его соблазняла, и снова закрывал. Картушин был менее строг. Придя раз в отсутствие товарища и ища что-то в столе, он нашел плитку, съел шоколад и, шутки ради, завернул в эту же бумажку кусочек дерева. Деревянная плитка долго продолжала служить средством воспитания воли — до тех пор, пока соблазн не оказался выше и Николай Григорьевич, разрешив себе съесть шоколад, не убедился в обмане.

Условия печатанья книг в те времена были чрезвычайно своеобразны. Мы находили типографию при одном только условии — точный тираж издания оставался в секрете. Согласно тогдашнему закону, если на книгу в течение трех дней полицией не накладывался арест, весь тираж выдавался заказчику на-руки. Таким образом, печатая 10—20 тысяч экземпляров какой-нибудь брошюры, мы прежде всего вывозили ее из типографии, оставляя на всякий случай, как собаке кость, 2—3 тысячи экземпляров. Если следовал арест, полиция приходила в типографию, составляла акт и опечатывала оставленные экземпляры, считая их за полный тираж, а то, что мы взяли из типографии, поступало в полное наше распоряжение.

Зная медлительность бюрократического полицейского аппарата, мы почти не задумывались о том, чем и когда всё это кончится.

Разумеется, каждую выпущенную брошюру мы прежде всего посылали Льву Николаевичу в Ясную Поляну. Приходилось советоваться с ним о неизбежных выкидках.

«Лев Николаевич удивился, — писал мне Д. П. Маковицкий, — «Конец века» (принес Наживин). — «Чудеса, чудеса!.. Надо бы выпустить

«Единое на потребу», оно нужнее, чем «Одумайтесь»13, — сказал Лев Николаевич. Привет. Д. П. М. Ясная Поляна, 6/III — 906 г.»

Следующее письмо его же:

«Друг!

«Л. Н-чу сообщил, о чем пишете, и показал ему приложенный экземпляр «Единое на потребу» с отмеченными вами местами. Л. Н. ответил: «Пусть пропустит их».

Привет!

Д. П. Маковицкий.

Я. П.

3 апр. 06.»

«Дорогой друг, Л. Н. советует вам прибавить к «Что такое религия?»14 места обозначенные скобками из «Круга чтения» о вере; если их нехватит, то 2) места, обозначенные другими скобками из «Единого на потребу»; если еще нехватит, тогда 3) письмо к Фрею15. Лев Николаевич был рад вашему запросу и исполнил его сегодня, сидя в кресле, больным с жаром, достигшим вечером до 38,5. У Льва Николаевича с 19-го вечера грипп, бронхит (очень распространенный) и опять грипп — рецидив. Температура была вечером 38,5 (сегодня и дней 10 тому назад один день). Ослаб. Привет.

Душан Петрович Маковицкий.

4/I — 907 г.

».

«Лев Николаевич хотел еще пересмотреть работу, я его уговорил не исправлять, а послать, как есть. Тогда Лев Николаевич поручил прибавить в письме, чтобы вы по своему усмотрению переместили или выпустили, что сами признаете соответствующим, — что вам дает это право. «Что делать»16 мы получили».

Кончилось наше издательство очень скоро. Наступила реакция. Терроризированные типографщики отказывались печатать наши брошюры. Приходилось свертываться.

Первым уехал Картушин, нервно боявшийся тюрьмы. Сутковой не торопился и сговорился со мной, чтобы всё сваливать на него, тем более, что его подпись постоянно встречалась как на корректурах, так и в заказах. Сам он рассчитывал, что в глуши Кавказа, куда он собирался, его никогда не найдут. Мы наивно предполагали, что полиция удовлетворится этим объяснением. Ну, вызовут, спросят, я свалю на Суткового, адреса, конечно, не буду знать, его не найдут, а меня, разумеется, отпустят.

Наконец, скрылся и Сутковой, уехав куда-то на Кавказ, а меня вызвал Чертков в Англию в издательство «Свободное слово».

Наступил 1907 год.

Реакция в полном ходу.

«Прошли прекрасные дни Аранжуеца».

Книжные склады в большинстве были разгромлены. На квартире у меня все книги были запечатаны полицией, за исключением тех, которые они взяли с собой.

Долго держался один адрес на Петербургской стороне у одного переплетчика, который ничего не боялся.

— Везите всё ко мне, — говаривал он, — у меня надежно.

— Чем же вы-то застрахованы? — спрашивали мы.

— А я, видите ли, переплетаю книги в участок, — сконфуженно улыбаясь, объяснил он нам, — и никогда деньги не спрашиваю.

Но, наконец, и он сдал. Пришлось экстренно разгружать этот самый крупный и самый надежный наш склад. Вывезти же незаметно несколько десятков тысяч брошюр было не так просто. Сделал я это так.

лоскутков ковром. Взял с собою прокатить маленьких ребят. В Петербурге возницу оставил, сено тоже. Под разноцветный ковер сложил вместо сиденья пачки книг.

«Молочные» сани набиты веселой детворой. Сзади них, держась за длинные веревки, несемся мы, взрослые, на лыжах. Такая веселая масляничная картина не возбуждала ни в ком подозрения.

Когда мы проезжали мимо кордона пограничной стражи, искусственное веселье достигало своего апогея. Раздавались гиканье, свист. Лошадь подстегивалась.

— Эй, берегись!

И стражник или солдат, улыбаясь, давал дорогу.

Молодого приятеля моего, Алешу Сергеенко, с которым мы когда-то ездили к Толстому, я познакомил с приезжавшим на короткое время в Россию эмигрантом Чертковым, и он увез его с собой. Алёша жил теперь в Англии.

Вдруг я получаю приглашение от Черткова приехать туда же. Делать мне в России было нечего, и я быстро собрался.

В Англии я занимался разбором рукописей толстовского архива Черткова, помогал в работе по составлению «Свода мыслей Л. Н. Толстого», затеянного Чертковым. В свободное время странствовал по окрестностям, купался в океане, хотя была зима и никто, кроме меня, не купался. Наконец, попал на остров Уайт, который Герцен называл лучшей точкой земного шара за его необычайно разнообразную природу. Путешествовал там с писателем-крестьянином Сергеем Терентьевичем Семеновым, который потом описал это наше путешествие в каком-то журнале.

И вдруг я узнал из газет, что в Портсмут зайдет русская эскадра. Я решил использовать этот редкий случай, набил чемоданы нелегальной литературой и отправился в Портсмут.

17, раздавал русские нелегальные книги матросам царского флота, гулявшим по городу. Начальство сердилось. Боцманы чуть не побили нас. Но мы счастливо избегли и гнева начальства и кулаков боцманов.

Один раз, впрочем, когда положение было особенно жуткое, я, припертый к стене русскими боцманами, делал вид, что ничего не понимаю по-русски. Я пожимал плечами, разводил руками и лопотал что-то на плохом английском языке. Убедившись, повидимому, в моей несознательности, они оставили меня в покое.

Так удалось распределить несколько пудов литературы в наиболее трудно доступной среде.

Но всё же жизнь в спокойной Англии мне в ту пору, с молодым темпераментом и с характером, отравленным привычкой к риску борьбы и ежедневной опасности, казалась скучной, и накануне Первого мая меня неудержимо потянуло на родину.

рад, что меня не забывают.

Теперь, возвращаясь в Россию, я даже не вспоминал об этом письме.

В Лондоне, я приютился у эмигрантов. Встречался с знаменитым Кропоткиным. Общался с необыкновенно приятным библиотекарем-эмигрантов товарищем Тепловым.

Этот Теплов, кроме того, что был библиотекарем, был какой-то общей нянькой всех эмигрантов. Я почти не знал языка, и мне было бы трудно без него.

С пароходом вышло недоразумение. Когда я на следующий день явился в доки, «Ромео» уже ушел со всеми моими вещами, а у меня в кармане остался пароходный билет и 10 рублей. Я растерялся. Остаться в чужой стране без знания языка, без вещей и без денег! А в числе вещей были не только коллекция раковин и растений, собранных на берегу океана, но и тщательно уложенная литература.

— У вас билет сохранился? Давайте его сюда. Ничего, не унывайте, попробуем.

И он отправился со мной в пароходную контору.

— Что? Вещи ушли без документов? Покажите билет? — сказали в конторе.

Сейчас же позвонили куда-то. Но пароход уже прошел последний маяк и оказался в открытом море. Радио тогда еще не было.

————

Дома в рассказах об Англии и в нахлынувших воспоминаниях прошло месяца два.

Гуляя по пустынному лахтинскому берегу с детьми, которые, затаив дыхание, прислушивались к каждому слову моего рассказа, я заметил, что на горизонте замаячила чья-то незнакомая фигура. Я стал всматриваться. Чуткие дети инстинктом почувствовали что-то.

— Это не за тобой? — встревоженно спрашивали они.

— Не знаю, может быть.

«Судебный следователь 19-го участка приглашает Вас такого-то числа»... Далее вставка пером: «следовать за подателем».

Я не сразу понял смысл этой вставки, означавшей в сущности арест. «...по делу, в качестве обвиняемого». Перечислялись статьи уголовного уложения — 72, 103, 129 и др.

По легкомыслию моему, с неостывшими еще английскими впечатлениями, летом, на даче мне также представлялось это почти недоразумением или чем-то несерьезным. Я знал сильный ночной звонок, фигуры в шинелях, обыск и немедленное на извозчике, в сопровождении городового или околоточного, внедрение в узилище. Это было ясно и не прикрыто никакими статьями. Мы были врагами. Сегодня пока еще сила была на той стороне, и ни о каких судебных следователях, ни о каких статьях не было речи. А суд, судьи, обвинение — значит, можно было спорить, адвокаты, томы законов.

— Я еду сейчас в город, — говорил старый урядник. — Для вас это рановато. Но тогда я не смогу ехать с вами. Вам придется ехать с моим помощником, потому что видите эту повестку: следовать за подателем. Но я думаю, что это недоразумение, — постарался успокоить он меня.

— И сейчас же разъяснится. Жалко только, что я не знаю этих статей.

Последний раз взглянул я на море и в рамке старых берез увидел проносившуюся по ветру знакомую парусную лодку, голубое, покрытое беляками море, яркие блики солнца, — это всё, что я взял с собой.

В самый разгар допроса, когда желчный следователь в достаточной степени раздражился моим упорством, как он считал, — а обвинения, которые он мне предъявлял, могли быть предъявлены только самому Толстому, — я как-то невольно, желая разрядить атмосферу, предложил ему земляники. Он резко отказался.

— Я нахожусь при исполнении служебных обязанностей.

— Разве это мешает есть землянику? Разве это противозаконно? Может быть, и мне нельзя есть землянику?

— Не могу вам запретить.

— А вы читали эти брошюры? — сказал, он показывая на мои издания.

— Читал.

— И это вот место читали? — он указал подчеркнутую красным характеристику Александра II. — Что же, вы согласны с выражением, в котором император назван убийцей?18.

Я немного замялся и хотел смягчить.

— Да, поскольку он посылал солдат на убийство, конечно.

— Вот и с этим местом вы согласны? — И он прочел другие криминальные строки.

— Согласен. Хотя я полагаю, что это не относится к делу.

— Ну, это как сказать. Разрешите, я запишу ваши показания.

Молодое самолюбие заговорило.

— Пожалуйста.

Он нажал кнопку электрического звонка.

— Приготовьте камеру для одиночного политического, — сказал он явившемуся курьеру.

— Это для меня-то?

— Да, а то для кого же? Разумеется, не для меня.

— Странное окончание беседы. Вот своеобразные доводы!...

Земляника как-то перестала меня интересовать.

— Это зависело от вас, — сказал судебный следователь.

— Я думаю, не только от меня. И долго я буду там находиться?

— До суда.

— А как скоро это может быть?

— Ну, не знаю. Сейчас очень много дел.

— Но неужели нельзя было бы применить какую-нибудь другую меру? Всё же, мне кажется, что это не такое преступление.

— Ну, это как на чей взгляд. А по статьям это одна из самых тяжелых. Впрочем, по внесении вами или вашими родными залога вас могут выпустить до суда.

— А в каком размере?

— Пять тысяч рублей.

Я невольно улыбнулся.

— Может быть, у вас есть такие деньги с собой? — саркастически заметил следователь.

— Нет, у меня такой мелочи нет, — постарался я ответить ему в тон.

— Тогда придется посидеть.

Впоследствии я узнал о разговоре одного пожилого писателя19 с этим следователем:

— Он же совершенно неимущий молодой человек, как же можно назначать такой залог? — недоумевал писатель. — Ведь с членов Государственной думы назначают 500 рублей. А тут молодой человек без всякого имущества, и вдруг 5000. Он же — ясно — не может внести этого.

— А если бы я думал, что он может внести, я бы назначил десять тысяч, — резко ответил следователь. — А если бы он мог внести десять, я бы назначил пятнадцать, — раздраженно продолжал он.

— Ах, так я не знал, что это личная месть, — поднялся, наконец, писатель. — Мне придется об этом рассказать.

— Кому и где?

— В Ясной Поляне.

— Ну, это для меня не начальство.

Писатель ушел возмущенный.

на Выборгской стороне нам отказали наотрез. Мы вернулись опять в негостеприимное здание, над воротами которого красовалась надпись: «Правда и милость да царствуют в судах». И только к вечеру освободилось, наконец, помещение в предварилке.

За целый день мне удалось несколько подружиться с моим провожатым, больным человеком, вдобавок голодным. По дороге я купил ему хлеба, и он согласился за самое скромное вознаграждение отвезти моим родным записку, в которой я вкратце излагал события.

Надо правду сказать: тогда летом, с не остывшими еще впечатлениями от голубого океана, сидеть мне не хотелось.

«Ваше предсказание сбылось, — тотчас же написал я Льву Николаевичу. — И вот я сижу в тюрьме, о чем и спешу известить вас».

Я вкратце изложил ему события.

«Ясная Поляна. 1907 г. 9 июля.

Получил ваше письмо, милый Фельтен, и не скажу, что огорчен, но обеспокоен. Боюсь за вас, выдержите ли вы, употребите ли на пользу самому себе, настоящему себе эти телесные лишения и страдания. Надо бы так, и по письму вашему вижу, что вы хотите, чтобы это было так. Держитесь, присматривайтесь, чтобы это было так, милый друг. Это тоже великое наслаждение и в этой духовной лодке быстро нестись по ветру воли божьей, т. е. всё больше и больше сливаться так, чтобы не чувствовать ее, как не чувствуешь ветра, несясь с ним».

Это сравнение с лодкой и ветром чрезвычайно характерно для Льва Николаевича, старавшегося даже и в таком письме говорить языком и образами, понятными, близкими адресату, т. е. в данном случае мне.

«Поразительна и грустна причина вашего заточения, — писал Толстой далее. — То положение, которое Христос считал в его время за настолько признанное всеми, что он говорил только о дальнейших высших нравственных требованиях, за это положение судят и казнят теперь. Хорошая ваша роль. Помогай вам бог. Целую вас. Лев Толстой».

Надо заметить, что это письмо Толстого, написанное им от руки, очень понравилось, видимо, прокурору, любителю автографов великих людей, и я получил его в копии значительно позже, когда уже вышел из тюрьмы.

Около этого времени в дневнике Льва Николаевича отмечено: «Оставил «Круг чтения» и по случаю заключения в тюрьму Фельтена писал брошюру «Не убий никого». Вчера, хотя и не кончил, прочел ее Черткову и другим»20.

Просидел я на этот раз недолго, всего десять дней. Но я давно заметил, что время, проведенное в тюрьме, измеряется количеством переживаний. Переживания же на этот раз были особенно тяжелы. Контраст между впечатлениями заграничной жизни и предварилкой был слишком велик.

Наблюдения, которые я сделал в тюрьме, показали мне, что в настроении тюремной администрации по сравнению с прежним произошел значительный сдвиг; низшее тюремное начальство перестало слепо верить в непогрешимость правительства. Тюремные надзиратели узнали меня и отнеслись, как к старому знакомому.

— Ну, теперь кого только не сажают, — говаривали они. — Невесть кого сажают и за что.

Созыв и разгон Государственной думы, обилие арестов делали свое дело, расшатывая дисциплину.

Еще один случай, невозможный раньше в условиях предварительного одиночного тюремного заключения, поразил меня. В необычное время вызвали меня на свидание.

— Какое же сегодня свидание? — опрашивал я. — У меня же было уже свидание с сестрой.

— Ничего не знаем. Извольте итти.

пожилой, довольно деликатный человек.

— Да, Коленька, здравствуйте. Я привез вам привет из Ясной Поляны от Льва Николаевича, — начал Сергеенко. — Он очень интересуется вашим положением. Он кому-то писал об этом.

Помощник начальника робко вмешался.

— О деле говорить не полагается.

— Ах, так! Ну хорошо, простите, я не знал. Какое же это дело? Да. Ну, дети мои кланяются вам, велели поцеловать вас. Наташа кланяется вам. Вот велели вам карточки показать, — он показывал мне фотографии.

с подследственным одиночным политическим заключенным?..

С следователем он расстался более чем холодно. Прокурор на основании закона также отказал в разрешении свидания. Иначе быть не могло. Но писатель, очевидно, хотел доставить удовольствие если не мне, то Толстому. Хотелось привезти ему прямо из тюрьмы последние горячие сведения, и он не останавливался ни перед чем.

Он направился прямо к начальнику тюрьмы. Тот только руками развел.

— У вас есть разрешение на свидание от прокурора?

— Какой прокурор, где? — покривил душой писатель. — Я не здешний, я прямо приехал из Ясной Поляны от Льва Толстого. Лев Николаевич интересуется этим молодым человеком, как своим сыном. Он очень взволнован. Вы знаете, он очень стар. Всякое волнение вредно отзывается на его работе. Я прошу вас. Я надеюсь, что и вы обязаны Толстому, как и всякий грамотный человек. Я надеюсь, что вы не откажете Льву Толстому.

— Вам нездоровится? — чутко заметил он. — У вас что-то в лице. Вы, наверное, очень устаете?

Старый человек окончательно растрогался. Он не привык к такому обращению, и он не привык так просто из уст в уста слышать об Ясной Поляне. Он сделал поблажку, сделал послабление, отступил от буквы закона и сам провел писателя в камеру для свидания.

Нетерпеливо настроенным людям тяжело сидеть в тюрьме. Влюбленный в природу, в море, я дорожил каждым летним днем, как скряга. Меня неудержимо тянуло на волю. Дни тянулись бесконечно.

А на воле шла торговля. Слишком высокий залог, назначенный следователем, оказался противозаконным. На прокурора нажали. Прокурор по телефону предложил следователю понизить сумму залога. Тот, опираясь, в свою очередь, на букву закона, не соглашался и требовал письменного распоряжения. Наконец, при помощи Ясной Поляны деньги были собраны и внесены.

В конце лета, как сейчас помню, на той же Лахте я неожиданно, раскрыв газету, увидел статью, написанную Толстым по случаю заключения меня в тюрьму. В первых вариантах статья эта, как я узнал позднее, начиналась так: «Сейчас получил из тюрьмы письмо от хорошего моего знакомого, молодого человека Фельтена, сотрудника издательства «Обновление». Посажен он в тюрьму судебным следователем по обвинению в распространении написанной мной в 900 году брошюры».

Так вот оно что! Волнению моему не было пределов. И я должен был бросить чтение статьи, которое я начал было вслух. Оказывается, великий писатель не ограничился одним ласковым письмом в тюрьму. Нет, лев схватился за свое оружие. Оказывается, мое маленькое письмецо из тюрьмы сыграло роль стрелы, прилетевшей из враждебного лагеря. На этот вызов он решил ответить по-своему.

Разумеется, в русской прессе эта статья была напечатана с большими цензурными сокращениями. Это видно было по точкам и по оборванным фразам.

«Как бы мне достать полный текст этой статьи?» — мечталось мне. И опять, как сейчас, помню тот осенний вечер, когда я вернулся с Лахты домой.

— Тут кто-то заходил к вам, — сказала прислуга, — и просил передать этот пакет. Себя он не назвал. Ему ничего не надо. Он только просил передать вам это.

В пакете оказалась газетная корректура так интересовавшей меня статьи, с пометками цензора. Я был поражен и обрадован до последней степени. Имя этого благодетеля, какого-то неизвестного наборщика, догадавшегося, кому интереснее всего будет получить полный текст этой статьи, имя этого благодетеля так и осталось для меня неизвестным. Но таким образом полный печатный текст статьи Толстого на русском языке оказался только у меня.

Последнее свидание

Измученного бесконечным подсудным состоянием, чувствующего приближение развязки, грозящей оторвать меня от жизни на целых три года, меня всё сильнее тянуло съездить в Ясную Поляну попрощаться с Толстым.

Знакомые говорили мне: «Отчего вы не съездите к Толстому? Ведь он так вами интересуется, так любит вас и так живо чувствует свою «вину», как он пишет. Как бы это вас ободрило!»

и повидаю — как бы случайно.

Я жил уже несколько дней в Телятинках весь настороже — вот приедет, вот встречусь.

Была поздняя осень. Холодно, сыро. А я гулял с детьми, его внуками, по лесу и всё настороже — вдруг встречу. Хотя знал, что в эту пору он не может гулять по лесу: и стар уже очень стал — больше ездит верхом.

Сонечка нашла седой мох.

— Смотри, Илюшок, — кричит она своему брату, — совсем как борода дедушкина!...

она. Робость, непреодолимая робость связывает меня. Я живу уже несколько дней, скоро уже неделя, и не могу ни пойти туда ни уехать домой.

Сколько бы времени тянулось это мое стесненное состояние, я не знаю. Я не могу сказать, чтобы такое положение меня тяготило. Нет, мне было приятно бродить по лесу, думать о возможности встречи, быть настороже, в уме разговарить с ним; это даже волновало меня. Но время шло. Однажды в сумерки Владимир Григорьевич Чертков, очевидно, поняв меня, сжалился надо мной и сказал:

— А что, Николай Евгеньевич, не хочешь ли ты повидать сегодня Льва Николаевича? Я сейчас собираюсь туда. Хочешь, поедем со мной?

Выпал снежок, и мы поехали на маленьких саночках, которые, не торопясь, вытягивала лошадь. Ехали молча. Чертков, вероятно, обдумывал те дела, которые у него были в папке и о которых он должен был говорить с Толстым. А я думал о сумерках, которыми была окутана Ясная Поляна, о поздней осени и, конечно, о своих фантазиях. Вдруг сейчас из-за деревьев мы встретим волшебного всадника. Конечно, ничего подобного быть не могло, но взволнованная фантазия — что с ней поделаешь! Иногда застенчивость с годами растет — в молодости мы бываем смелее и бесцеремоннее. Сознание, что я еду отрывать драгоценные минуты внимания величайшего гения нашего времени, как будто украсть кусочек его внимания от всего мира, это взволнованное сознание овладело мной с большей силой, чем раньше, когда я был моложе.

— Лев Николаевич один в зале. Софьи Андреевны нет, она в Москве, — конфиденциально сообщил в передней всегда ровный слуга Илья Васильевич21 своему старому знакомому, Владимиру Григорьевичу.

В большой зале были уже глубокие сумерки. Горела только одна лампа на дальнем краю стола. Лев Николаевич один ходил взад и вперед, как будто что-то шепча про себя. Одна рука была засунута за пояс, а в другой он держал маленькую французскую книжку.

но время для меня измерялось количеством переживаний, а переживаний было очень много. Последний раз я был у него в самый острый, казалось, период «обновления» страны, когда все кипело вокруг, во время всяких «свобод». И, потому, вероятно, под влиянием нахлынувших воспоминаний и сравнений с тогдашним положением России Лев Николаевич, здороваясь со мной, сказал:

— Да, вот так обновление!... Какая разница с тем, что было!... — Грустная нотка звучала в его голосе.

И, обратившись к Черткову, он произнес какую-то французскую фразу, которую я не расслышал. Затем со свойственной ему любезностью, без всякого напряжения своей чудовищной памяти, стал припоминать всё, что знал обо мне и о моих родных. Я не мог не выразить своего удивления. Но он остановил меня.

— Нет, нет, совсем слабеть начал. Память уже совсем слабая. Да, что-то я помню о вас... Вот почему-то вода, вы и вода, что общего?

— Да я просто море очень люблю.

— Да, да, конечно. Ну вот видите. У вас матушка больна, как ее здоровье? Вы сидели в тюрьме? сколько, где, как? Расскажите подробно. Рассказывайте, пожалуйста.

Я рассказал ему кое-как, торопясь и путаясь, про судебного следователя, посадившего меня в тюрьму по обвинению в издании сочинений Толстого. Лицо Льва Николаевича приняло страдальческое выражение.

— Надо будет написать ему письмо. Как вы думаете, Владимир Григорьевич? Заявление о моей виновности, чтобы он привлек меня. Почему они меня не трогают? Это ужасно, ужасно!... Так сколько вы сидели? Это очень тяжело... И этот следователь, и повестки, и всё...

— Мне приходит в голову, — продолжал он, обращаясь к Черткову, — что мне надо написать о моей виновности, как я сделал в деле с этим... как его? — я еще написал жандармским властям...

Я подсказал ему:

— Гусев22.

— Вот, вот... Я напишу, а вы завтра поправьте, если что не так.

— Да нет, я теперь всё путаю, забываю все, кроме главного. Я сейчас напишу это письмо.

И он сейчас же ушел к себе в кабинет, а через несколько минут вернулся и подал мне бумагу.

— Вот прочтите и исправьте, если что не так.

— Зачем же исправлять? (как-то страшно было всякий раз думать об исправлении руки Толстого).

— Нет, как же, ведь это делается заявление, оно касается вас и меня. Ведь по-настоящему судить надо меня, и это так ужасно, что они этого не понимают или не хотят понять!... На этот раз надо поступить как-то умнее. Посоветуйтесь с вашим защитником. Он это знает.

— Они это, вероятно, положат под сукно, — вставил Владимир Григорьевич.

— Да, да. Чтобы избежать этого, посоветуйтесь с Маклаковым. Он всё знает...

Я заметил, что при упоминании имени Маклакова у Льва Николаевича проявилось к нему двойное отношение: этот, дескать, всё знает, и вместе с тем легкая насмешка, слегка как будто ироническое отношение, как будто он хотел сказать: это тоже мошенник. Может быть, я ошибаюсь, но мне тогда казалось это несомненным.

— Ну, читайте и исправляйте, — опять обратился он ко мне.

Окончательно исправленная мною, как мне кажется, скорее испорченная, редакция этого заявления, которая находится сейчас у меня, следующая:

«Господину судебному следователю 19-го участка гор. Петербурга.

Милостивый государь,

Николай Евгеньевич Фельтен привлекается к судебной ответственности по обвинению в издании и распространении моих брошюр «Не убий», «Письмо к либералам» и «Христианство и патриотизм». Так как эти брошюры были написаны мною и издавались не только с моего согласия, но и по моему желанию одним моим другом (причем Фельтен принимал в этом деле лишь пассивное, косвенное участие), то, очевидно, все те меры, которые принимаются против Фельтена, по здравому рассуждению и справедливости, должны быть обращены на меня, тем более, что, как я заявлял уже несколько раз, так и заявляю теперь, что считаю себя обязанным перед своею совестью, насколько возможно, распространять как эти, так и другие мои сочинения, что и неизменно буду, пока можно, делать. О чем и считаю нужным заявить Вам, прося Вас принять соответствующие этому моему заявлению меры.

27 февраля 1909 г.

Ясная Поляна».

Я только теперь обратил внимание, как сильно подряхлел Лев Николаевич за те два года, как я его не видел. Он сильно состарился и ослаб не столько от своих лет, сколько от тяжелой, уже назревшей драмы в его семейной жизни, драмы, которая заставила в конце концов бросить дом, в котором он прожил всю свою долгую жизнь.

В руке у Льва Николаевича с заложенной пальцем страницей была все та же маленькая книжка, с которой он нас встретил.

— Я вот сейчас прочитал статьи Виктора Гюго против смертной казни. Так сильно, горячо написаны!.. Вот это истинный талант!... А этот нынешний, Андреев, он хочет удивить, хочет напугать, меня, а мне на страшно. Он меня не заражает, потому что сам не заражен, огонь у него не настоящий... А у Гюго другое, настоящее... Еще я читаю сейчас Кравчинского23... Приходится много читать революционного.

Лев Николаевич писал в это время повесть из жизни революционеров — «Нет в мире виноватых». Разговор зашел о смертной казни, о Столыпине. Я рассказал о знакомом генерале, защитнике смертной казни. Лев Николаевич так и встрепенулся, так и вцепился в меня.

— Ну, ну, и что же он говорит? Сядьте, пожалуйста, удобнее, спокойнее. Вы сосредоточьтесь, вспомните, пожалуйста, все его доводы. Это так интересно. Ну, ну, и что же он говорит? Что они могут сказать? Я не могу себе представить. Вспомните, пожалуйста.

Я передал ему вкратце доводы генерала. Лев Николаевич разочарованно откинулся на спинку кресла.

— Да, да, но только это слабо и старо. Я думал — что-нибудь новое. А что вы ему ответили? А я все роюсь, всё ищу о защитниках смертной казни что-нибудь существенное, и ничего не могу найти. Знаете, я был бы так рад, если бы ко мне приехал какой-нибудь сильный, убежденный сторонник смертной казни. Ведь это так ужасно, так нелепо!... Ну, что могут сказать все эти Столыпины, что они могут сказать?... Так что еще говорил ваш генерал? Может быть, вы забыли какой-нибудь главный его довод, что-нибудь оригинальное? Нет? Жаль, жаль, если забыли.

И во весь этот вечер и на следующий день он нет-нет и вернется опять к этой же теме и спросит, не припомнил ли я какой-нибудь довод за смертную казнь. Видимо, этот вопрос его страшно интересовал. Говоря о смертной казни, об ужасах подавления революции, Лев Николаевич сильно волновался; поэтому я воспользовался удобным моментом, чтобы перевести разговор на более спокойный предмет, и спросил об его здорвье.

— Ничего, хорошо. Сегодня спал пять часов, потому хорошо себя чувствую. А если больше сплю, то нехорошо, вяло.

— Вот сегодня будет у меня настоящий секретарь, — обратился он шутливо к Черткову, — «генеральский». Так — как вы говорите? Он заставляет вас читать возможно быстрее, без всякого выражения, только чтобы побольше прочитать?.. Владимир Григорьевич, вы знаете, какая у него работа? Он должен читать вслух «Новое время» одному старому слепому генералу. Вот бы мне такую службу! — как бы с завистью произнес Лев Николаевич. — Ну, а на сегодняшний вечер уж вы будьте моим секретарем...

Первое письмо, большое и серьезное, было от какой-то дамы, просившей Льва Николаевича вступиться за ее мужа, приговоренного очень жестоко за участие в железнодорожной забастовке. В письме было много юридических подробностей. Дело должно было перейти в Сенат, и помощь требовалась немедленная; чтобы хотя несколько отклонить или задержать меч «правосудия».

Лев Николаевич, видимо, очень заинтересовался письмом и прерывал чтение своим многозначительным «хм. хм», и тотчас же стал обсуждать с Чертковым, что они могут сделать для несчастной жены и ее мужа. Переговорив, решили написать свояку Льва Николаевича, сенатору Кузминскому.

— Он хотя и не любит этого, но ничего.

И тотчас же ушел в свой кабинет писать это письмо.

А я ушел к Душану Петровичу Маковицкому, где мне дали читать копировальную книгу писем Толстого к разным лицам. Каких только писем тут не было, и к кому только они не писались? В эти ужасные годы особенно много места уделялось в них жертвам контрреволюции. Видно было, как его великая душа горела любовью к людям и как он старался помочь, насколько можно, всем обращавшимся к нему, как к последней инстанции.

Заявление Толстого судебному следователю очень понравилось моим защитникам. По его совету я показал его прежде всего Маклакову.

— Да, это очень интересное заявление, — сказал он.

— Лев Николаевич сказал, что вы что-нибудь придумаете, чтобы на него обратили внимание и не положили его под сукно.

— Да что же тут придумать? Отвезите его лично... Нет, судебный следователь откажется принять его от вас. Если отправить его заказным с обратной распиской, тоже может отказаться. Вы ведь сообщили ему о своей поездке в Ясную Поляну? Ведь у вас подписка о невыезде. Вы получили от него разрешение на поездку?

— Нет, разрешения не получал, но с дороги послал ему открытку — уехал, дескать, на несколько дней, и всё. Я совсем забыл про эту свою подписку и вспомнил только дорогой.

— Да, так он может догадаться, заподозрить что-нибудь. Они ведь подозрительны. Надо что-нибудь придумать. Вот что: необходимо, чтобы это письмо появилось в печати. Как это сделать, я не знаю. Уж это я предоставляю вам. Это для вас самая серьезная задача. И одновременно вы пошлете это заявление заказным письмом. Но, если оно не появится в печати, они будут иметь полную возможность отрицать это письмо. Но как сделать, чтобы оно появилось в газетах, я не знаю. Это я предоставляю вашей изобретательности. Но, повторяю, это необходимо сделать.

Когда всё было готово и ждали представителей цензуры и градоначальства для получения разрешения на открытие, я положил копию письма Толстого под стеклом на бархатную тумбу. Но Стахович заметил это и велел убрать.

— Это не годится. Это нецензурно. К этому могут придраться и выставку не откроют.

Но когда начальство прошло и выставку благополучно открыли, первыми явились представители прессы. И мне привелось показывать и объяснять выставку какому-то видному корреспонденту «Нового времени».

— Послушайте, молодой человек, — конфиденциально обратился ко мне опытный газетчик, — покажите мне что-нибудь такое, чего бы другие не знали. Видите, я всё же представитель самой солидной газеты, мне необходимо чем-нибудь блеснуть таким, чего бы другие не видели.

— Да вот есть последнее письмо Толстого.

— Как, не бывшее в печати?

— Да, я только-что привез его из Ясной Поляны.

— Ах, это очень интересно!.. Покажите мне его или продиктуйте...

И на следующий день заявление Толстого судебному следователю появилось в «Новом времени», а еще через день из «Нового времени» были перепечатано многими другими газетами.

Защитники были очень довольны и удивлялись, как удалось мне этого добиться.

Однако для тогдашнего суда и пресса оказалась не указом, и письмо до суда так и не дошло, и сослаться на него защите не удалось.

Несколько лет тянулось мое подсудное состояние. Бюрократическая машина царского правосудия вообще не торопилась, в особенности тогда, когда это ее не интересовало.

Как теперь я понимаю, дело это было неприятное для суда, неприятное потому, что был замешан Толстой. Неугодное для правительства, но неудобное для суда. Разумеется, он был, в сущности, главный виновник, его прежде всего следовало привлечь к ответственности по закону. А сделать этого было нельзя. Вот и приходилось привлекать к суду его заместителей. А это, в свою очередь, вызывало внимание прессы, создавало неприятные разговоры.

«Заместитель Толстого. Лев Николаевич Толстой уподоблен нашей юстицией принцу Уэльскому. При нем также состоит молодой человек, которого наказывают за всякие провинности принца, личность которого, по историческому преданию средневековой Англии, признавалась неприкосновенной. Сегодня на суде Санкт-Петербургской судебной палаты предстал близкий Льву Николаевичу Толстому человек, Н. Е. Фельтен» (газета «Вечер» № 332 от 12 марта 1909 г.).

Есть люди, для которых атака в лоб, ясная, хотя и серьезная опасность представляется менее страшной, чем неизвестность и бесконечное дерганье, трепка нервов. На меня эта бесконечная волокита, полная неопределенность, беспомощность, неуверенность в завтрашнем дне действовали ужасно. За эти годы я получил бесконечное количество судебных повесток. Каждая повестка, доставлявшаяся полицией в неопределенное время, зачастую ночью или рано утром, дергала нервы. Каждая таила в себе новое, неизвестное. Каждая во всяком случае влекла за собой неприятное посещение мрачного здания, где царил «суд скорый, правый и милостивый» Это ужасное здание, низкое, темное, с бесконечными сырыми и пыльными коридорами, было отвратительно.

Ожидание этого ночного звонка. Бессонные ночи с гаданиями: «что день грядущий мне готовит?» — если повестка была доставлена с вечера.

А следователи, кроме того, были разные. Камер судебных следователей, как мне казалось, было бесконечное количество.

Механизм старого суда был для меня непонятен и казался какой-то тяжелой колесницей, которая медленно катилась, давя людские тела.

И повестки были разные. Одна приносилась за несколько часов до назначенного времени злосчастного свидания со следователем. Другая за несколько дней до срока. Казалось, что чем скорей, тем лучше. А если давалось 2—3 дня, то казалось — вот тебе оставлено 2—3 дня жизни. И я мучился в эти оставленные, как будто гарантированные мне дни свободы, стараясь забрать туда, в неизвестность, возможно больше кусочков жизни.

Раз в минуту слабости я опять написал в Ясную Поляну об этом невыносимом состоянии. Толстой немедленно ответил:

«Очень огорчило меня, милый друг Фельтен, ваше письмо с известием о вашем суде. Пожалуйста, пожалуйста, — подчеркивал он, — научите меня, что можно мне сделать для того, чтобы избавить вас от этого мучительного дерганья и вечного Дамоклова меча. Я с этой же почтой пишу письмо Маклакову, прося его что можно сделать и, главное, указать, что можно сделать, — он знает. Не вам просить у меня прощенья, а мне у вас. Пожалуйста, прощайте вы и ваши родные. Я так тяжело чувствую свою вину.

Любящий вас Лев Толстой.

Высылаю письмо Маклакову вам и адрес — Петербург, Тверская, 2/4».

Приложенная записка к Маклакову:

«Милый Василий Алексеевич! Пожалуйста, пожалуйста, помогите моему милому молодому другу Фельтену, научите, что ему делать и что мне делать, чтобы его выручить или хотя облегчить. Дружески жму вашу руку. Лев Толстой».

Конечно, каждое письмо, каждая записка Толстого действовала ободряюще, поднимала дух.

Я не успел еще передать эту записку по назначению, — тем более, что Маклаков, тогда самый известный защитник, блестящий оратор, член всех четырех Государственных дум, был страшно занятой человек и попасть к нему было не всегда можно, — как приехал в Петербург П. А. Сергеенко. Он собирал тогда «Международный альманах» воспоминаний о Толстом. Решительно всех людей, когда-либо бывавших в Ясной Поляне, он хотел заставить дать ему свои воспоминания. Увидев у меня эту записку, он сейчас же позвонил Маклакову.

— У меня есть письмо к вам от Льва Николаевича. Вы можете меня сейчас принять?

Аудиенция была немедленно дана. Записка осталась в кармане писателя, но он посадил меня на извозчика рядом с собой.

— Где же письмо Толстого?

— Письмо здесь у меня. Я сейчас вам его передам. Но сперва вы дадите мне слово, что напишете воспоминания о Толстом.

— Да, да, конечно, — нервно проговорил Маклаков, — только мне некогда, когда будет время. Где письмо?

— Письмо у меня. Я сейчас его вам дам, но вы обещайте, что вы к этому делу, писанию воспоминаний, отнесетесь так же серьезно, как к заседаниям Государственной думы, как к вашим выступлениям в сенате.

— Мне совершенно некогда, я сейчас должен уезжать.

Маклаков бегал. И лишь после получения обещания талисман был извлечен из бумажника.

Знаменитому адвокату уже не было времени беседовать со мной о деле. Он назначил мне свидание в другой раз. Но и в этот другой раз ему опять было некогда. И он написал мне несколько слов к другому адвокату, прося того не пропустить трехдневный срок для вызова свидетелей по моему делу в случае его, Маклакова, отсутствия.

— Это прекрасный защитник, — сказал он мне, — он вел тысячи литературных дел. Я писал ему на случай своего отъезда. Поезжайте к нему немедленно. Познакомьтесь. Расскажите ему свое дело.

воспитанными помощниками, работавшими, как часы. Он относился к Маклакову, как к даровитому баловню судьбы. Он знал свое дело прекрасно. Он внимательно изучал дело, имел все материалы в особой папке.

Но всё же, когда я получил обвинительный акт и осталось три дня срока для вызова свидетелей, а знаменитый оратор был в Петербурге, Гольдштейн принял меня и продиктовал мне мотивировку вызова свидетелей. Мотивировка эта поразила меня своей нелогичностью, на что я и попробовал указать знаменитому юристу. Он вспылил.

— Это не ваше дело. Потому я вам и диктую, чтобы вы не изменили ни одного слова. Напишите точь-в-точь как я вам диктовал.

Только после суда я понял хитрость. Суд, придравшись к нелогичности этой мотивировки, отказал мне в вызове свидетелей. На это и рассчитывал хитрый юрист. Он уже заранее обеспечивал себя кассационным поводом.

Суд, обвинительный акт, беседы с адвокатами — этим была наполнена невыносимая монотонность подсудного состояния. С защитниками нельзя было делиться своими переживаниями, — им было некогда, и они не поняли бы меня. Мрачное здание судебных установлений — это была та вода, в которой они плавали.

«Милостивый государь, Николай Евгеньевич. Вы совершенно правы, внутренняя, интимная жизнь и психология судейского мирка совершенно не почата. У Толстого взята — и великолепно — одна внешность. Если мне когда-нибудь понадобится справка и указание в этой отрасли жизни, я непременно сочту приятным долгом обратиться за помощью к Вам. Но моя беда в том, что для того, чтобы написать повесть из известного быта, я сам должен набарахтаться до омерзения в известной среде. Одним же воображением и чужими рассказами я не могу насытиться. Однако, не мне, так другому Ваши мысли пригодятся и могут толкнуть на большое и ценное произведение. Примите мою искреннюю признательность. А. Куприн».

«Придите сегодня в 7 вечера. Знаменская, 25, квартира Гольдштейна. Буду там. Не опаздывайте» — получаю я в мае 1909 г. телеграмму от Маклакова.

Это было уже незадолго до суда. Оба знаменитых юриста решили, наконец, посвятить моему делу хотя бы полчаса. Сделали они это довольно своеобразно. Это была репетиция суда. Один из них представлял прокурора и всячески старался сбить защиту. Им самим хотелось знать, что можно сказать в пользу человека, слишком напортившего себе во время предварительного следствия. На меня они не обращали никакого внимания. Я не произнес ни одного слова во время всего этого «судоговорения». Посторонних, конечно, никого не было, так что я чувствовал себя одновременно и обвиняемым, и публикой.

Во время этой дискуссии многое для меня было непонятно. Я старался по выражению лиц угадать свою участь. Выражение их, однако, мне не понравилось. Маклаков нервно пожимал плечами: «Да, тяжеловато, надо будет что-нибудь придумать». Они расстались, не сказав мне ни слова.

Пользуясь разрешением Толстого, я писал ему время от времени о своих делах и настроениях и в ответ 30 апреля 1909 г. получил следующее письмо:

«Милый Фельтен, не думайте, что я так замедлил ответить на ваше письмо потому, что не сочувствовал бы вам и вашему положению, напротив, это положение ваше меня очень трогает. Посылаю вам записку к Кони и второй экземпляр того заявления, которое я сделал в вашем деле судебному следователю, посылаю вам затем, что думаю, что оно пригодится Маклакову при вашей защите. Почему-то мне думается, что ваш суд не кончится так жестоко, как вы предполагаете. Уж очень ясно, что того, что называется злым усмыслом, не было в том, в чем вас обвиняют. Главное, мне это кажется потому, что очень хочется. А хочется потому, что невольно чувствую себя виновным и, к сожалению, вижу, что другие люди, которым это гораздо тяжелее, чем мне, должны искупать то, что считается моей виной. Помогай вам бог перенести твердо и спокойно ваше испытание. Не только думаю, но твердо верю, что что бы ни случилось с нами, все зависит от того, как мы к этому относимся, и все страдания, особенно, если они происходят от людей, легко могут быть обращены во благо, если принимаются без жалости к себе, а главное, без осуждения тех людей, от которых они происходят. Знаю, что мне легко говорить, а что трудно самому переносить, но говорю то, что говорил бы сам себе, если бы был на вашем месте. Прощайте. Пожалуйста, пишите» — И к подписи — «любящий Вас» — прибавлено — «очень. Лев Толстой».

Анатолия Федоровича Кони я не застал. На его двери была медная передвижная дощечка: «дома», «нет дома». — Оказалось, что без предварительного по почте с ним соглашения на дверях старого сенатора всегда стояло — «нет». Телефона он тоже не признавал.

В ответ на мое письмо он тотчас же написал:

«4 мая 1909 г.

«По состоянию моего здоровья я вынужден уехать дней на 10 за город. Пришлите мне письмо Льва Николаевича Толстого — его мне перешлют — и я увижу, могу ли быть вам полезным и чем именно. Должен предупредить, что ни в каких отношениях ни с Министерством юстиции, ни с Министерством внутренних дел не состою и в них никакого голоса не имею. А. К.»

Такое письмо не устраивало меня. Приходилось расставаться с талисманом — с письмом Толстого, которое я, кстати сказать, через 20 лет получил от Кони обратно в подарок и которое характерно для Льва Николаевича. Оно показывает, с одной стороны, его беспредельную отзывчивость и доброту, а с другой — то, что он не стеснялся отступать от истины, когда это, по его мнению, могло спасти человека. В этом письме он писал:

«Ясная Поляна, 30 апреля 1909 г.

Милый Анатолий Федорович.

в этом деле. Прошу за него не только потому, что это один из самых милых, простых, добродушных людей, не только ничего общего не имеющий с революцией, но даже и к распространению моих книг относящийся без особого рвения. То, что он оказался издателем этих книг, произошло больше всего по его добродушию и товарищеским отношениям к близким людям. Дружески вспоминаю о вас и желаю вам всего лучшего.

Лев Толстой».

Относительно ожидающих меня трех лет я узнал, конечно, из бесед с адвокатами, которые смотрели на мое дело довольно безнадежно. Но тут, как и часто потом в жизни, случай пришел мне на помощь.

До суда оставалось всего несколько дней. В самом скверном настроении через день после отсылки этого письма ехал я в трамвае с одним молодым товарищем. Вдруг, как сейчас помню, на повороте трамвая на бывший Конногвардейский бульвар на ходу в вагон прыгнул какой-то старик. Я всмотрелся в него.

— Это сенатор Кони, кажется, — шепнул я своему товарищу.

— Ты с ума сошел!.. Нет, ты прямо помешался!... — ответил мне товарищ. — Это потому, что ты все о нем думаешь. Станет сенатор ездить в трамвае, да еще прыгать на ходу!...

Однако, все пристальнее всматриваясь в стоящего на площадке старика, я все больше убеждался в его сходстве с портретами Кони, которые я видал в журналах. Наконец, я не выдержал, подошел к нему и возможно вежливее спросил:

— Вы не Анатолий Федорович Кони? Я вам вчера послал письмо.

— Да, — ответил он мне. — Я вам уже ответил.

Мы разговорились, и, узнав об обстоятельствах моего дела, он пригласил меня немедленно к себе для ознакомления с моим обвинительным актом...

Внимательно прочитав его, старый сенатор покачал головой.

— Ай, ай, зачем это вы всё говорили, кто вас за язык тянул? И этот судебный следователь... Ай, ай! Ведь это всё совершенно не относится к делу. Зачем вы отвечали ему на вопросы о том, как вы относитесь к утверждениям Толстого, что «православная вера есть не что иное, как грубое идолопоклонство, что по этой вере люди обучаются тому, что бог тройной, что есть царица небесная, еще угодники разные, тела которых не сгнили, иконы бога и царицы небесной, которым надо ставить свечи и молиться руками и что самое важное и святое на свете это та мурцовка, которую из вина и булки делает поп по воскресеньям за перегородкой, что после того, как поп над этим пошепчет, то вино будет не вино, а булка не булка, а кровь и тело одного из тройных богов»? Когда он прочел вам этот отрывок из Толстого, вы совершенно не обязаны были говорить, что вы с этим согласны. Или еще хуже: «Все мы считаем себя свободными, образованными, гуманными христианами, между тем должны итти убивать людей, которых не знаем, если завтра Вильгельм обидится на Александра и т. п.» Или дальше: «Если же это не случилось еще, то мы обязаны этим, как уверяют нас, миролюбию Александра III, или тому, что Николай Александрович женится на внучке Виктории. А будь на месте Александра другой, или сам Александр изменит свое настроение, или Николай Александрович женится на Амалии, а не на Алисе — и мы, как кровожадные звери, бросимся выпускать кишки друг другу». Вы могли просто промолчать на этот вопрос или ответить ему, что это частное ваше дело, как вы относитесь к творениям великого писателя. А вы говорите, что вы согласны. И, наконец, совсем невозможно, послушайте: «На такое убийство, как Александра II, не только нельзя возмущаться, но должно удивляться, как так редки такие убийства после того постоянного и всеобщего примера убийства, который они подают людям. Короли, императоры, президенты специально занимаются убийствами, делают убийство своей профессией. А потому убийцы Александра II и Гумберта менее жестоки, чем правительственные казни, замаривания в одиночных тюрьмах, дисциплинарные батальоны, вещанья, отрубания голов, расстреливания и побоища на войнах, которые ужасны не по своей незаслуженности, а по неразумию тех, кто их совершает». Да, милый молодой человек, как ни жалко мне вас, как ни сочувствую вам, но я вам должен прямо сказать: ваша откровенность с судебным следователем делает сейчас ваше положение, по-моему, безнадежным. Даже если бы я был председателем на вашем суде, то на основании ваших показаний, на основании этого обвинительного акта, на основании буквы суда, несмотря на все мое уважение к Толстому и всю симпатию к вам и жалость, меньше года крепости я бы не мог вам дать. Ведь подумайте, вас обвиняют, как должны бы обвинять Льва Толстого. Вы на суде будете его заместителем. Нет, я смотрю более мрачно на ваше дело. Пожалуй, вам дадут три года. Я совершенно не вижу, чем бы я мог вам помочь. Я так и напишу в Ясную Поляну. Ну, а что говорит ваш защитник?

— Насколько я понял, Маклаков надеется перевести обвинение с этих ужасных статей на статью 132, т. е. только за хранение с целью распространения.

Старый законник улыбнулся.

— Ну, если ему это удастся, в чем, однако, я сомневаюсь, это будет чудо. В вашем обвинительном акте есть такие статьи: 73, 107, 128, 129... Нет, меньше трех лет они вам не дадут. Про сто тридцать вторую здесь даже не упоминается. И он думает загипнотизировать судей своими ораторскими приемами?

— Да, он думает убедить их отказаться от всех этих статей и ввести сто тридцать вторую.

— Ну, повторяю, блажен, кто верует. Но, как бы ни слаб был наш суд сейчас, я не думаю, чтобы это ему удалось. Но во всяком случае дай вам бог, — говорил мне на прощанье, провожая в переднюю, добрый старик.

— Кланяйтесь ему и передайте, что я считаю чудом, если это ему удастся. Но он опытный адвокат и прекрасный оратор и сам это знает.

Писать подробно, так, как бы следовало, о судебных мытарствах о невыносимости подсудного состояния, о «суде скором, правом и милостивом» в эту эпоху, — это завело бы слишком далеко. Это — тема, как писал мне опытный писатель, еще не затронутая в русской литературе. Сидя в тюрьме уже по приговору суда, я исписал толстую тетрадь только о том, как я туда попал.

Прошло три года, три невыносимых года подсудного состояния, бесконечных дергающих повесток, полной неуверенности в завтрашнем дне, невозможности заняться какой бы то ни было работой, невозможности получения какой бы то ни было службы, потому что всякий говорил: «Ну да, конечно, как только вы разделаетесь с вашим судом, приходите». — «Как только вы разделаетесь», — а когда это будет? У кого спросить? Суды были завалены политическими делами, и никто не торопился, и никто не понимал, зачем нужно торопиться.

Настал, наконец, страшный день — 12 мая 1909 г.

— Ага, повод к кассационной жалобе налицо.

Знаменитый адвокат велел держать в строгой тайне его выступление.

— Только в последний момент, на самом суде, когда уже ничего нельзя будет изменить, вы скажете, кого вы выбрали своими защитниками. Слышите? Чтобы никто до последнего момента этого не знал!...

Очевидно, это делалось для того, чтобы помешать выбору соответствующего прокурора. Маклаков был одним из самых знаменитых адвокатов, выступал чревычайно редко, и то только в сенате, и для него могли выбрать — и наверное выбрали бы — самого свирепого прокурора.

Маклаков куда-то торопился, нервничал. Перед моим делом заканчивалось какое-то другое.

— Если они не начнут через двадцать минут, — говорил он, — я уеду. Мне надо сегодня выступать в сенате.

Суд объявил заседание закрытым. Публику удалили.

Мне позволили оставить по своему выбору трех лиц. Кроме родных, я назвал Черткова.

Зал набился избранными людьми, имевшими право присутствовать в закрытых заседаниях. Послушать редкого оратора собрались все адвокаты, которые в этот момент находились в здании суда. Членам коллегии защитников нельзя было закрыть вход.

Первым говорил Маклаков. Это была блестящая импровизация. Очевидно, видя полную безнадежность моего положения, он начал с полного отрицания какой бы ни было моей вины. Я был поражен.

— Сегодня, — начал он, — судебная палата судит великого писателя земли русской, но мы не видим его на скамье подсудимых.

Председатель сделал было попытку остановить оратора, но потом как-то безнадежно махнул рукой.

— В чем же заключается вина этого молодого человека? — продолжал Маклаков. — В том, что он позволил поставить свой адрес товарищам, издающим сочинения Толстого. Неужели это преступление? Я уверен, господа судьи, и в вашей практике были такие случаи, уже не говоря про нашу, адвокатскую. Сколько раз бывало, что мы позволяли пользоваться своим адресом для переписки каким-нибудь клиентам, когда они уезжали. И я скажу больше. Если в письмах, которые проходили бы через мой адрес, заключались бы преступления, предусматриваемые еще более грозными статьями, чем 129, неужели я отвечал бы за них? Конечно, нет. Тогда вышло бы, что виновата и почта, и почтальон, который несет это преступное письмо. Этот молодой человек Фельтен виноват столько же, сколько виноват почтовый ящик.

Разумеется, буквально воспроизвести речь знаменитого «соловья» Государственной думы, да еще через несколько лет, невозможно. Я передаю только в двух словах самый смысл его речи. Сила его была не только в доводах, а в какой-то гипнотической силе внушения, исходившей от него, в этой, казалось бы, исключительной искренности, в подкупающем тембре голоса.

Закончив свою речь, он тотчас же собрался и уехал, как будто совершенно не интересуясь ни впечатлением, произведенным его выступлением, ни приговором суда. Ему надо было выступать в сенате.

первого защитника. Он подвергнул критическому разбору всё следствие, которое, по его мнению, производилось крайне небрежно; речь его продолжалась в 2—3 раза дольше речи «соловья». В заключение он настаивал на отмене обвинения по всем перечисленным в обвинительном акте статьям и, если уж на то пошло, просил о вводе статьи 132.

Перед тем, как уйти на совещание, председатель предложил обвиняемому сказать, если он что имеет. Я был предупрежден защитниками об этом своем праве и о чем я должен буду говорить. Они предвидели, что суд не позволит им ссылаться ни на Толстого, ни на то, почему его здесь нет, ни даже на его письмо к судебному следователю, в котором он просил привлечь его к суду вместо меня, считая себя главным и единственным виновником. Я так и сделал. Однако председатель выслушав меня, бесстрастно заявил, что такого документа в деле не имеется.

— Больше вы ничего не имеете сказать? Суд удаляется на совещание.

Приговор

1909 года, мая 12 дня. По указу его императорского величества, С. -Петербургская Судебная палата, в особом присутствии, с участием сословных представителей, в городе С. -Петербурге, в публичном судебном заседании, в котором присутствовали:

Члены Палаты: С. А. Зейфарт, А. С. Поярков и член С. -Петербургского Окружного Суда Л. И. Гречин, кандидат Царскосельского уездного предводителя дворянства Н. А. Архангельский, член С. -Петербургской Городской Управы Я. В. Змеев, Парголовский, С. -П. -Б. уезда волостной старшина Ф. Н. Мухин, товарищ прокурора Г. Г. Чаплинский, исп. об. помощника секретаря А. О. Боде. —

Слушала: дело о финляндском уроженце гор. Фридрихсгама Николае Евгеньевиче Фельтене, 22 лет, обвиняемом по 51, 2 п. 1 ч., 73, 107, 128, 3 и 5 пп. 129 ст. Угол. Улож.

Решением Особого присутствия Судебной палаты с участием сословных представителей подсудимый Фельтен признан виновным в том, что в 1906 г., в гор. С. -Петербурге, у себя на квартире, расположенной в доме № 59 по Среднему пр. В. О., с целью распространения и заведомо о содержании, хранил следующие две брошюры Л. Н. Толстого: А) 185 экземпляров брошюры «Не убий», содержащей: а) статью под тем же названием, в которой содержится: во-первых, дерзостное неуважение верховной власти, а именно, в статье этой «скромный по природе Николай II начинает свое царствование тем, что объявляет почтенным старикам на их желание обсуждать свои дела, что самоуправление есть бессмысленные мечтания, и те органы печати, те люди, которых он видит, восхваляют его за это. Он предлагает проект всеобщего мира, в то же время делает распоряжение об увеличении войска, и нет пределов восхвалению его мудрости и добродетели. Без всякой надобности и безжалостно он оскорбляет и мучает целый народ финляндцев, и опять слышит только одобрения. Устраивает, наконец, ужасную по своей несправедливости, жестокости и несообразности с проектом мира, китайскую бойню, и все со всех сторон восхваляют его в одно и то же время и за победы, и за продолжение мирной политики своего отца» (стр. 6); и во-вторых, народ возбуждается к неповиновению закону отказом от уплаты податей и от отбывания воинской повинности, а именно, в статье этой говорится, что «только бы.... каждый честный человек понимал бы, что уплата податей, на которые нанимают и вооружают солдат, и тем более поступление в военную службу не есть безразличный поступок, но участие в убийстве, — и сама собой уничтожилась бы та возмущающая нас власть императоров, президентов и королей, за которую теперь убивают их» (стр. 8); б) статью под заглавием «Солдатская памятка», в которой нижние воинские чины возбуждаются к нарушению обязанностей военной службы отказом стрелять в народ по приказанию своих начальников при подавлении крестьянских и рабочих бунтов, а именно: в статье этой говорится, что «тебя подводят к деревне или фабрике», где «крестьяне или фабричные бунтуют, и тебя привели усмирять их... — тех самых, из которых ты взят... женщин, как твоя жена или мать... и вот тебе приказывают стрелять по-настоящему, не через голову, а прямо в середину толпы. Тебе внушено, что ты не ответственен в том, что тот человек, который, обливаясь кровью, упадет от твоего выстрела, убит тобою, и никем другим, и знаешь, что ты мог не выстрелить, и тогда человек не был бы убит. Что тебе делать... Тебе надо одуматься и спросить себя, что такое то звание солдата, которое довело тебя до того, что ты должен стрелять в своих безоружных братьев»... (стр. 3)... «теперь, когда — и это самое главное — всё чаще и чаще приходится военным выступать не против внешних врагов для защиты от нападающих завоевателей или для увеличения славы и могущества своего отечества, а против безоружных фабричных или крестьян, гарцование на лошадке в украшенном галунами мундирчике и щегольское выступление перед ротами уже становится не пустым, но простительным тщеславием, как это было прежде, а чем-то совсем другим» (стр. 2 и 3); «теперь все знают, что те, против кого высылаются войска, большею частью смирные, трудолюбивые люди, желающие только беспрепятственно пользоваться плодами своих трудов»...

Кроме того, тем же решением Особого присутствия тот же подсудимый Фельтен по недоказанности события преступлений признан невиновным по обвинению в преступлениях, предусмотренных 51, 2 п. 1 ч. 73, 107, 128 и 3 и 5 пп. 1 ч. 129 ст. Угол. Улож., за распространение, по соглашению с другим лицом, как вышеозначенных двух брошюр, так равно и брошюры того же автора под заглавием: «Христианство и патриотизм».

Преступное деяние, вмененное в вину Фельтену, предусмотрено 2 ч. 132 ст. Угол. Улож., и влечет за собой по закону определенное в 19 ст. того же уложения заключение в крепости на срок не свыше трех лет; — в настоящем случае, по обстоятельствам дела, представляется справедливым назначить это наказание подсудимому на срок в шесть месяцев, засчитав при этом, согласно 54 ст. того же уложения, в срок сего наказания 10 дней, проведенных им в предварительном по сему делу заключении с 3-го по 13-е июля 1907 года и с заменою остающейся части наказания, в случае надобности, по закону 22 ноября 1906 года».

Приговор этот, в окончательной форме полученный мною недели через две после суда, в то время не мог быть напечатан по цензурным условиям. Но сведения о суде и его результатах облетели, конечно, всю прессу, не только в России, но и за границей. Так например, в газете «Новая Русь» была телеграмма из Парижа: «Парижская печать различных направлений выражает в ряде статей свое изумление по поводу приговора над Н. Е. Фельтеном, издателем брошюр Л. Н. Толстого, и, цитируя известное письмо Толстого к следователю, — письмо, оставленное без последствий, — называет этот суд «un jugement vraiment russe». — эпитет далеко не лестный для наших судебных инстанций, но тем понятнее после суда над Лопухиным, Коваленскими и проч.» («Новая Русь», 19 мая 1909 г., № 134).

А на другой день по французскому обыкновению на улицах Парижа вечером уже продавалась спешно отпечатанная брошюра на французском языке с письмом Толстого, статьей его, за которую меня судили, и сведениями о моем процессе. Брошюра эта продавалась, как и все подобного рода издания, только один вечер на бульварах; тем драгоценнее было для меня ее получение. Какой-то человек, как когда-то сообразительный наборщик, догадался купить и сохранить ее для меня и, что еще трогательнее, переправив через границу нелегальным способом (зашитой в юбку одной путешественницы), доставить ее мне. Брошюра эта является такой же библиографической редкостью, как и та корректура статьи Толстого с отметками цензора, о которой я говорил выше.

Защита была у меня, конечно, бесплатная. Маклаков выступал только по личной просьбе Толстого, а его товарищ — только ради газетной рекламы.

Но вследствие этого я чуть было не попал в тюрьму вне очереди. А это был как раз тот единственный случай, когда я бы не желал пренебречь очередью.

Когда все юридическое было исчерпано, для вящшей гарантии несидения в тюрьме летом защита составила заявление губернатору о том, что по состоянию моего здоровья мне сейчас летом сидеть в тюрьме нельзя и я прошу перенести отбытие наказания на осеннее или зимнее время.

— Какой же я больной? — удивился я. — Кажется, у меня все в порядке?

«Чеченец посмотрел лукаво и головою покачал».

— Почем вы знаете, какое у вас сердце? — сказал хитрый адвокат. — А у меня полное впечатление, что сердце у вас не в порядке. Вы слишком легко возбуждаетесь. Словом, не спорьте, а подайте, но только не сами, а постарайтесь подать через М. А. Стаховича это прошение лично губернатору.

Я так и сделал. И тотчас же забыл об этом прошении.

Я был несколько удивлен и даже, скажу прямо, испуган вежливой открыткой, которую я получил среди лета (14 июня) от члена Государственного совета, в которой он писал:

«Несколько раз добивался и, наконец, добился свидания с губернатором, и после того, как передал ему Ваше прошение, дорогой Николай Евгеньевич, он говорит, что от него зависит только освидетельствование, которое он и предпишет, но результаты он перешлет в палату. При этом я уверен, что Вы не встретите ни придирок, ни предубеждения, ни пристрастия. От души желаю Вам благополучия и правды. Любящий Вас. М. Стахович».

Неожиданное вмешательство высокого сановника и участие самого губернатора привели к тому, что не прошло и несколько дней, как я получил открытку, приглашающую меня явиться в гор. Сестрорецк к господину приставу «такому-то на предмет медицинского освидетельствования».

Настроение мое упало. Как на зло, я это лето чувствовал себя прекрасно и никакого сердца в себе не ощущал. Явиться надо было немедленно. Адвокаты разъехались отдыхать, посоветоваться было не с кем. «Чорт бы побрал эти высокопоставленные лица с их правдой», — думал я. Делать было нечего. Но с кем посоветоваться? Вдруг я вспомнил милого, услужливого лахтинского аптекаря, который никогда и ни в чем никому не отказывал. Это был самый замечательный аптекарь на свете. Не было случая, чтобы он признался, что у него чего-нибудь нет, в крайнем случае он всегда говорил: «К вечеру достану, зайдите завтра, утром я попробую для вас сделать». Это был милейший и мудрейший человек. И так как дело касалось всё же моего здоровья, то я перед поездом зашел в аптеку.

— Чем могу служить? — любезно спросил меня аптекарь.

— Да вряд ли чем вы можете мне помочь на этот раз.

— Ну, это пустяки, — утешал он меня.

— То-есть как пустяки? Они меня будут свидетельствовать и найдут совершенно здоровым.

— Нет, подождите, сперва надо узнать, кто именно вас будет свидетельствовать.

— Но как же это узнать? Помилуйте, откуда же я знаю, кто будет меня свидетельствовать в Сестрорецке?...

— Подождите, не волнуйтесь. — Он стал рыться в каких-то справочниках. — В Сестрорецке..., — искал он, — уездный врач... Ну, конечно, вас будет свидетельствовать несомненно не кто иной, как доктор Шехтер, милейший человек. Только вот что, — сказал мудрый аптекарь, — вы не торопитесь.

— Как не торопиться? Меня вызывают к 10 часам утра.

— Ничего не значит. Эка птица пристав, подождет. Для вас важно, чтобы доктор свидетельствовал вас не у пристава, а у себя в больнице, где он будет, конечно, во второй половине дня.

— Ну, покричит на вас немного этот пристав, эка важность. Для вас то, что я говорю, гораздо важнее.

— Но сколько же заплатить этому доктору?

— Ах, пустяки. Ну, дайте полуимпериал. Это неважно.

Я так и сделал. И всё случилось как по писанному.

— Я вас приглашал к десяти часам, а теперь два часа дня. Доктора уже нет. Он бывает здесь по утрам. Вам придется приехать завтра.

Это меня не устраивало. Вдруг меня осенило. Я попробовал нажать педаль.

— Ну, уж это извините, второй раз я приезжать не буду, тем более, что М. А. Стахович, через которого я подал это прошение губернатору, — сказал я значительно, — передал мне, что меня будет свидетельствовать главное врачебное управление в Петербурге. Я совершенно не уверен в компетентности какого-то здешнего уездного врача в такой сложной болезни, как сердечная.

Весь тон и лицо пристава вдруг изменились.

— Как, вы знакомы с членом Государственного совета Стаховичем? Присядьте пожалуйста. Милейшая личность, не правда ли?

— Да, ничего, — сухо сказал я.

Роли переменились.

— Как он себя чувствует? Он, кажется, живет где-то здесь у нас?

— Возможно.

— Я что-то придумал. Тогда, если вас не затруднит, может быть, вы не откажетесь пройтись до больницы к этому доктору. Я сейчас ему позвоню.

Он позвонил.

— Доктор вас ждет. Вас проводит туда этот человек.

И он внушительно сказал очень приятные для меня слова:

— Проводишь до больницы, но это не арестованный, имей в виду, подождешь у ворот и принесешь мне бумагу, которую тебе даст доктор. Вам даже не нужно будет беспокоиться возвращаться сюда, — обворожительно любезно закончил страшный пристав.

— Я с чистым сердцем могу написать, что ваше сердце мне не нравится. Словом, я напишу всё, что я нашел.

Во всяком случае с совсем легким сердцем я уехал из Сестрорецка.

Прошло лето. Проходила зима. Тюремное ведомство обо мне не вспоминало. Наконец, я получаю повестку явиться на второй суд. По несчастной случайности именно в этот день моя защита должна была уехать на какое-то несомненно более выгодное, чем мое, дело. Я пошел совещаться с юристами.

— Ничего не можем сделать. Отложить раз назначенное судебное заседание никто не в силах. Тут нечего и некому писать. Впрочем, есть только один не то что выход, а попытка: пойдите сами к председателю, судебной палаты знаменитому сенатору Крашенинникову и попробуйте поговорить с ним. Но это камень, а не человек. Вы, наверное, читали про него в газетах?...

— Деревянный человек этот Крашенинников! — сказал мне всегда отзывчивый Анатолий Федорович Кони. — Нет, я не берусь с ним говорить. Он обязательно кольнет меня тем, что я, законник, прошу его о противозаконном. Откладывать заседание суда — это действительно противозаконная вещь. Нет никаких мотивов.

Нечего делать, приходилось надеяться только на свои силы.

Крашенинников принял меня стоя, тем самым указывая на наивозможную краткость беседы.

— Чем могу служить? — сухо спросил он меня действительно каким-то деревянным голосом.

Я изложил ему свою просьбу.

— Заседание суда, — деревянным и даже, я бы сказал, металлическим голосом — ответил он мне, — никогда и ни по какому случаю не откладывается, тем более по такой неосновательной, — с оттенком презрения произнес он, — причине, как отъезд адвокатов. Адвокатов слишком много, если хотите знать. Ну, не эти, так вы выберите себе других, их очень много.

Страшное презрение звучало в голосе у него к этим людям, которых он привык считать своими врагами.

— Нет, тогда я останусь без защиты, совсем без защиты.

— Почему? — с недоумением спросил он.

— Потому что меня защищает Маклаков, и защищает, конечно, бесплатно, потому что у меня нет ни гроша.

— А почему же он вас защищает?

— По личной просьбе самого Толстого, — веско сказал я, — того Толстого, которому никто не может отказать и которому все грамотные люди, полагаю и вы, обязаны еще со школьной скамьи, учась читать по школьной хрестоматии.

Мне показалось, что в лице этого деревянного человека что-то дрогнуло. Он помолчал минутку, как будто взвешивая, как мне показалось, обязан он Толстому или нет.

— Ну хорошо, я это сделаю в первый и последний раз. Я отложу заседание суда. Но имейте в виду, что этого никогда больше не будет. — Он несколько взволновался. — На какое число вы хотите?

— Ну, недели через две.

— Хорошо, скажем тогда — 24-го. Но чтобы это не повторялось, во второй раз этого не будет.

— Я надеюсь, что это и не понадобится.

Я ушел торжествующий.

— Как это вам удалось? — недоумевали защитники. — Это просто невероятно. Как вам удалось повлиять на этого каменного человека? Это действительно неслыханная вещь. Какие доводы вы пустили в ход?

— Довод только один — ключ к сердцам человеческим, ключ современников Толстого.

В моей истории наступило некоторое затишье. Защита подала кассационную жалобу, главным образом с целью выиграть время, во-первых, потому, что мне не хотелось сидеть летом, а во-вторых, для того, чтобы окончательно ликвидировать все дело.

Мудрое правительство того времени изобрело и по отношению ко мне своеобразную пытку — меня ни за что не хотели судить одновременно за все выпущенные мною «преступные» брошюры. Тщетно мои защитники ходатайствовали об этом на самом заседании суда, представив председателю все собранные с громадным трудом брошюры. Председатель заявил, что об остальных брошюрах ему ничего не известно. Суд касался содержания только тех трех, о которых было написано в обвинительном акте. Тогда я собрал еще комплект и пытался соответствующим заявлением лично доложить об этом прокурору. Но оказалось, что прокурор — личность недосягаемая и простым смертным до него добраться было невозможно. На мой рассказ об этом Лев Николаевич ответил:

«Январь, 1910 г.

Всей душой сочувствую вам, милый Фельтен, тогда же по получении вашего того письма писал сенатору Кузминскому. Напишу еще нынче кое-кому. Крепитесь, милый друг. Душе вашей никто ничего не может сделать, и потому старайтесь жить ею, насколько можете, т. е. полагать свою цель в совершенствовании её. Знаю, что хорошо мне, живя на свободе и вне угроз, рассуждать о жизни и душе. Но что же делать, если я верю в это и, желая вам того, чего себе, не могу ничего другого ни желать, ни советовать.

Зайдите до суда к графу Дм. Ад. Олсуфьеву: Фонтанка, 14. Я ему пишу о вас».

Это было вскоре после получения очередной повестки и после известия о новых тучах — о новом суде надо мной. Свидания с недосягаемым прокурором добиться надо было во что бы то ни стало. Защита написала большую бумагу, которую надо было подать ему одновременно с пачкой брошюр, но подать обязательно лично с тем, чтобы делу был дан ход.

Я направился на Фонтанку, 14.

Роскошный особняк. Великолепный подъезд с зеркальными стеклами. Передняя внизу, как зала, с зеркалами, коврами и монументальным, с расшитыми галунами, с булавой в руках швейцаром. Он был настолько великолепен в своей неподвижности, что показался мне сперва чучелом, вроде тех рыцарей в латах, которые сохраняются в Эрмитаже, и я хотел было дотронуться до него. Но в это время я заметил, что губы его шевелятся.

— Прошу извинения, — начал я ему с любезностью, которая, по-моему, была обязательна по отношению к такой статуе, — но я вас не слышу.

— Не с того подъезда.

Оказывается, статуя советовала мне пойти по черному ходу. Разумеется, мой внешний вид по сравнению с его раззолоченным великолепием этого заслуживал, и, может быть, я бы с ним согласился, если бы не сознание, что я являюсь до известной степени посланцем Толстого.

Наши прения прекратил спустившийся по великолепной мраморной лестнице лакей в шелковых коротких штанах и в чулках. Узнав о цели моего посещения, он вежливо пригласил меня следовать за ним.

Мы прошли целую анфиладу комнат с раззолоченной мебелью и так натертым паркетом, что я старался не поскользнуться. В последний момент, очевидно, в зале я запомнил висевший на стене портрет Пирогова работы Репина, порванный посередине.

Граф поразил меня своей невзрачностью. Небольшая фигура, которая особенно сильно проигрывала по сравнению с встретившей меня внизу фигурой швейцара с булавой. Какие-то повидимому, подслеповатые глаза с красными веками, часто моргающими. Какой-то не то шепелявящий, не то сюсюкающий голос. Я бы сказал — какая-то оскорбительная вежливость.

Я ему рассказал о цели посещения и о письме Толстого относительно меня.

— Присядьте, пожалуйста. Э-э, — он протянул, — вы уверены, что граф Толстой писал мне о вас?

— Да, по крайней мере он упоминает об этом в письме ко мне.

— Да, конечно, если вы уверены... — морганье делается сильнее. — Но я не вижу, чем бы я мог быть вам полезен. Я, конечно, очень рад и счастлив исполнить просьбу графа.

Мне непривычно было слышать слово «граф» по отношению к Льву Николаевичу.

— Написать к этому прокурору, как вы его назвали, Нордстьерн? Но я с ним не знаком. Будет ли это иметь какое-нибудь значение? Повторяю, я с ним не знаком. Мы с ним никогда не встречались.

— Это ничего не значит, — перебил я. — Вы можете его не знать, но он-то вас знает. И если вы напишете несколько слов на своей карточке, то он, безусловно, примет меня, и всё будет сделано.

— Э-э, вы уверены в этом? Хорошо, я так и сделаю.

Он взял карточку:

— Как вы его назвали?

Я повторил фамилию.

Граф написал на своей карточке:

«По просьбе графа Л. Н. Толстого и от себя прошу Вас принять и переговорить с подателем сего».

Тот же лакей проводил меня вниз, где я с робостью посмотрел на великолепную фигуру, так и не сдвинувшуюся и, казалось, не мигнувшую глазами за всё это время.

Уходя, я не думал о том, какое впечатление произведет полученная мною карточка, — в этом я не сомневался, — а перебирал в своей голове эту роскошь мраморной лестницы с мягкими коврами, прекрасную скульптуру, картины, скользкий паркет, часто мигающие воспаленными веками глаза, а главное — обслуживающую его, хорошо дрессированную прислугу и наряды этих людей. Я и не подозревал и не мог себе представить, что в наш меркантильный век существуют такие наряды: шелковые штанишки и швейцары с булавой. От этого великолепия на меня пахнуло «золотым веком Екатерины». Но, вероятно, это объяснялось моей молодостью и полным незнакомством с этими кругами.

ОТРЫВОЧНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ О ТОЛСТОМ

У меня есть такие отрывки воспоминаний о Льве Николаевиче, про которые я не могу вспомнить, к какому посещению Ясной Поляны они относятся, но которые, однако, очень отчетливо сохранились в памяти.

— Вы что-то хотите сказать мне?

— Нет, ничего особенного, — сконфуженно ответил я.

— Ну, а не особенное? — слегка улыбаясь, снова спросил Лев Николаевич. — Что-то у вас есть на душе. Или я ошибаюсь?

Я собрался с духом.

— Нет, вы не ошибаетесь, Лев Николаевич, но это так, пустяки.

Он поднял глаза вопросительно.

— Ну?

— Вы знаете, я очень люблю море, — сказал я.

— Знаю, знаю. Я всегда, когда думаю о вас, вспоминаю море.

— Так вот, — окончательно набрался я смелости, — у вас в сочинениях нигде про море ничего нет.

— Разве? Да, очень может быть. Ну, а почему я должен писать про море?

— Но ведь это такая красота, такая необычайная, ни с чем несравнимая!.. Например, закат солнца на море. Такой красоты нигде не бывает. Нигде на земле такого эффекта быть не может.

Лев Николаевич заинтересованно придвинулся ко мне.

— Ну, ну, интересно. Разве это так особенно? — как бы раззадоривая меня, продолжал он. — А по-моему, и на земле красив закат солнца.

Я стал взволнованно и путанно доказывать величие и красоту заката солнца на море.

Лев Николаевич внимательно и как-то притягивающе вслушивался. Мохнатые брови поднимались иногда, и он одобрительно похмыкивал. Он очень любил похмыкивать. Это похмыкиванье имело очень разнообразные оттенки: то было одобрительное, то сочувственное, то осуждающее. В данном случав оно было одобрительно-удивленное.

— Но вы расскажите подробно, в чем вы видете преимущество морских закатов. Я, например, видел закат солнца в поле, и последние лучи солнца скользили по этому золотому полю. Это тоже красиво, — подзадоривающе сказал он.

— Да, но разве можно это сравнить с закатом солнца на море? — горячо заявил я.

— Но в чем разница? В чем преимущество?

Четверть века спустя очень трудно восстановить тот пыл молодости, с которым я брался доказать Толстому необходимость описания моря и красоты морских закатов. В этом было много горячности и наивности.

— Как же можно сравнить? — горячился я. Ведь вся та удивительная гамма красок, которая бывает во время закатов, отражается в зеркальной поверхности моря и, отражаясь, усиливается и дает тот эффект, который невозможен на земле. Что такое земля? Земля — это что-то черное, грязное, поглощающее красоту неба. Тогда как поверхность моря возвращает всю эту картину и усиливает ее.

Через двадцать пять лет трудно, пожалуй, невозможно повторять эти наивные речи. Они остались где-то в глубине души под пеплом времени. Но одно сохранилось отчетливо — это удивительное, неослабное внимание старого писателя.

Помолчав немного, как бы ожидая продолжения или новых доводов, он поднялся с кресла и стал задумчиво прогуливаться взад и вперед. Казалось, он продумывал правильность сравнения или что-то вспоминал. Может быть, он вспоминал те бесчисленные закаты, которые ему приходилось наблюдать.

Вдруг он стал, подходя и отходя от меня, приглядываться ко мне, слегка прищуриваясь. Мне стало неловко. Он разглядывал меня, как какую-то вещь. Заметив недоумение, выражавшееся, очевидно, на моем лице, он сказал:

— А я вот присматриваюсь к вашей фигуре, в ней есть что-то плотное. Вы стоите как-то по-особому, вы стоите не как другие, а крепко стоите на ногах. В том, как вы стоите, есть что-то морское. Вероятно, так моряки стоят на палубе.

Говорил он это как-то задумчиво, как будто записывая в свою память, память великого наблюдателя, как будто складывая в сокровищницу своих наблюдений.

— А это что такое? — обратил внимание Толстой на один из моих снимков. — В кого собираются стрелять эти солдаты? Что это такое?

— Это не мой снимок, Лев Николаевич. Это случайно сюда попал.

— Ну все равно, в чем дело?

Почему-то мне не особенно хотелось рассказывать Толстому про этот эпизод, но пришлось. От пытливого старика никуда не уйдешь.

— Это они в меня целятся, Лев Николаевич.

— В вас? Почему?

— Да так. Это опять вышло совсем случайно. Перевозил я раз очередную партию книг на лодке из Финляндии ночью, заштилил и только поздним утром подошел к родным местам, где надо было выгружаться.

Никогда в этой местности по берегу патрули не шлялись, а тут — как на зло!.. С лодки до берега надо было пройти порядочное расстояние босиком, мелко было. Только подхожу к самому берегу с чемоданом, который был набит брошюрами, вдруг — что за чорт! три пограничника с ружьями. Пропал!.. В минуты опасности вдруг как-то осеняет. Вижу, подходит знакомый с фотографическим аппаратом. Я к пограничникам и говорю им: «Давайте сделаем такую картинку, — а нас снимут: вы как будто стреляете в меня, а я как будто контрабандист, а он снимет. Снимешь? — крикнул я товарищу. — Ладно! — Становитесь. Согласны? — А картинку нам дашь? — спрашивают солдаты. — Дам. — Ну, ладно. — Вот так и получился этот снимок. Видите: они в меня целятся, а я несу чемодан с книгами. Они так увлеклись этой картинкой, что и не подумали спросить у меня: «А что в чемодане?» Видно, наивные были, только из деревни.

— Гм! повезло вам, аппарат выручил. А как-нибудь вы всё-таки влетите, сидеть вам придется. А всё-таки это у вас революционная деятельность.

Я промолчал.

— Ну, а расскажите, как вы попадались. Ведь не всегда же вы попадали на таких простаков. Это, наверное, псковские были.

— Попадался редко, всё больше везло. Раз получаю известие, что в город надо экстренно доставить несколько пачек. Погрузил я их к себе в лодку рано утром, никого не встретил, без всяких помех. Ветра не было. Покрыл их брезентом и пошел за оставшимися двумя пачками. После обеда, думаю, подует. Вода на прибыль шла, значит — с запада подует. И отвезу всё вместе. Несем мы с товарищем эти две пачки и сквозь кустарник видим небывалое оживление: к тому месту, где наш «Контрабандист», подходит вельбот, переполненный пограничниками. Откуда они пришли, неизвестно, так, случайно зашли, — и надо же было, чтобы как раз в тот момент когда у меня лодка вся нагружена контрабандой!.. — с оружием или без него, стоя или сидя, и опять дам ли я им снимки. Так получился вот этот снимок, — показываю я Льву Николаевичу другую фотографию. — Я снял их с оружием, некоторые, видите, даже в это время заряжают ружья. И опять, как тогда, удалось отвлечь внимание, и никто не полюбопытствовал приподнять брезент на лодке, которая стояла рядом, нагруженная контрабандой. Три годика крепости были совсем близки.

— Ловко, — сказал Лев Николаевич, — удачно.

Потом я слышал, как оба эти случая он кому-то пересказывал.

— И в третий раз аппарат вывез, Лев Николаевич.

— Как же, расскажите.

— Ну, это совсем коротенький случай. Тащу один раз большой тюк из дачи, в которую должны были в тот день въехать хозяева, и потому ее надо было спешно разгрузить, тащу по берегу и вдруг вижу впереди из-за угла маячит фигура с ружьем. Место открытое, ни кустарника, ничего. Бросить некуда. Ну, попался, как говорится, с уликами в руках. В это время меня обгоняет крестьянская телега с пустой койкой, в которой песок возят, и возница-мальчишка был знакомый. Я мигом бросил ему в койку свой пакет и сам влез туда же, и, проезжая мимо пограничника, остановился и попросил его подождать: «Я сейчас приду сюда с аппаратом и сниму вас, хотите?» Скучающий солдат очень обрадовался и не заглянул в койку, которая была на расстоянии аршина от его носа. Я честно выполнил свое обещание и через десять минут прибежал туда с аппаратом. Так получился вот этот снимок.

— Да, это всё чисто революционная деятельность, — повторил Лев Николаевич, — но и большая игра на нервах. Вы, наверное, иной раз сильно уставали после этих переживаний?

— Да, как-то странно: как будто ничего не делал, а часто вернешься домой после очередной поездки с книгами, ложишься на кровать в полном изнеможении.

— Это реакция, — сказал Лев Николаевич. — Жалко мне вас. Что бы мне такое сделать? — обратился он к Маковицкому. — Чувствую я, что, конечно, сидеть ему придется. Вон он какой фокусник, всё время рискует. Что-нибудь подарить ему хотя бы или что-нибудь сделать...

И Лев Николаевич одарил своим высшим доверием — подсел поближе и стал делиться, как со своим товарищем, своими литературными планами и замыслами. Я был поражен этим каким-то особым, интимным доверием, самым большим, на какое только может итти писатель.

————

Один раз вечером в Ясной Поляне было грустно. Льву Николаевичу нездоровилось, и он не выходил.

— Ну, поскучайте со мной, — говорила хозяйка, и никто с ней не спорил.

Лампа освещала только середину стола. Софья Андреевна занималась каким-то рукоделием и вдруг довольно громко стала говорить о том, что ее, видимо, занимало. Она имела кого-то в виду.

— Цветные камни могут носить только девушки. Дамы должны носить только бриллианты.

— А ведь этого я и не знал. «Дама должна носить только бриллианты»... Что калачи нельзя резать, а надо рвать, это я знал. А что дама должна носить только бриллианты — не знал.

Потом перешел к дивану у стенки и лег.

Софья Андреевна, видимо желая переменить тему разговора, обратилась ко мне:

— Что вы делаете сейчас в Петербурге?

— Да вот помогаю устраивать первую толстовскую выставку. Меня пригласил туда Стахович24. Это он устраивает. Вы его знаете, конечно?

Софья Андреевна опять заволновалась.

— Да как же, — повышенным голосом заговорила она, — приезжает ко мне на-днях этот Мишель Стахович, просит — дай я ему портреты предков Льва Николаевича для какой-то выставки, дай я ему Крамского, Репина. Я ему дам, а он пропьет. Что мне тогда скажет Лев Николаевич?

— Ах, Сонечка! — слабым, больным голосом отозвался Лев Николаевич с дивана. — Что ты говоришь? Во-первых, этого не может быть, а во-вторых, ты знаешь, что мне это всё равно. Мне это решительно всё равно.

И Софья Андреевна еще более раздраженно:

— Да это он сейчас так говорит, а если бы я дала, он бы обязательно спросил, где эти портреты.

В комнате в это время рядом со Львом Николаевичем сидел весь серебряный старичок философ Страхов25, рядом с Софьей Андреевной пышная, вся в красных пятнах, какая-то огнедышащая жена Страхова26.

Когда мы поднялись уходить, Лев Николаевич поцеловал нас со Страховым, а огнедышащей даме, притянув, прощаясь за руку, сказал на ухо, но довольно громко:

— Ах вы, жены-гасительницы!..

Она что-то путанно стала возражать. Но хотя она и говорила громче всех, я ее не слышал...

Примечания

— Николай Евгеньевич Фельтен (1884—1940), финляндский уроженец. Вступил в переписку с Толстым в 1901 г.; в Ясной Поляне был в первый раз в 1903 г. В 1906 г. принимал ближайшее участие в петербургском издательстве «Обновление», выпускавшем самые сильные из ранее запрещенных статей Толстого против церкви и государства, за что в 1909 г. был приговорен к шести месяцам заключения в крепость. Позднее был редактором журнала «Рулевой», а при советской власти — журнала «Торговый флот».

Несмотря на некоторые хронологические неточности, воспоминания Н. Е. Фельтена содержат интересные данные о Толстом, его семейных и друзьях.

Отрывки из воспоминаний о Толстом были напечатаны Н. Е. Фельтеном под следующими названиями: «Мое знакомство с Толстым» («Речь», 1910, прибавл. к № 306 от 7 ноября); «Из встреч с Л. Н. Толстым» («Солнце России», 1910, № 2 (42), стр. 6—7); «Рассказы о Толстом» («Литературный Ленинград», 1935, 20 ноября).

1 «Мысль изреченная есть ложь» — стаж из стихотворения Тютчева «Silentium!».

2 Арвид Ернефельд (Эрнфельд) (1861—1933) — финский писатель и переводчик, единомышленник Толстого.

3 —1920) — публицист, исследователь русского сектантства и старообрядчества.

4 Петр Алексеевич Сергеенко (1854—1930) — писатель, автор книг: «Как живет и работает Л. Н. Толстой» (1898, 2-е изд. 1908), «Толстой и его современники» (1911), составитель «Международного Толстовского альманаха» (1909) и трех томов писем Толстого (1910—1912), а также автор ряда статей о Толстом в газетах и журналах.

5 Николай Германович Молоствов (1871—1910) — писатель. Вместе с П. А. Сергеенко написал книгу: «Лев Толстой. Критико-биографическое исследование», три выпуска которой вышли в 1910 г. Со смертью Молоствова издание прекратилось.

6 Статья П. А. Сергеенко «Тургенев и Толстой» была напечатана в «Ежемесячных литературных и научно-популярных приложениях» к журналу «Нива» 1906 г., №№ 4—9, и затем перепечатана в его книге «Толстой и его современники».

7 В последний раз виделся Толстой с Тургеневым в Спасском 9—10 июля 1881 г.

8 «Тургенев у себя» была напечатана в журнале «Нива» 1884 г., №№ 1—8.

9 Н. Е. Фельтен и А. П. Сергеенко были в Ясной Поляне 5 апреля 1905 г.

10 Здесь у автора явная хронологическая путаница. Рассказ «За что?» писался Толстым в 1906, а не в 1905 г. По неопубликованным «Яснополянским запискам» Д. П. Маковицкого, разговор Толстого с Фельтеном о рассказе «За что?» происходил в следующий приезд Фельтена в Ясную Поляну — 15 марта 1906 г.

11 Петр Прокофьевич Картушин (1879—1916) — сын казака, единомышленник Толстого, принимал ближайшее участие в издательстве «Обновление». В 1916 г., будучи призван на русско-германскую войну, не мог переносить ужасов войны, но и не имел сил, согласно своим убеждениям, отказаться от военной службы и покончил самоубийством.

12 Николай Григорьевич Сутковой (1872—1930?) в то время единомышленник Толстого.

13 «Одумайтесь!» — статья Толстого по поводу русско-японской войны (1904).

14 «Что такое религия и в чем ее сущность?» — статья Толстого (1901—1902).

15 Письмо Толстого к позитивисту В. Фрею, написанное в марте 1886 г., см. Л. Н. Толстой, «Полное собрание сочинений», т. 63, Гослитиздат, 1934 г., стр. 339—340.

16 «Что же делать?» — статья Толстого, написанная в 1906 г., была издана совместно книгоиздательствами «Посредник» и «Обновление» в том же году.

17 Эльмар Яковлевич Перна (1878—1916) — в то время студент Петербургского горного института, воспитатель сына В. Г. Черткова, впоследствии ассистент Горного института по кафедре палеонтологии.

18 «Не убий» (1900) Толстой говорит: «...самые добрые из убитых королей, как Александр II или Гумберт, были виновниками, участниками и сообщниками, не говоря уже о домашних казнях, убийств десятков тысяч людей, погибших на полях сражения».

19 «Пожилой писатель» — П. А. Сергеенко.

20 Эта запись была сделана Толстым в дневнике 20 июля 1907 г. (см. Л. Н. Толстой, «Полное собрание сочинений», т. 56, Гослитиздат, 1937 г., стр. 45).

21 Илья Васильевич Сидорков (1858—1940) крестьянин деревни Перевлес, Рязанской губ., в то время служил в доме Толстых.

22 написал письмо Московскому генерал-губернатору Гершельману относительно Н. П. Лопаткина (см. стр. 86).

23 Сергей Михайлович Кравчинский (Степняк, 1852—1895) — революционер, писатель, автор книг: «Подпольная Россия», «Андрей Кожухов», «Штундист Павел Руденко» и др.

24 Михаил Александрович Стахович.

25 Единомышленник Толстого Федор Алексеевич Страхов (1861—1923), автор книг: «Дух и материя», «По ту сторону политических интересов», «Искание истины» и др., в которых он пытался философски обосновать миросозерцание Толстого.

26 Любовь Федоровна Страхова, рожд. Авилова (1870—1919), жена Ф. А. Страхова.