Волжский А. С.: Около Чуда (старая орфография)

Около Чуда.

(О Толстомъ).

О Толстомъ... Такъ страшно, такъ трудно выговорить свои думы, свои чувства про Л. Толстого, какъ страшно и трудно выговорить ихъ про синее море, про высокiя горы, про далекiя облака...

А обо всемъ этомъ такъ хочется сказать, когда чувствуешь...

Жилъ былъ Левъ Толстой. И такъ жилъ, что въ дивную сказку обратилъ эту жизнь для насъ, въ дивную сказку о чудо-богатыре, добывавшемъ жаръ-птицу. И такой былъ большой-большой и обаятельно хорошiй, что словно его и не было никогда, словно выдумали его, сочинили, и не теперешнiе худосочные люди, а какая-то былая, древняя мудрость, седая старина съ ея властными чарами, волшебная фантазiя старыхъ книгъ.

Онъ вчера еще ходилъ по земле, говорилъ, писалъ письма, даже вотъ игралъ въ шахматы съ Сухотинымъ, слушалъ грамофонъ, смотрелъ кинематографъ, людямъ показывался, а сегодня — сегодня его жизнь стала сказкой миновавшихъ летъ. Сегодня — все, что было съ нимъ, кажется сномъ золотымъ, виденiемъ чуднымъ, творческою мечтой.

И не знаешь, что более приковываетъ вниманiе наше, та ли могучая земляная сила, съ какой приникъ онъ къ источникамъ жизни, глубокая, все понимающая, любвеобильная мудрость большой души, любовно благословляющее, благословенное проникновенiе въ существо земного бытiя, или, напротивъ, богатырское боренiе съ жизнью, противоборство земному естеству, напряженность вулканическихъ взрывовъ и кудеснически упрямое вызыванiе не здешнихъ силъ, чудесныхъ чаръ.

Про Толстого можно сказать: его любитъ мать-сыра-земля. Любитъ и щедро наделила любовной влажностью своею, питательной, плодоносной, животворящей.

Глубоко-глубоко вросъ этотъ огромный генiй корнями своими въ родимую почву, въ самое сердце земли. Онъ весь почвенный, землистый, смолистый, душистый, корневой, красочный, зеленый и развесистый. Влажный черноземъ на ласково-пригревающемъ солнышке, въ вышине лазурныя дали, въ глубине въ пахучей, божьей земле божьи семена для божьихъ же человековъ. „Орiонъ, Сирiусъ надъ засекой, пухлый, беззвучный снегъ, добрая лошадь и добрый воздухъ, и добрый Миша (кучеръ), и добрый Богъ“. (Я. П. изъ письма къ С. А. Толстой).

И вотъ приникъ этотъ большущiй человекъ со своимъ громаднымъ, къ добру изумительно чуткимъ сердцемъ къ огромному же сердцу земли, учуялъ — какъ бьется оно, это сердце необъятной жизни, отобразилъ бiенiе его въ роскошныхъ узорахъ своей творческой жизни. Разсказывая о жизни, показалъ ея пеструю радугу, потоками изливая светъ и тепло на наше милое, наше скорбное земное. Жизнь и смерть, долгъ и страсть, любовь и бракъ, мысль и искусство, родину и царя, народъ, религiю и Бога, — все это онъ, Толстой, переживая, оживилъ, освещая, освятилъ, все принялъ, перечувствовалъ со всей силой, раскрывая зло, добра не утаилъ, все взялъ и, всему покоряясь, покорилъ, умиляясь, умилилъ... Но онъ же Толстой на все и посягнулъ, все и утвердилъ — все и уничтожить захотелъ. Чуднымъ даромъ своимъ заворожилъ насъ, преобразивъ все красивой, глубокой думой о жизни, полной любви и правды, прощенiя и примиренiя, да самъ же и отвернулся отъ всего, возжаждавъ внемiрнаго чуда. Где-то страшнымъ глоткомъ глотнувъ мертвой воды, ощутилъ дуновенiе смерти, страстно захотелъ уйти отъ жизни, оставилъ ее такую, какъ она есть, — и пошелъ искать иную жизнь, уничтожающую прежнюю, ту, которой прежде жилъ, которую опоэтизировалъ, пошелъ искать иную жизнь, непохожую на прежнюю, какъ смерть не похожа на жизнь. И еще не видя этой иной жизни, иной правды, со страшной напряженностью отчаянныхъ усилiй — сталъ вымогать, вызволять ее неведомую, какъ чудо, самовластно посягая на него, даже не снисходя до сознательной веры въ чудесное. Въ искусе мучительныхъ, страшныхъ усилiй, переходящихъ въ насилiе надъ природой, исторiей и всемъ божьимъ, Богомъ сотвореннымъ мiромъ, и больше всего надъ самимъ собой, — отвергъ Толстой красоту и великолепiе мiра, такого прекраснаго въ творенiяхъ его. Ее-то, пережитую и пересказанную чудную сказку-быль своей жизни, Толстой усиливается испепелить, спалить на пылающемъ пламени своей ненасытной, жадной до правды, совести, все неся на ея алтарь: науку, искусство, государство, право, хозяйство, бытъ и весь вообще прогрессъ... Бракъ, семья, умственный трудъ, царь, религiя и вся, нажитая человечествомъ веками, культура, вся исторiя, какъ болящiй зубъ, вырывается и бросается въ пещь огненную для очищенiя совести, требующей всесожженiя. Ради нея, ради этой своей самовластной и непослушной совести отвергнулъ все, чемъ жилъ и жить давалъ другимъ, что любилъ и любимымъ делалъ, съ чемъ мирился и примирялъ; и, отвергнувъ, чего только не проделывалъ Толстой въ этомъ кладоискательстве, чудовымогательстве своемъ, отъ искушенiя самоубiйствомъ до ухода изъ семьи передъ смертью. Все эти факты „житiя“ Толстого, все эти его „чудеса“ люду православному, жизни послушному, чудачествомъ казались. Толстому же они стоили, быть-можетъ, кроваваго пота, но жизнь — сильная въ немъ, щедро дарящая его своими богатствами, — все вмещала въ себя, даже отрицанiе ея, и, какъ-то обойдя окольными, природными же путями, все упрямыя подкапыванiя подъ нее со стороны Л. Н., пересоздавала и самый безсильный бунтъ Толстого въ силу жизни и долготу дней его.

А жизнь Толстого и нажитая имъ художественная мудрость почти уже раскрывали тайну этого мiра, какъ великаго и дивнаго Божьяго чуда, для самого Толстого, однако, все это было не темъ чудомъ, котораго, хотя смутно, но такъ страстно искалъ онъ. Чудесный Божiй мiръ, какъ данность чуда, пересталъ его очаровывать, онъ не хотелъ продолжать копать въ земле почти уже вырытый имъ кладъ, кладъ отеческой, дедовской правды, кладъ дарованной ему благодати Божiей, и пошелъ добывать иной, неземной, а воздушный кладенецъ. Здесь, какъ и во многомъ другомъ, онъ соблюлъ видимость Христову безъ сущности Христовой Церкви...

„Женщина говоритъ ему: Господинъ! Тебе и почерпнуть нечемъ, а колодезь глубокiй: откуда же у Тебя вода живая? Неужели Ты больше отца нашего Іакова, который далъ намъ этотъ колодезь, и самъ изъ него пилъ, и дети его, и скоты его? Іисусъ сказалъ ей въ ответъ: всякiй, имеющiй воду сiю, возжаждетъ опять; а кто будетъ пить воду, которую Я дамъ ему, то не будетъ жаждать во векъ“... (Іоанна гл. IV, 11—14).

Чудесный колодезь отца нашего Іакова — это не то, что нужно было Толстому, это — данность чуда, онъ упрямо добивался чуда, какъ заданности упрямо и самочинно чудо-творствовалъ. Въ векахъ исторiи, въ существе тысячелетняго роста земного бытiя человека — это такъ— чудомъ промысла Божьяго, Божьимъ попустительствомъ — такъ, а не иначе, а я, Толстой, такъ такъ, „и это нехорошо“, должно быть иначе; по моему, и по слову моему, слову человеческому — да будетъ, стоитъ только захотеть и поналечь... Но вотъ, ведь, Толстой же, Л. Н., въ тяжестяхъ семейныхъ обстоятельствъ, съ силой и убежденiемъ говоритъ: „Не моя воля да будетъ, но Твоя, и не то, чего я хочу, а то, что Ты хочешь, и не такъ какъ я хочу, а такъ какъ Ты “... 1).

И рядомъ съ этимъ, такимъ большимъ и серьезнымъ, онъ же, Л. Н., говоритъ: „Теперь (последнiй годъ жизни) особенно живо чувствую огромный вредъ церкви“2). Все это и съ темъ же молитвеннымъ настроенiемъ Господней молитвы, отказъ отъ исторiи („исторiя скрываетъ правду“3), отъ быта, отъ государства, семьи и отечества, отъ того, что есть и что не можетъ не быть, должно быть, если уже „не такъ, какъ я хочу“. И все это часто до такихъ пределовъ, когда уже трудно верится, — не хочется верить...

Вотъ есть же въ жизнеописанiи Толстого даже и такая безвкусица: „Мне нравится, произнесъ онъ, то, что сказалъ передъ смертью Вольтеръ, отказавшись отъ причащенiя, о чемъ его просили близкiе: я умираю, обожая Бога, любя своихъ друзей и не ненавидя своихъ враговъ, и питая отвращенiе къ суеверiю4)“.

Въ „Исповеди“ Толстого, этомъ единственномъ православномъ въ некоторыхъ своихъ моментахъ и настроенiяхъ произведенiи его, есть такое место: „Где жизнь, тамъ и вера; съ техъ поръ, какъ существуетъ человечество, существуетъ и вера, которая даетъ возможность жить, и главныя черты веры везде и всегда одне и те же... Вера есть исканiе смысла человеческой жизни, вследствiе которой человекъ не уничтожаетъ себя, . Вера есть сила жизни... Понятiе безконечнаго Бога, божественности души, связи делъ людскихъ съ Богомъ, единства, сущности души, человеческаго понятiя нравственнаго добра и зла — суть понятiя, выработанныя въ скрывающейся безконечности мысли человеческой, суть те понятiя, безъ которыхъ не было бы жизни и меня самого, а я, , хочу все самъ одинъ сделать по новому и по своему... я начиналъ понимать, что въ ответахъ, , , и что и я не имелъ права отрицать ихъ на основанiи разума“. Однако, на основанiи все того же протестующаго разума, самочинной совести, Толстой опять и опять отринулъ работу человечества и до конца своего хотенiя сделать все „самъ, одинъ — по новому, по своему“, по своевольно-хорошему.

А минутами, благодатными минутами — въ перiодъ „Исповеди“, не въ перiодъ писанiя, а переживанiя ея, — Толстой былъ страшно близокъ къ постиженiю той тайны живой веры, тайны, дающей людямъ силу жить. Пронесшiйся въ душе Толстого бушующiй ураганъ тревожныхъ сомненiй, тоски и отчаянiя оставилъ его на самомъ жуткомъ острiе томящаго вопроса о смысле жизни.

„Съ техъ поръ какъ началась какая-нибудь жизнь людей, — писалось въ „Исповеди“, у нихъ уже былъ этотъ смыслъ жизни, и они вели эту жизнь, дошедшую до меня. Все, что есть во мне и около меня, — все и плотское и не плотское, все это — плодъ ихъ знанiя жизни. Те самыя орудiя мысли, которыми я обсуждаю эту жизнь и осуждаю ее, — все это не мной, а ими сделано. Самъ я родился, воспитался, выросъ, благодаря имъ. Они выкопали железо, научили рубить лесъ, приручили коровъ, лошадей, научили сеять, научили жить вместе, урядили нашу жизнь; они научили меня думать, говорить. А я-то — ихъ произведенiе, ими вскормленный, ими наученный, ихъ мыслями и словами — доказалъ имъ, что они — безсмыслица! Тутъ что-то не такъ, говорилъ я себе. — „Где-нибудь я ошибся“... Но следующая за этимъ попытка научиться правде жизни, дающей силу жить, „у миллiардовъ отжившихъ и живыхъ людей, которые делаютъ и несутъ свою и нашу жизнь“, разбилась о безчисленныя маленькiя сопротивленiя. Смыслъ жизни, — Толстой это тогда слишкомъ понималъ, — „народъ черпаетъ изъ всего вероученiя, переданнаго и передаваемаго ему пастырями и преданiями. Но съ этимъ смысломъ народной веры неразрывно связано много такого, что отталкивало меня и представлялось необъяснимымъ: таинства, церковныя службы, посты, поклоненiе мощамъ и иконамъ. Отделить одно отъ другого народъ не можетъ, не могъ и я“... „Я желалъ всеми силами души быть въ состоянiи слиться съ народомъ, ...но не могъ этого сделать“. И это безсилiе принять въ свою душу веру народа, веру предковъ, — церковное русское православiе, въ ту пору больно и остро переживалось Толстымъ, позднее оно привело его къ попытке сотворить свою религiю и ею жить. И какъ человекъ, тонко понимающiй жизнь и то, чемъ живетъ эта жизнь въ векахъ, могъ не только пытаться выдумать, — это понятно для великаго зачинателя, на все дерзающаго, — но пытаться еще ужиться съ ней, не краткiя минуты и дни, а годы и годы. Ведь то, что называется настоящей религiей въ исторiи, какая бы она ни была, несоизмеримо по происхождению и значенiю съ личной мудростью какого-бы то ни было человека-гиганта. Если смотреть вне всякой веры, то и тогда видно, что сотворить свою религiю то же — что, скажемъ, — море и горы сделать. То, что имеетъ церковь, — опять, если взглянуть совсемъ объективно, извне, — ведь это же такая сокровищница ценностей, такой сосудъ благостыни, куда питательная, святая влага собиралась по капелькамъ девятнадцать вековъ. Черезъ мученичество, мучительство, черезъ кровь и страданiя подвижническими усилiями миллiоновъ жизней, и какихъ жизней, текла эта влага по очистительнымъ желобамъ исторiи, фильтруясь въ фильтрахъ вековечныхъ напряженiй и устремленiй ко спасенiю. Здесь огромный духовный опытъ, нажитый веками, — и чтобы поспорить съ нимъ своимъ изобретенiемъ, не хватитъ и тысячи тысячъ толстовскихъ силъ. Какъ Толстой обжился со своей верой, не царапаясь объ нее психологически, и не отвергъ ее наконецъ такъ же, какъ „ученiе прогресса“, позитивизмъ Шопенгауера, Соломона, и, наконецъ, Церковь — это остается неразгаданной тайной его души... И онъ такой благостный, когда изливалъ въ творческомъ жизнечувствованiи своемъ светъ и тепло, любовь и прощенiе, такой пророчески вдохновенный, огнемъ попаляющiй, въ сомненiяхъ, томленiяхъ и испытанiяхъ своихъ, делался мертвенно-бледнымъ, безблагодатнымъ и творчески-худосочнымъ въ своемъ исповедыванiи, въ проповеди. По вольной воле могучихъ водъ съ ласкающей зеленью береговъ, черезъ страшные пороги, омуты и водопады, где духъ захватываетъ отъ мятущейся тревоги стихiй, вы попадаете въ мертвую заводь съ зацветающей водой, где страшно, где скучно до испуга отъ затягивающей глади и тишины... И какъ безцветна, пуста и холодна религiозная догматика Толстого, если ее отделить отъ тернистаго пути, приведшаго къ ней Л. Н. Онъ роетъ землю чуть не до подпочвенныхъ водъ, чтобы посеять... рожь, — рацiоналистически-евангельскiй деизмъ, по которому волею Божiей создана жизнь для человеческаго земного счастья. Человекъ не повиновался ей разумно, какъ то следовало, и заблудился въ исторiи, загромоздивъ ее одними ненужностями и прямо гадостями. Если онъ одумается и будетъ стараться волею своею жить по этой рацiональной христiанской морали, то тогда наступитъ „вечная жизнь въ человечестве“, правда всеобщаго счастья на земле...

До религiознаго перелома Толстой въ проникновенной мудрости своего органическаго, почвенно-корневого, русскаго генiя — глубоко религiозенъ, художество его христiанское, православное, несмотря на противоречiя, такiя яркiя, такiя сочныя. Ведь жизнь жива этими сочными, живыми противоречiями, ими питается и движется. После перелома Толстовское христiанство чуждо не только догматики и метафизики христiанской церкви, но и психологiи ея, чуждо подлиннаго смиренiя. И смиренiе, и даже аскетизмъ, казалось бы, принятъ Толстымъ и претворенъ въ его душу, однако, смиренiе это особенное, свое, непослушное своевольное смиренiе, и аскетизмъ свой — самочинный, своеумный. Крестъ тоже принимается имъ, но только свой крестъ, а не Христовъ. Ведь христiанское православiе, обращенное къ мiру, принимаетъ этотъ мiръ аскетически, какъ крестъ, налагая его на верующаго, въ мiре спасающагося, и въ этомъ смысле . И вся жизнь, все мiрское служенiе — Божья неволя, все прiемлется верующимъ въ чине раба Божьяго, для искуса послушанiя, какъ аскетическiй подвигъ, ну, пожалуй, какъ вериги, надеваемые Бога ради. Такъ попускается православнымъ жизнечувствованiемъ власть, богатство, право, наука и т. п., вся культура, весь узорчатый плотяной покровъ здешняго земного бытiя. Грубо говоря, весь мiръ — монастырь, и все православные, каждый въ своемъ чине — монашествующiе. „Вся тварь совокупно стенаетъ и мучится доныне; и не только она, но и мы сами, имея начатокъ Духа, и мы въ себе стенаемъ, ожидая усыновленiя, искупленiя тела нашего“. (Римлянамъ гл. VIII, 22—23). Крестъ Христовъ какъ бы вдавленъ въ мiрское тело, и какъ скелетъ держитъ на себе стенающую плоть мiра; аскетически отдаваясь мiру, смиренно покорствуя воле Божьей, мы, рабы, ожидающiе усыновленiя, мистически прiобщаемся Кресту. Толстовскiй крестъ, наоборотъ, обращенъ противъ мiра, и аскетизмъ его самовольно сыновнiй, на мiру — протестующiй, осуждающе непослушный этому мiру, дерзновенно вымогающiй чудо человеческое отъ людей. Толстой — рабъ Божiй, какъ и все мы, смертные, тленные, одинаково верующiе, неверующiе, православные, инославные, — рабы, но рабъ своевольный, желающiй служить хозяину по требованiямъ своего собственнаго разума, своей личной совести. „Своя“ религiя была у Толстого, — „свой“, крестъ и „свое“ евангелiе. По этому поводу вспоминается посещенiе Толстымъ Оптиной Пустыни въ то время (1890 г.), когда здесь жилъ въ тайномъ послушанiи Константинъ Леонтьевъ (излагаю по пересказу В. В. Розанова, взятому изъ „Историческаго описанiя“ Оптиной Пустыни): „После свиданiя съ о. Амвросiемъ Л. Н. зашелъ къ К. Н. Леонтьеву какъ къ старому знакомому. „Какъ это ты, образованный человекъ, сделался верующимъ и решился тутъ жить?“ спросилъ Толстой. Леонтьевъ отвечалъ: „поживи здесь, такъ самъ уверуешь“... „Еще бы, запрутъ тебя здесь“, возразилъ Л. Н. „такъ поневоле поверуешь“... „Я твою философiю, братъ, не читаю, а только беллетристику“, — выразился Леонтьевъ, — „пиши, братъ, пиши; въ старости и отъ 80-летнихъ авторовъ выходили знаменитыя творенiя“. Во время чая разговоръ коснулся старца о. Амвросiя: „Вотъ человекъ хорошiй! Я былъ у него и завтра думаю опять побывать. Онъ преподаетъ Евангелiе, только не совсемъ чистое, а вотъ — мое Евангелiе“, — при этомъ взялъ изъ своего кармана книжку и подалъ Леонтьеву. Въ это время у Леонтьева была брошюра Елеонскаго, въ которой доказана тожественность и неповрежденность Евангелiя и отвергались противныя мненiя Толстого. Леонтьевъ подалъ ее Л. Н., но онъ сказалъ: „Брошюра дельная, она рекламируетъ и мое Евангелiе“. Тутъ Леонтьевъ не сдержалъ себя, вспыхнулъ и сказалъ: „Какъ это возможно, чтобы здесь въ пустыни быть, где такой старецъ какъ о. Амвросiй, и говорить о Евангелiи? Это можно, разве, въ какой глуши, въ Томске что-ли?“ Замечанiе это задело гордость Л. Н. Онъ резко ответилъ: „Что-жъ, у тебя много знакомыхъ, пиши въ Петербургъ: можетъ быть, сошлютъ меня въ Томскъ“. Затемъ ушелъ въ гостинницу и уехалъ въ Ясную Поляну, не побывавъ у старца. На другой день Леонтьевъ просилъ Е. узнать отъ о. Амвросiя подробности о его беседе съ Толстымъ, но о. Амвросiй одно велелъ передать Леонтьеву, что Толстой былъ у него около часа. „При входе Толстого въ мою келью, я благословилъ его, и онъ поцеловалъ мою руку. А когда сталъ прощаться, то, чтобы избежать благословенiя, поцеловалъ меня въ щеку“. Разсказывая это, старецъ едва дышалъ, такъ сильно утомила его беседа съ графомъ. „Гордъ очень“, добавилъ о. Амвросiй“.

Пусть все это пересказано въ „Историческомъ описанiи“ съ значительными утолщенiями линiй, но ведь „евангелiе“ Л. Толстого — известно, оно — свое, слишкомъ свое. Въ христiанстве Толстому дорого то, что отвечаетъ его собственной вере, его личной религiи Толстовско-человечьей, слишкомъ человечьей. Ведь вся конструкцiя Толстовскаго богословiя, — простая до детскости и мощная этой своей кровянистой детскостью, — совершенно исключаетъ всякiй теозисъ, больше — его теодицея добраго Бога, Бога добра, обращается силою вещей въ констатированiе безсилiя Бога, безсилiя добра и безсмыслицы жизни. Богу просто нетъ дела до исторiи человечества. Его она есть. Но Онъ нуженъ, и нужно заново начать сознавать Его, заново создавать жизнь людей, начать творить земное бытiе человеческое по новому, по моему, тогда только и обнаружится и истинная воля „Божья“, воля требовательной совести человеческой.

У Толстого пассивный протестъ, смиренный бунтъ — неслышное посягательство на чудотворенiе, на своевластное, своеумное, своевольное разрешенiе мiровой и личной трагедiи.

Та правда, то, отчего рвался Толстой всеми силами своей души, расцветаетъ съ каждой весной и вянетъ по осени, но та правда, къ которой онъ рвался — бездейственна, и бездейственна оттого, что ею созидается неразрешимая антиномiя, неразрешенная ни жизнью, ни смертью Толстого. Антиномiя эта въ стремленiи покориться Богу, противоборствуя воле Его, проявляющейся въ мiре, говоря затасканными словами Карамазова, Бога принять безъ мiра Божьяго, въ стремленiи, наконецъ, сотворить свой мiръ, показать свое чудо, , безъ веры въ чудеса отъ Бога. Последнiй пределъ всехъ разрешенiй Толстовскаго вопроса о томъ, какъ жить свято и праведно, крайняя точка всехъ опрощенiй, несопротивленiй, небраченiя, некуренiя, нееденiя, неделанiя и другихъ „не“, всего безкрестнаго Толстовскаго аскетизма, — суметъ жить, не живя, добыть въ земной жизни такую правду, по которой на земле жить нельзя, оставаясь въ мiре, въ исторiи, — нельзя жить своей волей безъ особой благодатной помощи свыше, безъ чудесной помощи Божiей, какъ жили святые и подвижники. Конечно, это квадратура круга — жить, не живя, , безблагодатными силами, — въ мiре быть и мiра не познать, жить на земле и землю не принимать. Здесь безсилiе совести обезбоженной, безтайной религiозности. Церковное христiанство въ подвиге аскетическаго жизнечувствованiя, прiобщая тайне крестности Христовой въ Святыхъ Таинствахъ своихъ все живое, мистически разрешаетъ эту антиномiю правды и жизни. „Мы знаемъ, что мы отъ Бога, и что мiръ лежитъ во зле. Знаемъ также, что Сынъ Божiй пришелъ и далъ намъ светъ и разумъ, да познаемъ Бога истиннаго, и да будемъ въ истинномъ Сыне Его Іисусе Христе: Онъ есть истинный Богъ и жизнь вечная“ (Іоанн. I посл., 19—20). Морально-рацiоналистически, одной гордыней большой совести, величайшей мукой безъ креста и религiей безъ Христа, одинокимъ человеколюбiемъ, огромностью человечьей — какая бы она ни была, — антиномiи этой не разрешить, какъ бы трогательна и величественна ни была одинокая неверующая молитва Толстого, какъ бы ни умилялъ его подвигъ веры неверующей...

какой онъ ни будь съ человеческой стороны, и мы, если за нимъ понатужимся, — можемъ

Какъ въ жизни Толстой не решилъ страшной антиномiи, но безнадежно решалъ, такъ и уходомъ, и смертью решалъ, не решивъ... Смерть Толстого — последнее крушенiе его вымогательства чуда отъ себя.

Весь душевный обликъ Льва Николаевича, все настроенiя и стремленiя последней полосы его жизни, последнiе дни, уходъ, — все это удивительно христiанское по внешности; и здесь большой и страшный соблазнъ для всехъ, утратившихъ живое чувство подлиннаго, церковнаго христiанства, обаянiе религiи истинной, исторической.

Здесь въ фактахъ жизни Толстого, такъ же какъ и въ его богословствованiи, въ евангелизме его, — страшно обманывающая видимость христiанская, безтайное христiанство отъ рукъ человеческихъ, Толстовскихъ упрямыхъ рукъ.

Несопротивленiе, неделанiе, опрощенiе, воздержанiе, смиренiе, подвижничество, отказъ отъ мiра, кротость, самоотверженiе и любовь, наконецъ, радость умиранiя, моленiе о смерти какъ высшемъ и готовность къ ней, — все это явственно христiанскiе психологическiе узоры. Однако въ нихъ не достаетъ чего-то самаго главнаго, какой-то такой единственной черточки, отсутствiе которой обезсиливало Толстого, разделяло его съ церковью психологически, какъ рацiоналистически-протестантская догматика разделяла религiозно. Отсутствiе подлинной черточки обращаетъ несопротивленiе въ протестантство, неделанiе въ страшное дело чудотворенiя, опрощенiе въ своеволiе, въ прихоть, смиренiе въ бунтъ. И такъ потому, что здесь не во Христе спасенiе, а самъ человекъ спасаетъ себя, собственными усилiями спасается самъ и одинъ... „Самъ одинъ живу, самъ одинъ и умру“...

— самъ собою спасется, избавится отъ зла человеческими личными усилiями, спасетъ и избавитъ весь мiръ. Проста и непреложна была для него эта возможность внутренняго подвига святости отъ себя, возможность добыть чудесное „все“ — изъ ничего. Но изъ целаго комплекса маленькихъ, разумно-выговоренныхъ, трезвенныхъ, даже постныхъ „не“ не получится это его молчаливое, огромное „Да“. Человекъ самъ одинъ, въ гордомъ сиротстве своемъ, ничего не можетъ сделать вне благодатной помощи свыше, безъ помощи чуда Божiя въ немощи человеческой совершаемаго. „Безъ Меня не можете делать ничего“ (отъ Іоанна XV, 5).

Здесь мы подходимъ къ мучительно ответственному, сложному и страшному моменту религiозной психологiи чувствованiяхъ, въ самомъ этомъ хорошестве. Слишкомъ понятны, заметны и легко распознаваемы въ своихъ соблазнахъ искушенiя о зле, но не такъ понятны, незаметны и мучительно трудно распознаваемы искушенiя о добре, а они бываютъ... Изъ всехъ возможныхъ видовъ искушенiй самое, быть можетъ, страшное по своей соблазнительности для людей большого сердца, почти неуловимое по своей тонкости и сложности, именно это, странное на первый взглядъ, искушенiе о добре; добромъ также можно соблазниться и соблазнить, какъ и зломъ. Ведь добрымъ быть такъ хочется, такъ заманчиво, радостно, и какое все-таки дерзновенiе въ этомъ человечески простомъ стремленiи. Въ деланiи добра „прелесть“ неощутимее, но темъ страшнее. Подъ игомъ добра еще тяжелее и ответственнее, чемъ подъ игомъ зла. И не случайно жизнь житейская, суровая и недоверчивая, всякими тяжестями придавленная, всякими связями связанная, такъ осудительно, испытующе строго оглядываетъ всякое незаурядъ доброе настроенiе, чистое устремленiе, необычно доброе начинанiе. И въ этой боязливой оглядке не только рабскiй страхъ сжившейся съ грехомъ, озлобившейся жизни, но и мудрость мозолистыхъ усилiй, вытянутыхъ жилъ во всечеловеческомъ, всенародномъ, всесветномъ добыванiи маленькаго, обыденнаго, зауряднаго добра. И всехъ святыхъ подвижниковъ на первыхъ шагахъ мiръ встречалъ этой недоверчивой, заподозривающей гримасой и только, сподобившись благодати Божiей, преодолевали они все это и покоряли людей... Церковь монашествующая, въ векахъ собирающая въ сокровищницу свою по крошечкамъ чистое золото святости, имеетъ громадный опытъ тяжелыхъ испытанiй для всякаго хорошества. Ей близко известны искушенiя добромъ. Своеобразное противленiе добру имеетъ столь же глубокiй религiозный смыслъ въ духовномъ опыте церковнаго христiанства, насквозь пропитаннаго смиренiемъ, какъ и непротивленiе злому. И у Толстого его наживанiе добра, въ добре богатенiе, все его хорошество теснейшими, интимнейшими религiозно-психологическими нитями, кровянистыми жилками связывается съ его разрывомъ съ жизнью, съ бытомъ, съ семьей, съ церковью, вообще со всемъ мiроосужденiемъ, съ ссорой съ жизнью такой, какая она есть, съ непризнанiемъ воли Божiей, выраженной въ исторiи человеческой, въ житейской данности. Пусть Толстой позналъ правду, во всякомъ случае съ силой ощутилъ ея обаянiе, но, не воплотивъ ее, онъ уже устанавливалъ свое мiроотношенiе, свои касанiя жизни, какъ бы обладая ею. И не оттого такъушелъ“ онъ только передъ смертью. Уходъ не изменилъ здесь ничего. Уйти своею волей отъ того, отъ чего хотелось уйти Толстому, какъ уже говорилось выше, задача неразрешимая человеческими усилiями. Уйти было некуда. Искушаясь же добромъ, его обольстительно близкой возможностью и свободной достижимостью, онъ не провелъ до конца религiознаго отношенiя ко злу, не соблюлъ „отношенiя и ко злу по-Божьи“ (слова Вл. Соловьева). Ведь такъ страстно, съ такимъ увлеченiемъ, какъ кладъ спасающiй, было принято Толстымъ непротивленiе злому, но разве же онъ провелъ его въ поведенiи своемъ, въ мысли своей, въ своемъ духовномъ житье-бытье? Если вы возмущены до самыхъ глубинъ души и въ этомъ бушующемъ порыве сложите смиренно руки на груди, со всей силой мускуловъ вашихъ удерживая ихъ на месте, — это героизмъ, огромный, но еще довольно внешнiй героизмъ, до подвига внутренняго смиренiя, до подвига кротости, пониманiя и прощенiя здесь еще очень далеко. Не противиться не значитъ смириться, не противиться не значитъ понять и простить... Это похоже, какъ милостыню подавать съ сердцемъ или немилаго гостя по-хорошему встретить... Здесь, если можно такъ выразиться, вежливость религiозная только, внешность, обрядъ...

Хорошо и это извне, объективно, а внутри, субъективно, отъ этого тошно, больно, томительно. Въ подлинномъ религiозномъ опыте непротивленiе злу связано съ противленiемъ добру (первые последними будутъ, и последнiе первыми), самоотреченiе не столько въ стремленiи къ добру, сколько въ смиренiи передъ зломъ, сначала, во всякомъ случае это , а первое потомъ, когда добудешь последнее. Отдаться голосу требовательной совести легче, чемъ совеститься самой этой совести своей, царственно-непослушной, упрямой до мертвенной недвижности. Правда, частично Л. Н переживалъ такой опытъ, напримеръ, когда въ „Такъ что же намъ делать“ изобличалъ свои переживанiя около статьи „О переписи“ и вообще когда изобличалъ свое раннее — своимъ „здоровый“ былъ человекъ, морально-сытый своимъ добромъ и своимъ тепломъ. Добро делать легче же, чемъ со зломъ примириться, принять и простить его. Подвигъ смиренiя не въ томъ, чтобы уйти отъ зла къ добру, а отъ соблазна добраго уйти къ смиренному непротивленiю злому. Ведь для добра отвергнуть зло легче же, чемъ со зломъ примириться кротко и послушно. Безбожное отношенiе ко злу — всегдашнiй грехъ рационалистической морали, безответственнаго, религiозно-протестантскаго (въ широкомъ смысле) хорошества.

Приходилось выбирать одно изъ двухъ: или принять то, что есть, что бываетъ, съ безответной послушностью, съ молитвенной покорностью, съ мудрымъ безволiемъ Божьяго раба отдаться этой самой неизбывной обыденности, обыкновенности жизни, ища мудростью, смиряющейся въ любви, прощенiи и примиренiи, живого ощущенiя руки Водителя, касанiя правящей десницы Господней, дающей силу, дающей правду, дающей смыслъ жизни... Или другое — добиваться того, чего не бываетъ, прать противъ рожна и даже до чуда...

И, въ конце-концовъ, поразительно — объективное, мiровое безсилiе субъективно громаднаго подвига личной воли Толстого. И несмотря на то, что имя Льва Толстого победило мiръ, проповедь его, призывъ его, дело спасенiя, какъ онъ делалъ его, — не только не победили, но и не убедили. Если на безрезультатность эту взглянуть прямо и безбоязненно, становится грустно до безконечности, за человечество грустно и страшно... Если и такой, какъ онъ, не сделалъ, если его, такого

И не потому безсильно слово Толстого, что оно не отъ мiра сего. А потому безсильно, что слово это — человеческое, здешнее слово. Все въ немъ отъ мiра сего, и мiръ не возненавидитъ, а обезсилитъ, обезплотитъ слово это. Дело спасенiя у Толстого — дело спасенiя здешней жизни, общей жизни безъиндивидуальнаго, имманентнаго безсмертiя; эсхатологiя его окрашена хотя бледнымъ, безправнымъ, но все-же несомненнымъ имманентнымъ эвдемонизмомъ. И хотя въ крайнихъ точкахъ своихъ напряженныхъ усилiй громадная Толстовская совесть, кажется, пробивается къ мiру трансцендентному, однако въ рацiоналистическомъ рисунке своемъ сознательно выявляется всегда все-же въ мысли о здешнемъ, земномъ, какою бы протестующей, отрицающей ни была она. Последнее религiозно-моральное усилiе совести Толстого въ томъ, чтобы не быть самимъ собой, не быть индивидуально ни здесь, ни тамъ, не быть личностью, чтобы быть съ Богомъ. Умереть здесь не для того, чтобы во Христе Іисусе воскреснуть, а чтобы прiобщиться вечной жизни въ человечестве, жизни здесь же на земле, во всеобщемъ какомъ-то всечеловеческомъ хорошестве. Необъятно-громадная личность, полагающая все усилiя могучей воли, усилiя своей генiальной самости въ томъ, чтобы не быть личностью ни въ этой, ни въ той — уйти отъ себя и своего, — какая это ужасная трагедiя личнаго самосознанiя: спасти себя отъ себя...

И все это дело спасенiя у Толстого, гигантская попытка его спастись — убежать отъ себя, преобразить грешное человечество въ счастливое вечное царство человеческой правды, преобразить человеческими же, личными, своими

Мне почему-то вспоминается разсказъ Глеба Успенскаго „Голодная смерть“. Простой и страшный въ простоте своей разсказъ про беднаго крестьянскаго мальчика, сироту Федюшку, выкинутаго разными ужасами бiографiи своей въ Петербургъ и здесь, среди чужихъ и холодныхъ улицъ огромнаго Петербурга, среди чужихъ и холодныхъ людей, наивно пытающагося какъ-нибудь сказать объ ужасе жизни и... спасти эту жизнь. Ему, забитому и до вечной дрожи запуганному страшностью судьбы своей, человеческой же, ведь, судьбы, кажется, что если выговорить все это понятными словами, все поймутъ, все устроится. Онъ ютится въ углахъ, служитъ половымъ въ гостиннице, носитъ стихи по редакцiямъ, надъ нимъ смеются, не понимаютъ, гоняютъ. „Не скрывая презренiя, редакторъ съ перваго же слова почти завопилъ на Федора: — Да что̀ вы хотите? Что такое вы тутъ выводите? Что вамъ хочется сказать? — Я... — Что богатые — богаты, бедные бедны? Да? — Я... — Что бедные — такiе же люди, какъ и богатые? Такъ? А? Да? — Такъ... — Что несправедливо обижать, заедать? Да? Это? Потомъ — кисельные берега, молочныя реки... Всеобщiй лимонадъ-газесъ? Такъ? — Я этого не писалъ... Я тамъ“...

на большихъ, крупныхъ поэтовъ, великихъ людей... Федоръ, не произнося ни слова, напряженно-внимательно вслушивался въ ея речи — ведь ничего онъ этого не зналъ. Не зналъ онъ, что и до него писалось — и Боже мой сколько! — стиховъ на те же темы, что и до него были люди, знавшiе беду и желавшiе помочь общему горю... Ничего онъ этого не зналъ и только ужасался, слушая эти разсказы. Когда разсказчица прочла ему два—три сильныхъ стихотворенiя, касавшихся поглощеннаго Федора предмета, онъ заревелъ и проговорилъ: — И ничего? — Что ничего? — Такъ ничего и после этого?.. — Покуда ничего... Федоръ ревелъ“.

покуда ничего не вышло“. Онъ окончательно ошалелъ, и все жильцы комнатъ думали, что онъ худо кончитъ... И действительно, Федюшка какъ-то на улице наткнулся на „редактора“, тотъ съ жалости сунулъ ему „деньги“, Федюшка взялъ, самъ не зная какъ, и ужаснулся того, что сделалъ, напился и, протрезвевъ, испугался до смерти себя, и отъ этого испуга самого себя уморилъ себя голодомъ...

„И ничего“ — „покуда ничего“, вотъ результаты подвига неимоверныхъ усилiй Толстовской воли. Смертный испугъ себя самого и, быть-можетъ, эта „голодная смерть“ какъ символъ, вотъ исходъ для верующихъ только въ человеческiя силы. „Покуда ничего“ — это ответъ культуры, имъ можетъ питаться только внешнiй человекъ, для сознанiя же, охваченнаго воплемъ умерщвляющей совести, для внутренняго человека, все существо котораго попаляетъ Толстовская жажда спастись человечьими усилiями, это „покуда ничего“ — вольная или невольная издевка. Здесь нужны... чудо, или ужъ „голодная смерть“, вне этого — фальшь, самообманъ. И если могучая морально-творческая сила, моральное полнокровiе, богатырскiй ростъ Толстого, а больше всего милость Божiя, и въ этомъ отношенiи уберегали его отъ страшнаго исхода, то после его жизни и смерти самымъ этимъ богатырствомъ Толстого идущiе за нимъ и ждущiе — до нитки разорены, ограблены и раздеты до нага... И если Толстой отвлеченнымъ рацiонализмомъ своей морали обезсмысливаетъ исторiю, то исторiя не останется, вероятно, въ долгу и сумеетъ обезценить и обезсмыслить такимъ же образомъ Толстого и его дело. И после того, что онъ проделалъ, — „покуда ничего“. Вотъ бы Федюшка-то ахнулъ.

Но те, кто около Толстого, вправду уверовали, что если еще не они, то онъ уже можетъ, вотъ-вотъ возможетъ; они создавали въ душе своей суррогатъ религiи, быть-можетъ, уже не толстовство только, но религiю Толстого. (Я уверенъ, что крылатое слово „легенда“, пущенное въ дни ухода Толстого, указало верно, — не скажу почву для образованiя новой религiи, но для обманчиваго подобiя религiи, разбрызгивающагося у самого источника своего въ брызгахъ сектантства)...

„нумене“ ихъ, уже надвязанъ узелъ обожествленiя Льва Толстого, благочестиваго, благоговейно-молитвеннаго ожиданiя отъ его жизни и смерти чуда, преображающаго жизнь. Уходъ Толстого Мережковскiй прямо и назвалъ чудомъ. „Чудо свершилось“, — объявилъ онъ въ „Русскомъ Слове“. Это само по себе ничего не обозначало; обозначило, быть-можетъ, только, какъ мало, какъ шумно и сценично, книжно-общественно веритъ Д. С. Мережковскiй въ чудо. Но, если не для Мережковскаго, когда-то более чуткаго и тоньше чувствующаго по этой части, то для Толстоверовъ, для людей въ подлинномъ смысле религiозно-питающихся около Толстого, уходъ — чудо, чудесный актъ зачатiя новой исторiи, новаго бытiя. Они должны бы были его праздновать такъ, какъ, ну, магометане, что ли, — бегство Магомета изъ Мекки въ Медину. Уходъ, венчающiй собою рядъ действiй Толстого на пути отрыва отъ исторiи и зачатiя ея заново, — для нихъ высокiй, религiозно-творческiй актъ дела спасенiя, и кажется, еще вотъ только последнее усилiе — и мiръ спасется „Имъ“, загорится отъ „Него“, забелеетъ въ белоснежныхъ одеянiяхъ чистыхъ, явится новая живая правда, новая земля и небо новое. Толстой сделаетъ то, что не сделали историческiя религiи, и доведетъ до конца дело великихъ учителей Іисуса, Будды, — безплодно („пока ничего“) прошедшихъ надъ мiромъ. Но Толстой смертью обманулъ ожиданiя, или маловерiе верныхъ не посягнуло итти черезъ смерть, съ нею примирилось. Здесь бунтъ добровольно или принудительно затихаетъ. Но почему бы имъ не евангелизировать Толстого. Считая говорящихъ такъ, какъ я, какъ вообще православно-русскiй людъ ворчалъ на Толстого, фарисеями, почему бы имъ не стать учениками-апостолами не безсодержательнаго религiознаго толстовства, а существенной религiи Льва Толстого. Почему бы имъ не иметь смелости довести великаго кощунства — по-нашему, великаго дела — по ихъ верованiямъ до последняго оборота страшнаго винта. Скажутъ, они не идолопоклонники, ничего земного, плотскаго не обожествляютъ, видятъ благо „только въ стремленiи къ идеалу“5), что Толстой не спасся, а спасался, еще важнее: мiръ не спасъ, а спасалъ; спасать и имъ оставшимся надлежитъ... Нетъ! Спасать безъ веры въ спасенiе психологически нельзя, дело спасенiя безъ Спасителя немыслимо, спасаться безъ возможности спастись — значитъ погибнуть.

Въ глубине глубинъ многочисленныхъ Толстовскихъ большихъ и маленькихъ „не“ — отъ некуренiя до... непринятiя мiра, не можетъ не лежать некое религiозное „да“, тайно питающее ихъ и животворящее. Если Христосъ не искупилъ мiръ, и не во святомъ Кресте спасенiе, то есть иной путь, иное спасенiе. Если Христосъ не воскресъ, то где же то „да“, передъ судомъ котораго отвергается кассированное Толстымъ дело Христово. Неужели — здравый смыслъ...

„Господь Богъ да будетъ милостивымъ судiей“.

Волжскiй.

Сноски

Сноски к стр. 199

1) В. Булгаковъ. „У Л. Н. Толстого въ последнiй годъ его жизни“, стр. 293.

2

3) Тамъ же, стр. 173.

Сноски к стр. 200

4) Тамъ же, стр. 204.

5

Раздел сайта: