Ольденбург С.: Толстой — учитель жизни

ТОЛСТОЙ — УЧИТЕЛЬ ЖИЗНИ

Из воспоминаний 1880-х годов

Для тех, кто внимательно изучал ход развития религии в человечестве, наше современное русское «богоборство» хорошо знакомо и понятно: и человечество и отдельные народы не раз уже переживали подобные периоды, вызывавшиеся к жизни самыми разнообразными и сложными причинами. Но если причины, вызывавшие это явление, и были чрезвычайно разнообразны, то суть его была одна и та же: это — то чувство, которое испытывает вырвавшийся на волю раб; ему кажется, что добытая им свобода и есть высшее благо, и он, ее добывший, высшее существо. Человек в эти периоды не хочет признавать кого-либо или что-либо выше себя; он боится и стыдится подчиненности и потому отрицает ее возможность для себя: он выше всего, выше всех. Конечно, такое состояние возможно только при малой сознательности и отсутствии углубленности мышления и чувствования. Мы видим, что человек в такое время инстинктивно отрицает все прошлое, не задумывается над будущим и живет настоящим, хозяином которого он себя считает. Благодаря интенсивности проявлений такое состояние в недостаточно внимательном наблюдателе часто оставляет впечатление силы, заставляя его забывать об отсутствии истинного творчества в такие периоды, о спазмодическом характере происходящего, о том, что мы имеем дело с вспышками, а не с фазою длительного, преемственного созидания. Все это чрезвычайно ярко выражается и характером людей — деятелей подобных периодов: мы видим в них характерное преобладание воли над рассудком и чувством; самоуверенность их настолько велика, что они не дают себе времени подумать и почувствовать, — их мысль и чувство более или менее стационарны к развитию, ибо эти люди прежде всего действуют.

Значение таких периодов и таких людей не малое, особенно потому, что периоды эти кратки и число этих людей, особенно же ярких людей этого типа, чрезвычайно ограничено. Стремление к неуклонному проявлению воли необыкновенно важно, ибо в общем человечество слабо сильными проявлениями воли и ему необходимо хотя бы от времени до времени удостоверяться в том, что оно способно к интенсивному выявлению человеческой воли. Но выявление воли важно еще и тем, что оно через очень короткое время показывает, как мало в одной воле творческого начала, составляющего суть жизни, как бедна своею первобытностью эта воля, не поддерживаемая в достаточной мере разумом и чувством. Здесь же проявляется с полною наглядностью то самоунижение, которое лежит в основе той самоудовлетворенности и самоуверенности, которые казались таким источником мощи. Это самодовлеющее «я», признавшее себя альфою и омегою бытия, замкнутое в собственном заколдованном круге, быстро обнаруживает всю свою недостаточность и ничтожество, никакие свежие соки не питают его, и оно гибнет бесплодно от самоотравления своим «я». Ибо для всякого, кто объективно и внимательно изучает человека, ясно, что возможности его, как и силы, — ограничены, что забвение этой ограниченности человеческой природы совершенно не является проявлением особой силы, а только печальным признаком глубокого невежества или легкомыслия. Насколько просто для каждого понять, что ни для одного человека невозможно поднять рукою груз даже в сто пудов, настолько же, по-видимому, трудно понять человеку, что те же ограничения существуют для него в области духовной. Между тем это совершенно необходимо, чтобы заставить человека, поняв свою ограниченность, искать вне себя те более широкие цели и более глубокие достижения, которые одни творят настоящую непрестанно развивающуюся жизнь. С этим углублением и расширением сознания и рождается в человеке более высокая потребность думать не столько о правах своих, сколько об обязанностях. Чем сильнее и ярче человек, тем глубже в нем сознание и понимание обязанностей; права для него сами собою разумеются как естественное последствие исполнения обязанностей в наиболее доступной человеку мере: не стоит тратить время и силы на утверждение того, что само собою разумеется.

Я хорошо знаю, что и раньше, а особенно, может быть, теперь, именно к этой учительской стороне Толстого у нас существовало и существует в значительной мере отрицательное отношение. И вполне понятно, почему существует, ибо, несомненно, многое тягчайшее из пережитого и переживаемого нами своими корнями уходит в учение Толстого, несомненно, что многое хорошее разбито и уничтожено Толстым, не сумевшим вместо разбитого идеала дать другой, разрушивший как идолов то, что было образами и воплощениями благого, а не дурного. Все эти тяжкие грехи Толстого я глубоко сознаю и тем не менее говорю о нем как о великом учителе жизни: у великого человека и ошибки великие, и тем не менее он для нас всегда велик тем могучим творчеством, которым он двигает жизнь, даже когда ошибается. Ведь главное несчастие от этих ошибок то, что глубокое учение часто не по плечу ученикам и в их сердцах и умах оно претворяется иначе, чем того хотел учитель, который искал истины, не думая о ее приспособлениях и приложениях.

В чем главный упрек Толстому? Несомненно, в том, что он не мог и не захотел учесть то почти полное отсутствие чувства права и меры, которое всегда разъедало нашу жизнь и разъедает ее особенно жестоко вот уже скоро два года. Толстой не хотел признавать, что именно для русской жизни формы и грани нужны были более, чем для жизни какого-либо другого народа, ибо исторические обстоятельства, сделавшие из нас на долгие века рабов, вселили в души наши почти неискоренимую ненависть ко всякой власти, ко всякому устройству, ибо власть отождествлялась в наших сердцах и умах с произволом и насилием. И Толстой в этом отношении был сыном своего народа, гениальным выразителем этого мятежного духа, этого полного отрицания всякого воздействия на человека извне. Гениальной отрицательной критикой всякой власти и всякой формы он дал идеологию бесформенным исканиям, ни разу не задумавшись о последствиях своей проповеди; на место старых идеалов той или иной власти, от самодержавия до народодержавия, он ничего не поставил, ибо безвластие, которое он проповедовал, есть только отрицание — и больше ничего, это не ответ на жгучий вопрос, ставимый действительною жизнью, это просто уклонение от ответа, вследствие нежелания или неумения понять, что вопрос о власти действительно поставлен жизнью и действительно должен быть разрешен. И мы видим, что на русской почве, взрытой одними сомнениями и отрицаниями, не готовятся еще никакие всходы, и Толстой, гениальный творец, не учел, что его сомнения и его отрицания не создадут ничего жизненного, ибо в них нет животворного семени. Конечно, и сомнения и отрицания необходимы, но только там, где дух народный слишком спутан определенными формами, где он застыл в них и где нужно заставить его понять, что застой — преддверие смерти. А там, где все зыбко, где нет никаких форм, а только глубокая ненависть ко всему, что похоже на форму, ненависть неосознанная, непродуманная, часто стихийная, там проповедь Толстого против формы могла, конечно, только еще более расшатать и разрушить.

Все это я признаю и не могу и не хочу защищать Толстого от этой справедливой критики. Но как только мы вдумаемся внимательнее в причины, почему он, столь глубокий и чуткий, поддался стихийному движению и не смог найти своего русла, то мы поймем, что рядом с страшным разрушением, которое вносила в русскую жизнь его проповедь, создавалось другое течение, отвечавшее тому положительному, что Толстой-творец не мог не выдвигать в жизнь. Мы только что указали, что Толстой отрицает воздействие на человека извне, отвечая в этом духу русского народа. Но раз отрицаешь воздействие извне, то надо предъявить чрезвычайно высокие требования к человеку извнутри его самого: при правильной постановке вопроса, чем более отрицаешь право всякого постороннего воздействия, тем выше ставишь требования от того, который хочет подчиняться только себе. Ведь, если достичь в этом отношении идеала, то всякому ясно, что необходимость какого бы то ни было воздействия извне отпадает.

Здесь мы сталкиваемся с двумя явлениями, которые стары как человечество — эгоизмом и альтруизмом, а кроме того сталкиваемся и с тем, о чем говорили вначале, с представлением о человеке, в одном понимании самодовлеющем венце мироздания, в другом понимании подчиненном чему-то высшему, чем он. И здесь между Толстым и теми, кто, впрочем, лишь отчасти изошли из него, лежит непроходимая пропасть. Здесь и проявилось могучее жизненное творчество Толстого, которое сделало его имя и учение мировыми явлениями.

При первом взгляде кажется, как будто Толстой ничего ни нового, ни особенного не сказал: действительно, ведь он только установил, что если собрать людей и заставить их побеседовать о жизни, то оказывается, что не сможешь «найти ни одного человека, довольного своей жизнью», и далее, что когда более смелые и решительные из них скажут: «так зачем мы живем? так зачем делаем то, чего сами не одобряем?» — то в конце концов всегда «выходит, что жить хорошо никому нельзя, только поговорить можно».

очерков и статей, жизненно воплощенных в ряде дивных рассказов, и лежит величайшее новое слово жизни, сказанное человечеству в XIX веке, двадцать веков после тех же почти слов, сказанных другим величайшим Учителем, ведь и те слова были простые и в сущности общеизвестные, ведь и про них, как теперь и про слова Толстого, мы можем сказать его словами, что они «много раз читанные и не замеченные». Так поразительно просто и верно сказал Толстой про учение Христа, которого он считал себя лишь новейшим истолкователем, что для человека, принявшего это учение, начинается «совсем новая жизнь, не столько потому, что он вступил в новые условия жизни, а потому, что то, что случается с ним с этих пор, получает для него совсем иное, чем прежде, значение».

В годы моей молодости, в восьмидесятых годах впервые громко прозвучали эти слова Толстого, и то поколение, к которому я принадлежу, никогда не забудет, чем были для него эти слова великого русского учителя. Дни нашей молодости были черными днями русской жизни, подавленной борьбою за власть двух сил: правительства и теоретиков революции, борьбы только разрушительной, а не творческой. Боролись два элементарных мировоззрения, из которых ни одно не отдавало себе отчета в громадности и сложности государственно-строительных задач, обе стороны думали, что главное и основное — это обладать фактическою властью, возможностью приказывать, зная, что тогда послушают; все остальное представлялось уже естественным следствием этого обладания властью. Вам, свидетелям того, что происходило потом и происходит теперь, могут показаться невероятными эти первобытные упрощенные мировоззрения, но они существовали действительно, плоды того же губительного русского невежества и малой сознательности, которые определили, увы, ход дальнейшей русской народной и государственной жизни.

Правительство думало: надо расправиться с шайкою террористов, и все тотчас же успокоится и страна не будет ничего желать и требовать, кроме того и в тех пределах, как пожелает правительство; нужно только решительно обуздать недовольных. Все остальное и тогда, уже давно, до произнесения знаменитых слов, казалось власти «бессмысленными мечтаниями».

А противники власти думали: во главе страны стоит кучка насильников, врагов свободы, и вся страна как один человек жаждет свободы; убьем этих насильников — и дело сделано: Россия свободна и устроена. Не могу не вспомнить здесь, как глубоко поразила меня еще тогда эта непонятная для меня упрощенность понимания положения России, когда в Лондоне я познакомился с одним из видных революционеров, Кравчинским. Он жадно расспрашивал меня о России, но все мои попытки указать на то, что большая часть России спит мертвым сном невежества и что если она, поднятая волною революции, и была бы способна стряхнуть с себя власть, то не во имя непонимаемой свободы, а лишь во имя грубой расправы, без завтрашнего дня строительства, ибо никакого сознания свободного строительства в массах нет, есть только глухая озлобленность и ненависть против власти как власти. Кравчинский улыбался и говорил: «Вы не знаете, мы знаем, что вся страна, как один человек, поднимется за истинную свободу, как только уберут эту кучку насильников, страна прекрасно знает, чего она хочет».

И вот между этими двумя пониманиями русской жизни и жизни вообще и шла беспощадная борьба на живом теле несчастной России, которая, темная и невежественная, в глухой злобе притаилась в деревне и городе. Боровшиеся стороны мало думали о просвещении и о социальных реформах, повторяю, борьба шла именно за власть, без ясного понимания с обеих сторон, что одна власть — это только форма без содержания, а России необходимо было для жизни и то и другое.

— мечтатель, постепеновец, человек вредный отрицанием власти. Но гений Толстого преодолел громадные препятствия, и к голосу великого учителя пришлось прислушиваться и всей России и всему миру.

Говорит он, повторяю, удивительно простые слова, ибо все великое просто, но это были слова, которые надо было заметить, заметить и претворить их затем в жизнь, ибо в том и было их величайшее значение, что это были слова — дела, а не слова — речения.

Говоря о Толстом и его проповеди, я буду говорить о них так, как они переживались, воспринимались моим поколением тогда, больше чем тридцать лет тому назад; книжно ведь все знают о том, что называлось толстовством, и потому важно это книжное дополнить почерпнутым непосредственно из жизни.

Первое, что сказал Толстой и что так глубоко запало сразу в наши души: вы живете, да, но подумали ли думаете ли вы о том, что вы живете том, что причина вашей неудовлетворенности жизнью гораздо ближе к вам, что она лежит в вас самих? Если вы это подумали, то перед вами стал второй важнейший вопрос: так что же нам делать? Именно делать, а не только говорить, делать каждый день, в этой будничной обстановке тех дней, которые теперь так однообразно сменяют для вас один другой. Вам скажут: это мелочь, теперь на очереди большие вопросы о том, как перестроить страну, как перестроить жизнь всего мира, как побороть насилия одних над другими, создать в мире равенство и благоденствие. Те, кто вам так говорит, глубоко и печально ошибаются, ибо человек, для которого переустройство всей его жизни — мелочь, этот человек никогда не поймет жизни. Только тот, кто перестроит свою жизнь, кто живет по-другому, чем раньше, живет, понимая, как и почему он живет, только тот может надеяться, что поможет и другим жить: только зрячий может вести других, но не слепой, а разве не слеп тот относительно жизни вообще, кто не познал своей собственной жизни и не смог устроить ее?

ваша жизнь слита с жизнью этих людей, ваших братьев — ведь словами вы их называете вашими братьями, вашими ближними, повторяя те слова, что говорил Христос? Спросите себя, и если вы подумали, то ответите «нет». Вы не можете не сознать, раз только вы об этом подумаете, что вы, напротив того, делаете все, чтобы отделить свою жизнь от жизни других людей, в ваших мыслях и в ваших речах вы постоянно повторяете: мое, мое, мое. И вы даже не чувствуете, какое это страшное часто слово, мертвящее, убивающее жизнь.

Толстой здесь наложил перст на ту рану нашу, которая действительно есть рана, язва, а не предмет гордости, как мы часто думаем. Толстой затронул здесь великий и важнейший вопрос о личности, и когда он так ярко выдвинул всю пагубу этого понятия «мое», которое почти неизбежно исключает другое понятие — «твое», то он взял самую суть вопроса о жизни. Когда говоришь о художнике, то невольно начинаешь мыслить образами, и я поэтому позволю себе привести вам два небольших рассказа, которые наглядно представят мысль, о которой идет речь. Толстому приходилось бороться с тем учением о выработке личности, сохранении личности, которое не видит, что суть не в самоутверждении моего я, но именно в признании и бережении чужого своей лампады, которая должна светить другим, что будет недостойною слабостью поделиться этим маслом с нуждающимся братом. Так верно говорит в опровержение этих самомнящих слов простой рассказ западного монаха.

В монастырь пришел человек просить масла, масло все было роздано, оставалось его только немного в стеклянном сосуде, келарю жаль было отдать этот последний остаток, и он отказал просящему; но настоятель был человек благочестивый, крепкий в вере и правде, он велел отдать все, что было, тому человеку. Вскоре затем пришло время церковной службы, и монахи стали на молитву. И, о чудо! Сосуд для масла наполнился до краев. Там, где человек не захотел отделить мое от твоего, там хватило для обоих.

его словами для наших мыслей.

Некто пришел и постучал в дверь хижины, раздался голос: «Кто там?» — «Это я, любимая». — «Уйди, здесь места нет двоим», — и он ушел. Прошло время, и он вернулся и вновь постучал, и голос опять спросил: «Кто там?» — и он ответил: «Это ты», — и дверь отворилась, и он вошел. Мне кажется, что если бы Толстой знал этот рассказ, он непременно привел бы его, ибо здесь суть толстовской мысли.

Оглянитесь, продолжает Толстой, на всю вашу жизнь и спросите себя добросовестно, не окружили ли вы себя тысячью оград для того, чтобы ваши «братья» не могли попасть в дом своего «брата». Начните с вашей речи, с ваших слов; вы говорите и пишете так, что вас понимают только избранники. Мы читаем в специальных книгах интересные рассказы о том, как у разных народов существуют разновидности того же языка для разных слоев населения, для разных полов, мы читаем эти ученые рассуждения с большим интересом и не видим, что у нас происходит несознанно то же самое. Наши жилища тоже усиленно приспособляются на знаменитых «мы» и «они». То же с нашею одеждою, с каждым шагом нашей жизни, столь удивительно сложно условной и, главное, столь бессознательно условной: ведь мы опять-таки с иронией и добродушной усмешкой говорим о «китайских церемониях». Не могу не вспомнить рассказа, слышанного мною от одного церемониймейстера, который смеялся над смешною любовью к церемониям представителя какой-то державы: посланник нес какой-то длинный сверток, грамоту, которую по обычаю своей страны он должен был нести прямо перед собою, а отнюдь не боком, между тем по церемониалу какую-то дверь у нас полагалось раскрывать на обе половинки лишь перед послами. Посланник отказался пронести свою грамоту боком, а иначе она не проходила в раскрытую лишь на одну половинку дверь. «И что же?» — спросили мы церемониймейстера. «Так и ушел, чудак, представьте, до чего они доходят». — «Но почему же вы не открыли вторую половину двери?» — «Помилуйте, ведь это был только посланник».

И Толстой был глубоко прав, когда указывал, что вся наша жизнь полна этих не замечаемых нами условностей; ведь мы, действительно, на каждом шагу, сами того не видя, делаем различия между послами и посланниками.

И Толстой произносит тогда великое и простое слово: «нам надо опроститься». Сколько споров, насмешек, сколько, с другой стороны, даже изуверства было вложено в это прекрасное и простое понятие «опрощения». Ведь в сущности так легко исполнимо было то, чего хотел Толстой; он хотел, чтобы пали преграды между братьями, чтобы старший брат и младший брат не были более разделены этикетом цивилизованной жизни. Он хотел, чтобы в жертву цивилизации не приносилась культура, чтобы духовное не забывалось из-за материального. Вот в чем была суть его учения, и кроме того он хотел, чтобы мы понимали и сознавали, какой ценою покупаются эти преимущества цивилизации, которые мы кладем постоянно в край угла нашей жизни, он хотел, чтобы мы сознавали, что на всем этом кровь, слезы и пот. Никогда не забывайте этого, говорил Толстой, и вы научитесь ограничивать себя; поверьте, что тогда исчезнет один, может быть, даже главный источник вашего недовольства жизнью. Ибо, вы сами этого не сознаете достаточно, в вас говорит совесть, которую никогда ничем не заглушить, раз ей есть повод говорить.

вопросу о крахмальной рубашке или косоворотке придавали большое значение; часто, может быть, мы упускали важное в погоне за пустяками, упускали суть и придерживались внешности; все это вполне допускаю, но наше поколение искренно хотело среди борьбы двух сил за формы жизни работать над настоящим содержанием этой жизни. И так мы понимали и стремление самого Толстого — толстовство.

И тут встает тотчас рядом с заповедями «сознайте жизнь», «опроститесь» и третья великая заповедь Толстого: «не противьтесь злу насилием», заповедь, о которой особенно было много споров и которая, непонятая, вызвала против себя столько возражений. Между тем мысль Толстого была так ясна, она лучше всего, может быть, передается словами: «творите, а не разрушайте». И почему это так, конечно, вполне ясно. И как это применяется к толстовской заповеди, тоже вполне ясно: ведь, отвечая насилием на насилие, мы к разрушению прибавляем разрушение. Между тем в жизни жизненно одно творчество: тем самым, что на разрушения насилия мы отвечаем творчеством, мы делаем дело жизни против дела смерти. Напрасно пытаются доказывать, что для того, чтобы было место, где созидать, надо сперва разрушить, в жизни всегда есть место, где строить, и все построенное всегда сохраняет свое значение, надо только знать, как к нему отнестись.

Заповедь Толстого имеет и другое, не менее глубокое значение: она есть проповедь необходимости в жизни той преемственности, которую, по недоразумению, с таким легкомыслием отрицают именно в наши дни, не сознавая, что мы сыновья своих отцов и отцы своих детей, что в нас черты создавших нас поколений и что мы в свою очередь внесем свою крупицу в это общечеловеческое достояние.

Так громадно содержание тех трех заповедей Толстого, которых я коснулся, что им можно было бы посвятить целые тома и длинный ряд объяснительных чтений, что и делалось, делается и будет еще делаться. Моя задача была бесконечно скромнее, мне хотелось только передать вам, как то поколение, перед которым впервые были произнесены учительные слова Толстого, восприняло их и как оно откликнулось на них; в этом восприятии и отклике целая полоса русской жизни, которая в дни нашей бури мало может выявиться и потому и мало заметна, но мне кажется, что живые ключи ее бьются глубоко в недрах русской земли и великая проповедь великого учителя уронила семена не на камень. Я не хотел и не мог в кратком докладе говорить вам о судьбах русского толстовства, но когда-нибудь о нем будет сказано, и тогда вспомнят те безымянные ныне жертвы, которые оно радостно принесло на алтарь русской жизни, и мы услышим о тех прекрасных молодых жизнях, которые смертью своей запечатлели верность учению учителя в той любви, которая есть величайшая любовь, ибо она жертвует всем и не считает жертву жертвою, а просто долгом, обязательным для каждого.

Говорить о близком и дорогом особенно трудно, и потому не знаю, сумел ли я хоть намеком выразить то глубокое, вечное, что лежит в учении Льва Николаевича Толстого и что для нас, русских, особенно важно и дорого тем, что оно наше и как будто дает нам право верить в себя и в свой народ, несмотря ни на что: народ, давший Толстого, не может умереть, не свершив великих дел на благо всего человечества.

Сноски

* Печатается по тексту: . Памятники творчества и жизни. Т. 2. М. Изд-во «Задруга». 1920. Под ред. Срезневского В. И.