• Наши партнеры
    Описание анкер забивной на нашем сайте.
  • Елпатьевский С. Я.: Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом

    ВОСПОМИНАНИЯ О ЛЬВЕ НИКОЛАЕВИЧЕ ТОЛСТОМ

    Елпатьевский С. Я.: Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом

    Л. Н. Толстой и А. П. Чехов в Гаспре
    Фото 1901 года

    Десять лет назад Л. Н. Толстой, после перенесенных за лето в Ясной Поляне всяческих заболеваний, поздней осенью приехал на южный берег Крыма в Гаспру, имение гр. С. В. Паниной, предоставившей в распоряжение Льва Николаевича огромный двухэтажный дом, прекрасно расположенный высоко над морем, с парком, с открытыми на море широкими верандами.

    Вскоре по приезде Льва Николаевича общие знакомые передали мне сказанную им фразу: «Нужно дать доктору Елпатьевскому тысячу рублей на «Яузляр». Это облегчило для меня знакомство с Львом Николаевичем…

    Мы застали Льва Николаевича — я приехал с ялтинским врачом И. Н. Альтшуллером, лечившим в то время покойную дочь Льва Николаевича Марию Львовну,— в постели, так как у него была повышенная температура. Как ни хорошо знал я Толстого по портретам, лицо егопо-разило меня. У него были изумительные глаза, острые, пронзительные… Глубоко посаженные, смотревшие из-под больших лобных дуг, они как-то сразу охватывали всего человека и именно пронизывали его. Они были суровые и немножко насмешливые, и все лицо с косматыми бровями и Глубокими морщинами, избороздившими большой лоб, было строгое и суровое. Весь он, с широкими сутуловатыми плечами, с большими, длинными руками, казался крупным, массивным,— крупнее, чем он был в действительности. Но больше всего поразил меня глубоко крестьянский облик его,— и сутуловатые плечи, и большие руки, словно всю жизнь тяжко работавшие, и мужицкая седая борода, не по-графски обряженная,— типичный облик крупного и костистого старика, великорусского крестьянина — властного и сурового. Очевидно, не на меня одного производил он такое впечатление…

    Лев Николаевич. был очень возбужден и много говорил. С презрительным смехом рассказывал он нам удивительную историю, о которой только что писали ему из Петербурга. Какой-то провинциальный чиновник — не помню, из какого города он был,— открыл чудо, случившееся с ним, и так как чудеса в то время были в ведении Победоносцева, то и сообщил по инстанции. Был ли Победоносцев одурачен, что трудно допустить в таком умном и в высокой степени реальном человеке, или он имел свои особые соображения, но он поверил в чудо и пустил его куда следует, и пошло оно гулять по Петербургу.

    Дело было удивительно ясное, по-детски наивное; чудо, несомненно, случилось в видах движения по службе (каковое и воспоследовало), и было высоко комично слушать рассказ Льва Николаевича о роли Победоносцева в этом деле. Лев Николаевич не мог утерпеть, вскакивал с постели, рылся в своей шкатулке и вычитывал нам наиболее пикантные места из полученного им длинного письма…

    Настоящее знакомство состоялось через несколько дней Лев Николаевич был здоров и спустился ко мне из кабинета в гостиную, где мы были одни.

    Мы разговорились о Крыме, и он очень оживился, когда я заметил, что очень люблю крымских татар, что они превосходные, добрые, честные люди, и Лев Николаевич стал рассказывать, как во время Севастопольской кампании он приезжал в Ялту верхом горами один, как ночевал в татарских деревнях и какое прекрасное воспоминание осталось у него от тогдашнего знакомства с татарами…

    — Что на вас оказало наибольшее влияние в ранней юности? — неожиданно спросил он меня.— Какая литература? Какие книги?

    Я стал вспоминать и перечислять ему: «Училище благочестия» («Жития святых»), «Калевала», «Жизнеописания Плутарха»… Гоголь… Диккенс…

    — И на вас тоже Диккенс? — живо подхватил Лев Николаевич.— Вы по-русски читали?.. По-английски это несравненно лучше выходит… На меня он имел очень большое влияние, любимый был писатель… Я его несколько раз перечитывал. А вы?

    Я только что перед тем перечитал — и уже не помню, который раз,— «Записки Пиквикского клуба» и сообщил об этом ему. Лев Николаевич пришел в приятное настроение духа, он подвернул ногу под себя и принял свою любимую позу.

    — Ну, а кто вам там больше всех нравится?

    Я ответил, что самый очаровательный джентльмен — сам мистер Пиквик.

    — Конечно, конечно!.. Ну а еще кто из второстепенных? Я так люблю всех и второстепенных лиц в «Записках

    Пиквикского клуба», что затруднился и назвал м-ра Уэллера.

    — Младший? А мне больше нравится старший Уэллер, отец. Помните?

    Он полез в карман, казалось бездонный, и уморительно долго с насупленным лицом запускал в него свою руку и говорил:

    — Помните,— сначала вытащил веревочку, ремешки и потом уже деньги…

    Я и не ожидал, что Лев Николаевич может так громко, так весело и заразительно хохотать.

    Мы вспоминали поездку пиквикистов в дилижансе с легкомысленным Бобом Сойером. Лев Николаевич с особенной любовью вспоминал рождество в деревне у достопочтенного эсквайра, милую сцену в кухне,— и веселый и довольный вскочил со стула…

    погоду и ежедневно делал большие прогулки верхом и пешком…

    Утром и вечером мы устраивали консилиум, и один из нас поочередно оставался на ночь. Лев Николаевич был покорный и безропотно переносил все то, что мы назначали ему: и компрессы, и мушки, и впрыскивания под кожу и лекарства.

    Мне кажется, что и отношение к медицине у него было, так сказать, крестьянское. Он, так же как крестьяне, признавал только серьезное лечение, действенное, очевидное, показательное. Он сколько угодно позволял себя выстукивать и выслушивать, хотя ему было тяжело и с помощью других держать свое тело на весу, охотно измерял температуру, охотно ставил спиртовые компрессы. В особенности, кажется, уважительно относился он к мушкам, и, сколько мы ни терзали его, он никогда против мушек не протестовал,— и мне думается, не только потому, что мушки всегда сказывались значительным эффектом и улучшали его состояние, а и потому, что мушки вообще «серьезное» средство, которое и у крестьян в большом почете. Но он глубоко презирал всякие «микстуры», и на почве этого у меня вышло даже с ним недоразумение, единственное за все время лечения.

    На мою долю выпала одна из самых тяжелых ночей за все время болезни Льва Николаевича.

    На вечернем консилиуме, ввиду крайней слабости и очень плохого пульса, мы решили всю ночь — он не спал по ночам из-за одышки и кашля — держать его под возбуждающими, и было назначено: один час впрыскивание под кожу камфары, другой час — столовая ложка шампанского, третий — час — ложка микстуры дигиталиса, а потом —опять камфара, шампанское, дигиталис.

    На мое несчастие Софья Андреевна, безотлучно сидевшая в опасные ночи у изголовья Льва Николаевича и очень облегчавшая нам аккуратный прием лекарств, в эту ночь или, вернее, в эти часы отсутствовала. Среди ночи, когда пришло время для очередной ложки дигиталиса, Лев Николаевич отказался принять, и не помогли никакие мои просьбы и убеждения. Я дал ему ложку шампанского, но, когда и в следующую очередь он заявил, что он вообще дигиталиса принимать не будет, я со всей деликатностью сказал ему фразу, которую долго обдумывал:

    — Лев Николаевич, помогите нам лечить вас и не делайте моего пребывания здесь излишним.

    Он, очевидно, очень рассердился и раздраженно, угрюмо ответил:

    — Выпью… Только уйдите.

    Я ушел, и сын Льва Николаевича, Сергей Львович,- коротавший со мной ночь в смежной комнате, видел из-за двери, как Лев Николаевич действительно выпил дигиталис. Больше он не протестовал против дигиталиса, и вообще это был единственный конфликт за все время лечения; наоборот, Лев Николаевич трогал нас крайней деликатностью и не высказывавшейся, но чувствовавшейся благодарностью за то, что мы возимся с ним.

    Больше всего поразила меня в Льве Николаевиче, за время его болезни, его неустанная мысль, и мне думается, что именно за болезнь я понял, как он мыслил всю жизнь. Лев Николаевич знал свое положение, и тем поразительнее было наблюдать эту непрестанную, никогда не прерывающуюся работу мысли, которая шла в нем все время болезни. Помню, на другой же день после страшной ночи Льву Николаевичу стало лучше, температура упала почти до нормы, выправился пульс, так что не было уже надобности в очень энергичном применении возбуждающих, и я утром оставил его с радостным, успокоенным чувством. А когда вечером вернулся из Ялты, я застал у постели Льва Николаевича Марию Львовну с тетрадкой и карандашом, записывающую то, что диктовал ей Лев Николаевич. Мария Львовна сообщила мне, что в этот раз он частью диктовал новые мысли, пришедшие ему в голову, а частью заставил ее исправить некоторые места из старой заброшенной работы, к которой он давно не возвращался К Было очевидно, что в ту ночь, когда его сердце изнемогало, он все думал, и мысль его все работала. И так повторялось несколько раз,—при малейшем улучшении он снова звал Марию Львовну, пока сам не взял в руки карандаш.

    Через мои руки прошли тысячи лежачих больных,— они умирали и выздоравливали, были раздраженные и злые, бунтовавшие против надвигавшейся смерти, были кроткие и покорные,— по-русски покорные, мирившиеся с тем, что приближалось к ним, но за всю мою долгую медицинскую жизнь я не запомню ни одного случая, где бы так думали в то самое время, как подходила смерть, думали не о детях, не об неустроенных делах, не о неснятых с совести камнях, а об общем, о дальнем, о том, что не касалось личной жизни, ближней жизни.

    И даже покорный нам, он и в самые тяжелые минуты оставался тем же непокорным, каким он был всю жизнь, и случалось, насмешливый огонек блестел в его глубоких пронзительных глазах. Помню, как-то во время выслушивания — Льву Николаевичу было лучше — я машинально повторял: «Хорошо… очень хорошо… отлично…» Лев Николаевич ничего не сказал, но, когда снова началось ухудшение н температура поднялась за тридцать девять градусов, он сказал мне, тоже после выслушивания:

    — Ну, что, Сергей Яковлевич, хорошо?.. Очень хорошо?.. Отлично?

    Доктор Альтшуллер очень смеялся надо мной по этому поводу, но скоро и сам попался. Также в один из светлых промежутков, продолжавшихся долее обычного, когда мы совсем было успокоились, доктор Альтшуллер имел неосторожность рассказать Льву Николаевичу про тверского доктора немца, который ежедневно аккуратно записывал в бюллетени больного: «Лютше… лютше…»-—а потом приехал и записал: «Кончался». И при следующем же обострении Лев Николаевич тоже спросил его:

    — Ну, что, Исаак Наумович, лютше?

    тем серьезнее становилось лицо, тем меньше говорил он слов нам, докторам, и родным. И тем покорнее становился к медицине. И временами мне казалось, что он проделывает всю эту сложную и тяжелую, временами мучительную систему лечения только из деликатности, чтобы не огорчить родных отказом от лечения, чтобы не обидеть нас, врачей, которые так много хлопотали около него и которым так хотелось вылечить его…

    Помню последнюю вспышку воспалительного процесса у Льва Николаевича, быть может наиболее страшную именно потому, что она была последней после ряда таких же вспышек, из которых он еле-еле выкарабкивался, становясь все слабее и слабее. Тогда уже приехали из Москвы постоянный врач Льва Николаевича доктор Никитин и доктор Щуровский, вернулся из отпуска и земский врач Волков. Положение Льва Николаевича было особенно тяжелое, он был в забытьи, дыхание было очень затруднено, появился легкий цианоз и обнаружены были признаки начинающегося отека легких. Консилиум из пяти врачей признал положение почти безнадежным, и мы с минуты на минуту ожидали начала агонии.

    И как раз в эту страшную минуту пришли определенные известия, что рядом, в Мисхор, прибыло лицо судебного ведомства с поручением немедленно после смерти Льва

    Николаевича опечатать все его бумаги, что мисхорскому священнику даны определенные инструкции проникнуть во что бы то ни стало к умирающему Толстому и устроить видимость приобщения Толстого к церкви… И больше появилось темных, подозрительных людей, расхаживавших с тросточками по шоссе мимо Гаспры…

    Известия были настолько определенны и настойчивы, что взбудоражили всех окружавших постель Толстого. Мы, врачи, совещались на консилиуме, как нам поступить в случае насильственного вторжения чужих, темных людей, а в доме происходила тревога, собирали бумаги, письма Льва Николаевича, чтобы уберечь их от вторжения и исторжения, и все очистили, кроме маленького шкафика с очень важными бумагами, что стоял в комнате больного прямо пред его глазами и откуда поэтому нельзя было ничего извлекать.

    Выздоровление Льва Николаевича шло медленно. Медленно возвращались к нему силы, и долго возили его в кресле по аллеям сада. Только умственные силы возвратились быстро, и скоро вернулся он к своим привычным умственным занятиям…

    Вернулся к обычной мысли, к обычной манере работать. Он получал огромную корреспонденцию и отвечал на нее. Несмотря на свой заявленный уход от искусства, он, очевидно, никогда не мог действительно уйти от него. Не знаю, писал ли он тогда «Хаджи-Мурата», но, очевидно, много думал о нем. Он часто говорил мне о Хаджи-Мурате, и, когда узнал, что я был на войне на Кавказе(в турецкую кампанию), расспрашивал, слышал ли я о нем, сохраняются ли еще там воспоминания. К сожалению, я только смутно помнил рассказы старых кавказских офицеров о том, как Хаджи-Мурат похитил, кажется, княгиню Чавчавадзе и еще какую-то другую даму и как рыцарски обращался с ними, да еще смутно мелькало воспоминание о какой-то книжке «Хаджи-Мурат». Книжкой этой Лев Николаевич особенно интересовался, говорил, что он искал ее и не мог найти и даже просил меня помочь ему разыскать.

    Раз он спросил меня, не знаю ли я Куприна, в то время еще не очень известного, рассказ которого из цирковой жизни об атлете незадолго перед тем появился в «Мире божьем», п очень заинтересовался им, когда я сказал, что Куприн — бывший офицер, и вкратце передал сложную биографию его. Я воспользовался случаем и попросил позволения познакомить с ним А. И. Куприна, который тогда жил в Ялте и просил меня устроить ему знакомство с Львом Николаевичем. Он охотно согласился.

    «Душечка». Раз он спросил меня, как я отношусь к Чехову. Я ответил, что я — горячий поклонник его рассказов, но не очень люблю его драмы.

    — А я совсем не люблю… Совсем не нравятся…

    И стал развивать мысль, что драма — совсем особый род литературы, имеющий свои непреложные законы, что в драме должен быть непременно узел, центр, из которого все бы исходило и к которому все сходилось бы, чего у Чехова совсем нет.

    Я оговорился, что не все еще видел на сцене, что вот «Дядя Ваня» в чтении мне умеренно понравился, а когда я увидел пьесу в Москве на сцене Художественного театра,— очень. Лев Николаевич перебил меня:

    — Меня вот тоже уговорили в Москве — поезжай, непременно поезжай на «Дядю Ваню»! Поехал — еще хуже!..

    … Я говорю не об умственном голоде Толстого и его вечно несытой совести, не о его вечных исканиях,— я говорю об огромности его как человека, о необыкновенности его индивидуальных обыкновенных человеческих черт…

    По-видимому, у него был и, так сказать, мускульный голод. Ему недостаточно было просто выкупаться в речке-под Ясной Поляной, а нужно было при этом совершить ряд гимнастических мудреных и трудных упражнений, даже в то время, когда ему было под семьдесят лет. Он не мог ходить, как все люди, «прогуливать себя», и его обычной нормой была ежедневная прогулка пешком или верхом на пятнадцать —двадцать верст. И, по-видимому, он уставал, если двигался меньше, и отдыхал, если мускулы его работали столько, сколько они требовали,— я всегда встречал его веселым и бодрым, именно отдохнувшим, когда он возвращался после длительного путешествия верхом или пешком.

    Был и умственный голод…

    По-видимому, ему чуждо было, и несвойственно, и не удовлетворяло его — «поработать», «подумать», а нужно было сильно работать, много думать,— над тем, что приходило к нему изо дня в день в виде бесчисленных писем и расспросов, над постоянными, никогда не прерывавшимися запросами его духа, над своей проповедью и над художественными образами, старыми и новыми, которые неотступно стояли перед ним, от которых он никогда не мог уйти, даже тогда, когда считал вредом и преступлением свою работу над этими художественными образами.

    По-видимому, он уставал от неделания и отдыхал от большого делания. Он отдыхал, когда ему удавалось вдосталь наработаться, и, когда он выходил к завтраку своей легкой, эластичной походкой, оживленный, с блеском в глазах, я знал, что он хорошо поработал за утро, что он много передумал и много написал. Иногда он и сам рассказывал, в подтверждение моих мыслей, то большое, что он сделал за утро. Были у Л. Н. Толстого благодушные, тихие разговоры, они были, когда что-нибудь вспоминалось, когда он всматривался в нового человека, но часто разговор был битвой, напряженной работой мысли, нападением и самообороной — более нападением, чем самообороной,—стремлением не только убедить собеседника в своем, но прежде всего разбить его доводы. И было недовольство и усталость, если не удавалось ему отдохнуть, поработать мыслью и чувством в этом споре…

    родными Льва Николаевича и провожавшими его ялтинцами,—там стало душно, и мы вышли с Львом Николаевичем на палубу и уселись на канаты, сложенные на носу парохода. Мы любовались красивой Ялтой, выглядевшей особенно красиво в это чудесное весеннее утро.

    Лев Николаевич был мягкий, сердечный. Почему-то он снова заговорил об учащейся молодежи, о чем мы не раз говорили в Гаспре, и повторил с той же нежностью:

    — Да, они лучше нас… Чище, чем мы были.

    В Гаспре он мне рассказывал, чем жила молодежь в его время.

    Лев Николаевич расспрашивал у меня о деле, которым в то время я много занимался,— об устройстве в Крыму приезжих бедных туберкулезных людей,— и горячо высказывал свое сочувствие этому делу и вдруг неожиданно спросил: «Сколько вам лет?» Я ответил, что сорок восемь. К моему удивлению, лицо его сразу сделалось серьезным, даже суровым, он взглянул на меня исподлобья пронизывающим и — я не могу найти другого выражения — завистливым взглядом и, отвернувшись, угрюмо выговорил: «Сорок восемь!.. Самое лучшее время моей работы… Никогда так не работал».

    — должно быть, больше себе, чем мне:

    — «Анну Каренину» писал…

    Подошел А. И. Куприн,— знакомство было назначено именно на пароходе,— и Лев Николаевич снова стал мил и любезен. Я не хотел мешать и оставил их вдвоем.

    Когда мы расставались, Лев Николаевич взял с меня слово, что я приеду к нему в Ясную Поляну.

    Ближайшей же осенью я заехал в Ясную Поляну. Лев Николаевич был на своей обычной прогулке, очевидно очень продолжительной, так как я долго сидел без него с семьей. Спустились сумерки, зажгли огни в доме, когда внизу хлопнула дверь. Должно быть, ему сказали внизу о моем приезде, он взбежал по лестнице через ступеньку и еще с лестницы говорил мне: «Здравствуйте!..»

    — А ну присядьте! — был первый его привет мне, тут же у перил лестницы, куда я вышел встречать его. Я не понял, чего он хотел, и стоял в недоумении.

    — Вот так,— сказал он мне и показал, чего он хотел. Я присел неловко и неуклюже, и тотчас после меня Лев Николаевич присел почти до полу и легко, эластично, гораздо лучше меня вскочил. Я смеялся и говорил, искренно удивленный:

    — Где же за вами, Лев Николаевич, угоняться!..

    Лев Николаевич был чрезвычайно доволен,— и тем, что он взбежал на лестницу, не задыхаясь, и тем, что я присел неловко и не так низко, как он, и не так высоко подпрыгнул,— и я уверен, что в эту минуту мой комплимент принес ему более удовольствия, чем если бы я расхвалил все его сочинения.

    Он был очень радушен и чрезвычайно оживлен, когда мы сидели за чаем. Подробно расспрашивал о Ялте, об общих знакомых, о моем деле устройства в Ялте туберкулезных больных, живо интересовался переселением крымских татар в Турцию, расспрашивал о причинах этого движения, и мне пришлось долго объяснять ему эту и горестную и нелепую историю.