Толстой Л. Н. - Озмидову Н. Л., 20 сентября 1887 г.

127. Н. Л. Озмидову.

1887 г. Сентября 20. Я. П.

Вчера получил вашу рукопись1 и письмо, дорогой Н[иколай] Л[укич]. Вчера пробежал, а нынче прочел внимательно. В общем всё очень хорошо; но вступление о повелителях — основах менее ясно, чем всё остальное. Деление на умственное и духовное мне кажется произвольным. Мне кажется, что то же самое свойство человеческого существа, которое открывает ему Пифагорову теорему, открывает ему и несомненную обязательность любви к ближнему. Я говорю только, что деление это произвольно и как бы излишне, но не отрицаю сущности мысли об одинаковой обязательности умственных, отвлеченных и практических, нравственных выводов. Со всем остальным я вполне согласен и нахожу, что всё выражено сильно, сжато и основательно. Мне нравится и отступление о усовершенствованной форме власти. Это очень верно и важно. Это вроде замены грубой плахи усовершенствованной гильотиной. Представляется, что при гильотине людям труднее отстать от казней, чем при плахе. Нравится мне очень и предполагаемый ход осуществления учения. Очень радуюсь тому, что вы написали эту книгу.

Дальнейшее уяснение и изложение истины жизни человеческой совершенно независимо от возможности или невозможности печатать, а распространять очень важно.

И вот в этом-то деле писания, когда пишешь то, что думаешь с богом, от всей силы своего разумения (как это делаете вы), я совершенно согласен с вами, с мыслями, выраженными в ваших заметках. Можно и должно знать истину и на основании ее мерять все дела людские, если, как это всегда бывает, предмет писания касается дел людских. Но в прямом общении с людьми, в обсуждении мелких частных поступков, которые суть результат сложнейших условий жизни, связанных с моею личною жизнью — совсем другое. — Совсем другое, что я в те лучшие минуты жизни, когда я один с богом, стремлюсь всеми силами души понять его, когда я откинул от себя, сколько мог, всё личное, живу одной божественной частью себя, когда я пишу; и я, когда в общении с людьми, подчиняюсь их воздействию на себя, когда во мне поднимаются все скверные свойства моей личности, когда не поспеваю дать себе отчета, кто я, зачем я говорю или делаю то, что говорю и делаю; эти два и очень непохожие по достоинству существа: одно стоит на высшей ступени лестницы доступного мне совершенства, другое — на низшей. И вот вам объяснение того, почему я, сколько помню, никогда не отрекался ни от одной мысли, которые я излагал в своих писаниях (с тех пор, как я пишу, имея в виду служение истине). Если я и отрекаюсь от некоторых подробностей, форм выражений, то только потому, что и во время писания я не успел отрешиться от суеты и соблазна мира. И нисколько не сожалею о том, что на меня сердятся и меня бранят за то, что я выражаю истину; но в личном общении я чувствую, что я в большей части случаев сам плох, сам вонючий сосуд, оскверняющий его содержание. Когда мы пишем, мы стараемся скрыться самим не потому, что такой прием принят, а потому, что мы знаем, что то, что свято и истинно — не мы, как личность, а то, что поняла эта личность. И когда нас читают (если мы сумеем скрыть себя), то любят или ненавидят не нас, а истину, и мы не виноваты. Но в общении сейчас же выступает личность собеседника, как бы вы ни были осторожны, он заражает вас, выступает ваша личность, и теряется возможность правильного суждения, оценки, и (что вы верно испытывали 1000 раз) видишь, что я, любя, хотел передать другому то, что я и теоретически, и практически знаю, как истину, дающую благо и которая так несомненна и ясна, что и мудрец и ребенок не могут не согласиться с ней, — и вдруг вышло, что собеседник мой озлился, не только ничего не понял, но во время разговора со мной выдумал на моих глазах еще более нелепый софизм (скрывающий от него благо), чем тот, который был у него прежде, и с этою новою нелепостью и с злобой не только ко мне, но и к тому направлению, в которое я хотел его ввести, расстался со мною. Как же оставаться равнодушным к такому страшному явлению?

В Евангелии есть: не мечите бисера....2 Но ведь это жестоко, и как понять и как сметь решить, — кто свиньи?

В учении 12 апостолов сказано: одних обличай, за других молись, а третьих люби больше себя. В этом я вижу что-то похожее на руководство. По крайней мере со мною так бывает: сначала обличаешь, т. е. высказываешь свои взгляды, и этим озлобляешь; потом, чтобы не продолжать озлобления, перестаешь обличать, высказывать прямо свои взгляды и только желаешь (молишься), чтобы они поняли; а тех, кто понимают, тех искренно без всякого усилия любишь больше души своей. Вот тут-то, мне кажется, вторая стадия, самая важная, и самая трудная, и самая часто встречающаяся; как только выяснилось разногласие, выяснилось извращение умственное, вследствие которого кажется, что для вашего собеседника разум не обязателен, — что делать? По-моему, именно молиться, желать всеми силами души, но не говорить, не употреблять то средство, которое уже оказалось недействительным, желать добра этим людям всеми силами души. Что же это значит? Значит любить их делом. Впрочем, вы всё это знаете так же, как и я, и понимаете меня с полслова.

Но тут является другой, самый главный вопрос, самый важный: любить людей язычников (по вашему выражению), делать для них? Что делать, когда они требуют от тебя дел языческих? Я отвечаю: делать всё, что можешь, доходить до последнего предела того нравственного повелителя, требования, которое преступить, как вы сами знаете, нельзя, когда оно сознано вами. Тут ведь практический вопрос: у нее сын язычник; как мне поступить наицелесообразнейшим образом, чтобы привести его на путь истины — убеждать его, когда он не понимает меня, — и осуждать все проявления язычества его, чуждаться его, или, не убеждая его, итти с ним вместе, разделять его жизнь в тех проявлениях, которые возможны для меня, и невольно бессознательно страдать от его заблуждений, отражающихся на мне. Не от него требовать жертвы, а самому жертвовать всем, чем можешь. Ведь если бы он был зверь, а не человек, то он довел бы до последних пределов мои страдания; но он человек, и ему жалко станет, когда он увидит истинное и покорное страдание.

Знаю, что дьявол силен, и он ловит по обеим сторонам этого узкого пути. Он ловит на одной стороне тем, что то, что делается сначала как жертва, становится привычкой и участием в языческой жизни; с другой стороны он ловит тем, что я радуюсь на себя лично, за свою личную правоту и чистоту. Путь узкий, и будем помогать друг другу итти по нем. Вы и делаете это, когда пишете о моем положении и о воображаемом мною отношении к собственности. Последний путь — совершенное непризнание прав — самый, кажется, разумный, тем более, что по нем я и иду до сих пор.

Но еще совсем с другой стороны: передо мною разумное, любящее по своей природе существо, могущее быть счастливым только в сознании этой своей любовно разумной природы. Я вижу, что существо это несчастливо, и хочу помочь ему. Лошадь запуталась в вожжи, и я хочу распутать ее, лошадь не дается. Неужели я буду тянуть вожжи, затягивая ее? Очевидно, я что-то не то делаю. Человек не дается, он думает, что я хочу ему сделать хуже. Неужели мне продолжать то, чего он не хочет, не потому, что он не хочет себе блага, а потому, что он не верит, что я хочу ему блага. Если он поймет это, он дастся. Но поймет он это не разумом, который пока еще бессилен для него, а поймет прямым прикосновением любви. Так же, как и лошадь, когда я оглажу ее. И лев даст вынуть себе занозу. Разум выражается любовью. И там, где разум затемнен, восстановить его нельзя им самим, а только его последствием, любовью. Разум разумом поверять нельзя; но любовью (его последствием) можно. С затемненным разумом человек не поверит разуму: он, не имея настоящего, не знает, какой настоящий, какой не настоящий; но и не зная никаких доводов разума еще, он видит, что последствие его любовь, он знает, что то, что произвело эту любовь, то разумно, и тогда только исправится его искривленный разум и совпадет с настоящим. Всякий ребенок и наивный человек считает умным того человека, который его любит, и самыми разумными те причины, по которым он его любит. Только по любви к себе разумного человека познает другой и разумные основы его любви.

Так вот я и думаю, что если бы у меня была такая любовь к тем людям, которым я сообщаю свои разумные основы жизни, такая любовь, какая есть у матери к ребенку, то никто бы не усомнился в истинности этих основ. А то у меня есть одно, а нет другого. Если же мне не допустить этого, что неубедительность моих разумных доводов происходит от недостатка во мне любви, то я должен буду признать еще худшее и невозможное, для меня по крайней мере, что истины христианские не совсем истинны.

как будто уже достигли всего, что нужно. Шаг действительно огромный в сравнении с тем мраком, в котором мы жили; но все-таки это только шаг и даже крошечный шаг, за которым должно следовать шествие по тому огромному бесконечному пути, который открывается нам, по пути применения этого сознания к жизни в любви, которая не так сразу заменяет нашу жестокую зверскую личную жизнь с привычками и страстями, которыми мы жили и живем, а по капелькам вливается нам в душу, — та любовь, которая по существу своему требует бесконечного роста, увеличения. Работа моя над этим только чуть-чуть начинается. Так вот я в этом смысле и упрекаю себя за то, что не умею — не убеждать, а побеждать людей той непобедимой силой, которая дана нам. Один ходишь, думаешь и как будто чуешь в себе зарождение этой силы; кажется, сойдусь с человеком и сейчас залью его, заполню этой непобедимой силой, зарождающейся во мне, а приступишь к делу, сойдешься с ним, и вместо несокрушимого меча, который, казалось, держишь в руках, оказывается гибкий, хрупкий росточек, который тут же, при первой схватке, и сломаешь, и бросишь, затопчешь. А знаю, и вы знаете наверное, что возможно не то что овладеть, но быть участником этой силы.

Пишу, и неприятно вспоминать, что как будто пишу не вам, но читателям, что вы покажете письмо. Так это мне отравляет простое братское общение в письмах.

Писал, как приходило в голову, — нескладно; но мне мысль моя ясна. Очень бы рад был, коли вы были согласны. Да почти уверен в этом. Если же не согласны, то постарайтесь понять общий смысл, а не обращайте внимание на подробности. Ну, до следующего письма, целую вас и вашу милую старуху и ваших.

Л. Толстой.

Очень бы хотелось поскорее сообщить вам мою статью о жизни; я уверен, что она придется вам по сердцу.

— там, я надеюсь, изложен хорошо. Закон единый, различие только в том, что там мы видим, как он исполняется, но исполняем не мы, а в себе мы не видим его, но должны неизбежно исполнять его для своего блага.

В рукописи вашей я кое-что отметил. Вы не пишете, прислать ли ее назад.

Примечания

Печатается по копии. Отрывки впервые опубликованы в сборнике «Спелые колосья», 3, стр. 145—146, 172—174; в «Елисаветградских новостях» 1904, № 373 от 25 декабря; во «Всемирном вестнике» 1907, 6, стр. 86—87; в «Единении» 1917, 4, стр. 3. Дата копии.

Письмо H. Л. Озмидова, на которое отвечает Толстой, неизвестно.

1

2 Цитата из Евангелия: «Не мечите бисера перед свиньями».

Раздел сайта: