Леонтьев К. Н.: О романах гр. Л. Н. Толстого
Глава IX

Предисловие
Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

IX.

Въ "Анне Карениной", какъ я уже говорилъ, нетъ ни подробныхъ описанiй бредовъ, ни изображенiй внутреннихъ душевныхъ процессовъ, при медленномъ умиранiи отъ болезней. Фантазированiй на-яву тоже нетъ (такихъ, напримеръ, какъ у капитана Тушина); но есть мечтанiя, есть мгновенныя и многозначительныя самозабвенiя и задумчивости; есть сны и процессы засыпанiя.

Постараюсь быть точнымъ: главныя места подходящаго рода въ "Карениной" - следующiя: 1) Засыпанiе Анны въ вагоне. 2) Одновременные страшные сны Анны и Вронскаго, и 3) Облако Левина, при встрече съ Китти на большой дороге.

Разберемъ все это внимательно и сравнимъ эти места другъ съ другомъ и съ подходящими местами въ "Войне и Мире". Я думаю, что после этого сравненiя окажется то, на что я еще вначале указывалъ: въ "Карениной" личной фантазiи автора меньше, наблюденiе сдержаннее, за то психологическiй разборъ точнее, вернее, реальнее, почти научнее; разливъ поэзiи сдержаннее, но за то и всякаго рода несносныхъ претыканiи и шероховатостей гораздо меньше; натянугыхъ передразниванiй вовсе нетъ.

А главное, при этомъ сравненiи мы убедимся въ томъ, что все эти места въ "Карениной" более органически связаны съ ходомъ дела, чемъ подобныя же места въ "Войне и Мире"; и не только уже не возбуждаютъ ни тени сомненiя, но и безусловно восхищаютъ почти научною, я говорю, точностью "психо-механики" Толстого. Хороша, конечно, эта психо-механика и въ "Войне и Мире", но въ "Карениной" она доведена до поразительной ясности.

И такъ, Анна засыпаетъ въ вагоне.

"Она чувствовала, - что нервы ея, какъ струны, натягиваются все туже и туже на какiе-то завинчивающiеся колышки. Она чувствовала, что глаза ея раскрываются больше и больше, что пальцы на рукахъ и ногахъ нервно движутся, что внутри что-то давитъ дыханье и что все образы и звуки въ этомъ колеблющемся полумраке съ необычайною яркостыо поражаютъ ее. На нее безпрестанно находили минуты сомненiя, впередъ ли едетъ вагонъ, или назадъ, или вовсе стоитъ. Аннушка ли подле нея, или чужая? "Что тамъ, на ручке, шуба ли это или зверь? И что - сама я тутъ? Я сама или другая?" Ей страшно было отдаваться этому забытью. Но что-то втягивало ее въ него, и она по произволу могла отдаваться ему и воздерживаться. Она поднялась, чтобъ опомнитъся, откинула пледъ и сняла перелину теплаго платья. На минуту она опомнилась и поняла, что вошедшiй худой мужикъ, въ длинномъ нанковомъ пальто, на которомъ не доставало пуговицы, былъ истопникъ, что онъ смотрелъ термометръ, что ветеръ и снегъ ворвались за нимъ въ дверь; но потомъ опять все смешалось... Мужикъ этотъ съ длинною талiей принялся грызть что-то въ стене, старушка стала протягивать ноги во всю длину вагона и наполнила его чернымъ облакомъ; потомъ что-то страшно заскрипело и застучало, какъ будто раздирали кого-то; потомъ красный огонь ослепилъ глаза, и потомъ все закрылось стеной. Анна почувствовала, что она провалилась. Но все это было не страшно, а весело. Голосъ окутаннаго и занесеннаго снегомъ человека прокричалъ что-то ей надъ ухомъ. Она поднялась и опомнилась; она поняла, что подъехали къ станцiи, и что это былъ кондукторъ". И только...

Теперь сонъ Вронскаго...

"Вронскiй заснулъ. Онъ проснулся въ темноте, дрожа отъ страха, и поспешно зажегъ свечу. - "Что такое? Что? Что такое страшное я виделъ во сне? - Да, да. Мужикъ-обкладчикъ, кажется, маленькiй, грязный, со взъерошенною бородой, что-то делалъ, нагнувшись, и вдругъ заговорилъ по-французски какiя-то странныя слова. Да, больше ничего не было во сне", сказалъ онъ себе. "Но отчего же это было такъ ужасно?" Онъ живо вспомнилъ опять мужика и те непонятныя французскiя слова, которыя произносилъ этотъ мужикъ, - и ужасъ пробежалъ холодомъ по его спине".

Анна говоритъ Вронскому о томъ, что она видела ужасный сонъ.

- Сонъ? - повторилъ Вронскiй и мгновенно вспомнилъ своего мужика во сне.

- Да, сонъ, - сказала она. - Давно ужъ я видела этотъ сонъ. Я видела, что я вбежала въ свою спальню, что мне нужно тамъ взять что-то, узнать что-то: ты знаешь, какъ это бываетъ во сне, - говорила она, съ ужасомъ открывая глаза, - и въ спальне въ углу стоитъ что-то.

- Ахъ какой вздоръ! Какъ можно верить...

Но она не позволила себя перебить. То, что она говорила, было слишкомъ важно для нея.

- И это что-то повернулось, и я вижу, что это мужикъ со взъерошенною бородой, маленькiй и страшный. Я хотела бежать, но онъ нагнулся надъ мешкомъ и руками что-то копошится тамъ...

Она представила, какъ онъ копошился въ мешке. Ужасъ былъ на ея лице. И Вронскiй, вспоминая свой сонъ, чувствовалъ такой же ужасъ, наполнявшiй его душу.

Онъ копошится и приговариваетъ по-французски скоро-скоро и, знаешь, грассируетъ: il faut battre le fer, le broyer, le petrir... - И я отъ страха захотела проснуться, проснулась... но я проснулась во сне. И стала спрашивать себя: что это значитъ? И Корней мне говоритъ: "родами, родами умрете, родами, матушка..." И я проснулась...

- Какой вздоръ, какой вздоръ!--говорилъ Вронскiй, но онъ самъ чувствовалъ, что не было никакой убедительности въ его голосе.

Сравнимъ между собою эти места. Сравненiе ихъ пригодится и для взвешиванiя относительныхъ достоинствъ подобныхъ же местъ въ "Войне и Мире".

Схожiе сны Анны и Вронскаго, по-моему, есть та высшая степень психическаго анализа, о которой я говорилъ. Засыпанiе Анны въ вагоне - низшая. Безъ картины этого засыпанiя "Анны" не нарушилась бы ничуть внутренняя связь будущихъ чувствъ и действiй героини съ ея прошедшими и неизгладимыми впечатленiями. Картинка засыпанiя - это подробное описанiе для описанiя, изображенiе для изображенiя, последовательное сцепленiе чувствъ только въ настоящемъ; еще съ прошедшимъ оно можетъ быть связано, пожалуй, но и то не безъ натяжки, тою мыслью, что Анна едетъ домой, къ мужу, уже почти влюбленная и взволнованная. Но это гораздо больше отражается въ состоянiи ея души при чтенiи англiйскаго романа, чемъ при засыпанiи. Она читаетъ романъ, но ей самой хочется жить и все испытывать. Ну, а видеть въ полусне вокругъ себя не то, что есть, не узнавать своей горничной, принимать старую даму за зверя и т. д. - это возможно и безъ любви къ Вронскому, и дальнейшее поведенiе Анны возможно, конечно, безъ этой картины. Это именно то, что я зову избыточностью, тяжеловесностью тонкостей. Ведь и пухъ много веситъ, когда его много; и такихъ тяжеловесныхъ тонкостей въ "Войне и Мире" гораздо больше, чемъ въ "Карениной".

два схожiе сна изъ романа - значило бы не только лишить его одного изъ лучшихъ его поэтическихъ украшенiй, но и грубымъ образомъ нарушить поразительно тесную психическую связь между прошедшимъ и будущимъ героини. Вспомнимъ: рабочiй, раздавленный машиной при первой встрече Анны и Вронскаго; Вронскiй видитъ его обезображенный трупъ, Анна слышитъ о немъ. Они видятъ позднее въ Петербурге сходные сны. Черезъ столько-то времени Анна ложится на рельсы и гибнетъ; почти въ последнюю минуту она видитъ рабочаго и т. д.

Вотъ это глубина и верность генiальныя. Ни избытка, ни празднаго, такъ сказать, описательства тутъ нетъ.

Связь психическая между неизменнымъ прошедшимъ, мгновеннымъ настоящимъ и неизвестнымъ будущимъ сохранена и видна чуть не до математической точности. И, сверхъ этой реально-психической связности, есть еще во всемъ этомъ и некоторый просветъ на нечто таинственное, пророческое: раздавленный рабочiй на железной дороге, при первой встрече уже почти влюбленныхъ; мужикъ, работающiй надъ железомъ, въ общемъ, одновременномъ сновиденiи, и опять рабочiй передъ самою смертью Анны на рельсахъ.., Одинъ взглядъ на этого человека решаетъ судьбу ея. До этого взгляда она все еще не решила, что ей съ собой делать.

Не подобныя ли минуты имелъ въ мысли покойный Катковъ, когда, по разсказу Н. А. Любимова, говорилъ: "Не мы владеемъ жизнью, а жизнь владеетъ нами" и т, д.?

Теперь объ "облаке" Левина и о "дубе" въ лесу, черезъ который два раза проезжаетъ овдовевшiй Андрей Болконскiй, прежде встречи съ Наташей и после этой встречи. Эти две картины почти однородны съ психологической точки зренiя. Если въ одновременныхъ снахъ Анны и Вронскаго есть нечто объективное, отъ сознанiя людей прямо независимое, то въ этомъ "лесе" князя Андрея и въ "облаке" Левина прелестно изображена другая черта нашей душевной жизни: сознаваемая нами аллегорическая связь природы съ нашимъ сердцемъ и умомъ. Въ снахъ Анны и Вронскаго природа (или вернее - невидимо управляющiй этою природой Духъ) заставляетъ ихъ видеть то, чего они не искали. Здесь же оба героя Толстого увидали въ природе сами то, чего искало ихъ сердце: символы ихъ собственнаго внутренняго состоянiя. Андрей, угрюмый, одинокiй, но еще сердцемъ вовсе не устаревшiй, раннею весной едетъ черезъ лесъ и видитъ, что все зелено, только одинъ большой дубъ стоитъ нагой и печальный; возвращаясь летомъ (после первой встречи съ Наташей), онъ видитъ, что и дубъ, наконецъ, оделся листомъ и сталъ прекрасенъ... Это говорится какъ будто отъ автора, но мы понимаемъ, что следъ этой, еще не вполне примененной къ жизни, аллегорiи остался въ воображенiи Андрея. Отношенiя Левина къ "облаку" несколько сознательнее и тоньше, но не въ томъ личномъ смысле, чтобы Левинъ былъ самъ сознательнее или тоньше Андрея, - нетъ, въ этомъ они равны, я думаю, - а въ томъ обще-житейскомъ смысле, что двухъ совершенно тождественныхъ состоянiй духа въ жизни не бываетъ, а бываютъ только однородныя и схожiя.

И то и другое прекрасно, и то и другое верно, и то и другое исполнено поэзiи. Но, все-таки, на стороне ,,облака" одно преимущество, преимущество более явной, близкой связи съ будущимъ героя. "Дубъ" Андрея состоитъ еще въ очень дальней и туманной связи съ любовбю его къ Наташе (это не балъ въ Петербурге, на которомъ "вино ея молодости ударило ему въ голову"), а измененiе "облака" есть явленiе одновременное съ происходящею въ самомъ Левине внезапною переменой. Эта-то символическая одновременность и поражаетъ какъ его самого, такъ и читателя.

Если мы теперь, разсмотревши все эти сновиденiя, сны и полусны и мечтанiя въ "Анне Карениной", обратимся еще разъ къ темъ примерамъ, которые я приводилъ изъ "Войны и Мира", то намъ станетъ ясно, мне кажется, то, что я говорилъ: фантазiи въ последнихъ больше, больше поэзiи, но меньше органической связи съ дальнейшимъ действiемъ.

Сонъ Николеньки, напримеръ, прелестенъ: это верхъ поэзiи и правды въ настоящемъ, но съ будущимъ онъ не въ связи; этимъ сномъ эпопея кончается. Что было съ Николенькой дальше - мы не знаемъ.

Фантазированiя капитана Тушина во время боя подъ Шенграбеномъ весьма возможны; они очень оригинальны и могутъ служить для полноты изображешя его собственнаго характера. Но сделать все свое геройское дело онъ могъ бы въ этотъ день и безъ этихъ фантазiй. Эти фантазiи или этотъ почти детскiй бредъ на яву - не связанъ съ главнымъ действiемъ ничуть. Онъ можетъ иметь большую цену лишь самъ по себе, а не по отношенiю къ чему-либо дальнейшему.

Описанiе дремоты Пети Ростова ночъю, на телеге, передъ набегомъ на французовъ, тоже ничего за собой не влечетъ. И не будь описана эта дремота - Петя точно такъ же могъ бы утромъ и храбрость свою показать, и быть убитымъ, или, напротивъ того, остаться въ живыхъ. Есть физiологическая верность въ описанiи самой дремоты; связи нетъ ни съ чемъ.

Дажо великолепное изображенiе полубредовъ Андрея Болконскаго и высокая картина его тихой смерти прекрасны лишь сами по себе; но все-таки эти состоянiя его души не влекутъ за собой никакихъ его действiй впоследствiи, ибо онъ вследъ за этимъ умираетъ. Они,-- эти внутреннiя состоянiя, - не могутъ действовагь даже на другихъ присутствующихъ лицъ, ибо они имъ недоступны, неизвестны, и все то главное, что случается потомъ съ Наташей, съ Пьеромъ и княжной Марьей, могло бы случиться и тогда, если бы кн. Андрей былъ просто убитъ наповалъ, подобно Пете Ростову. Пьеръ могъ бы жениться на Наташе; княжна Марья могла бы вытти за Николая Росгова и все трое, Пьеръ, княжна Марья и Наташа, могли бы сохранить точно такъ же о князе Андрее священную память. Правда, Наташе не пришлось бы покаяться передъ нимь и ходить за нимъ, и, главное, мы, читатели, были бы лишены несколькихъ образцовыхъ страницъ и высокаго эстетическаго наслажденiя; но все-таки мы не видимъ: почему бы Наташе и такъ не вытти за Пьера? Покаянiе хранилось бы въ душе, а потомъ бы остыло. И здесь связь чувствъ съ будущимъ действiемъ не особенно сильна.

Весьма возможно, что та глубокая связь мыслей и чувствъ у действующихъ лицъ съ ихъ будущимъ, о которой я говорю, соблюдена авторомъ и въ "Войне и Мире" съ большою строгостью. Я не обратилъ на нее вниманiя, а другiе, можетъ статься, и обратили.

Пе отвергаю этой возможности. Но ведь я началъ съ того, что смиренно покаялся въ субъективности моего суда. Прошу этого не забывать. Однако, и безъ всякихъ лишнихъ претензiй - я могу считать себя достаточно начитаннымъ, достаточно въ жизни опытнымъ, достаточно и со стороны природнаго вкуса не обиженнымъ, чтобы и при самомъ холодномъ, при самомъ отрешенномъ состоянiи разума иметь право на некоторое доверiе къ своему собственному чувству, уже столько летъ не уступающему ни какимъ бы то ни было чужимъ возраженiямъ, ни своимъ собственнымъ сомненiямъ по этому поводу.

Для меня эта связь въ "Карениной" несравненно виднее, чемъ въ "Войне и Мире".

Положимъ, это уже относится не къ психологiи действующихъ лицъ, о которой я говорилъ много, и не къ творческой психологiи автора, о которой я еще собираюсь сказать въ конце статьи, а къ психологiи читателя, критика или ценителя вообще.

Такъ что жъ за беда?

Разве непосредственное сначала, непреходящее после, непобедимое годами впечатленiе критика или просто опытнаго читателя не имеетъ никакой уже цены?

Ведь никто не отрицаетъ возможности наблюдать самого себя, поннмать умомъ свои чувства и иаходить имъ не только объясненiя, но и основательныя оправданiя.

Предостерегаютъ при этомъ только отъ страстности и лицепрiятiя.

Но какое же тутъ место лицепрiятiю, когда сравниваютъ не авгора съ другимъ авторомъ, а два произведенiя одного и того же автора? Работа мысли тутъ совершенно отвлеченная, на столько отвлеченная, на сколько въ современной эстетике это возможно.

А потому мое "я" можетъ, какъ выразился одинъ изъ нашихъ философовъ, смело "сесть въ уголъ" и оттуда смотреть на себя, какъ на читателя, и спрашивать: - "что ты чувствовалъ, когда въ первый разъ читалъ оба эти романа въ 68 и 75 году, и что ты чувствуешь теперь?"

"я," сидяшему въ углу: И тогда, и теперь, когда я "Каренину" прочелъ три раза, а "Войну и Миръ" пять разъ,--я чувствовалъ и чувствую все то же: я вижу въ "Анне Карениной" яснее, чемъ въ "Войне и Мире", ту связь, о которой я говорилъ!"

Я готовъ допустить, что она есть и въ "Войне и Мире"; но, чтобы ее отыскать, я долженъ, сверхъ этого предлагаемаго ныне труда, еще нарочно, прямо уже съ целью подобнаго розыска, въ шестой разъ перечесть "Войну и Миръ", потому что сама собой упомянутая связь мне въ глаза не бросиласъ сразу, какъ въ "Карениной". Сверхъ того, я даже знаю, я уверенъ, что она есть и тамъ, въ более скрытномъ, менее обнаруженномъ виде, ибо иначе сами характеры лицъ не были бы такъ полны, такъ ясны, такъ естественны и выдержанны. (Впрочемъ - безъ отношенiя къ эпохе, а лишь въ более общемъ смысле). Эга связь тамъ - или более скрыта въ самомъ действiи, или, что тоже весьма важно для правильнаго суда, она въ "Войне" передъ душой читателя заслонена большимъ обилiемъ другихъ эстетическихъ богатствъ, а въ "Карениной" она виднее потому, что все остальное значительно беднее. Какъ бы ни былъ читатель опытенъ, внимателенъ, впечатлителенъ и привыченъ вмещать многое разомъ въ уме и сердце своемъ, все-таки основнымъ, общимъ законамъ душевной жизни онъ остается подчиненнымъ. Разомъ все впечатленiя не прiемлются съ одинаковою силой, особенно при первомъ, всегда непосредственномъ, более простодушномъ, такъ сказать, чтенiи.

И вотъ, если и есть въ "Войне" эта связь, не только скрытая (какъ въ самой жизни), но и сознательно авторомъ обнаруженная, читателю решительно не до нея, - не только при первомъ чтенiи, но и при многихъ последующихъ (какъ случилось со мной).

Нашествiе Наполеона, Аустерлицъ и Бородинская битва, пожаръ Москвы, блескъ двора, интриги и ошибки генераловъ, знаменитыя историческiя лица, такiе прелестные образы, какъ Наташа и кн. Андрей, все эти бреды, сны, широкiя фантазiи; эти стратегическiе обзоры автора, его философiя, наконецъ - она можетъ не нравиться (какъ не нравится она и мне), но она занимаетъ, она привлекаетъ вниманiе...

За всеми этими крупными и тяжелыми или яркими, выпуклыми и блестящими продуктами авторскаго творчества, быть можетъ и незаметна та очень тонкая, но тоже яркая и чрезвычайно крепкая сеть внутренней психической связи, которая, въ менее содержательномъ и менее обремененномъ второмъ романе, такъ резко бросается въ глаза.

Намъ ли только это такъ видно, или самъ авторъ въ "Карениной" захотелъ сознательно надъ этою стороной дела больше потрудиться и ярче осветилъ именно эти руководящiя точки потому, что самъ былъ менее развлеченъ и отягощенъ другимъ,-- не знаю.

Къ нашей ли это, къ моей читательской психологiи относится, какъ вопросъ о размерахъ и количествахъ воспрiятiя, или къ психологiи творчества, какъ вопросъ о возможности и невозможности равномернаго и одновременнаго созреванiя всехъ сторонъ дела при художественномъ труде, - решить не берусь.

Предоставляю это людямъ более меня сведущимъ и более привычнымъ къ отвлеченной работе мысли. Самъ же не могу безъ помощи другихъ отрешиться отъ мысли, что душевный анализъ въ "Карениной" точнее, зрелее и поразительнее.

Есть еще одинъ особый родъ душевнаго анализа, который вошелъ у насъ въ моду уже съ 40-хъ и 50-хъ годовъ. Графъ Толстой имъ тоже въ свое время много занимался. Его можно назвать анализомъ подозрительности или излишняго подглядыванiя.

Напримеръ: "такая-то статсъ-дама, произнося имя Императрицы Марiи Феодоровны, или вообще говоря о царской фамилiи, делаетъ грустное лицо"... или Кутузовъ, красноречиво и тонко объясняясь съ австрiйскимъ генераломъ,-- видимо, "самъ съ удовольствiемъ слушаетъ себя". (Часть II, гл. III). Или еще (часть II, глава I): --"видно было, что раздраженiе полкового командира понравилось ему самому", и т. п,

Этого рода придирки и предположенiя могутъ быть въ натянутости и какъ бы изысканности своей нередко весьма неосновательны и ни къ чему особенному въ развитiи характеровъ не приводятъ, нс говоря уже о томъ, до чего эта привычка нашихъ авторовъ наскучила.

Есть одно место въ "Войне и Мире", где этотъ анализъ подозрительности является даже совершенно неуместнымъ и несправедливымъ; это тамъ, где графъ Толстой подозреваетъ всехъ матерей въ чувстве зависти къ брачному счастiю дочерей своихъ.

Въ III-ей части "Войны и Мира", въ главе II-й описывается тотъ вечеръ и ужинъ въ доме Курагиныхъ, когда богатаго Пьера Безухова почти врасплохъ помолвили съ Еленой. Анна Михайловна Друбецкая позцравляетъ Курагину-мать съ этою помолвкой; но княгиня Курагина молчитъ, до того "ее мучила зависть къ счастiю дочери".

Но это место еще такъ и быть! - Семью Курагиныхъ, вообще лишенную нравственныхъ принциповъ и нравственныхъ чувствъ, можно отдать автору на растерзанiе; но за кого я готовъ по поводу подобной же придирки горячо заступиться и напасть на автора--это за добрую и чадолюбивую графиню Ростову, самимъ авторомъ, по всемъ признакамъ, любимую. Она показываетъ сыну Николаю письмо Андрея Болконскаго, уже помолвленнаго съ Наташей, "съ темъ затаеннымъ чувствомъ недоброжелательства, которое всегда есть у матери противъ будущаго супружескаго счастiя дочери".

Ну къ чему эта натяжка!?. Что допустимо въ княгине Курагиной, то вовсе неестественно въ честной и доброй графине Ростовой! - Если бы это написала женщина, то можно было бы еще, пожалуй, печально задуматься и спросить себя: - "А можетъ быть она наверное объ этомъ знаетъ?" - Да и то, если уже подозревать и придираться, то я бы въ подобномъ случае охотнее сталъ бы подозревать самую эту романистку въ какой-нибудь личной досаде на свою собственную мать или на матерей какихъ-нибудь подругъ, чемъ обвинять всегда и всехъ пожилыхъ матерей въ такомъ не только дурномъ, но и глупомъ чувстве.

Теперь уже я, въ свою очередь, хочу придираться за это къ графу Толстому и настойчиво спрашиваю: на что ему была эта почти уродливая и ни на чемъ верномъ не основанная выходка? - Можетъ быть, это дурное душевное движенiе старой графини связано съ чемъ-нибудь дальнейшимъ? - Можетъ быть, это чуть видное семя зла разростется позднее въ большое дерево? - Быть можетъ, Ростова-мать какими-нибудь речами и поступками разстроитъ бракъ дочери съ Болконскимъ? - Нетъ, объ этомъ и помину не будетъ. Вести себя старая графиня будетъ во всемъ этомъ деле до конца безукоризненно, и чувства ея къ виноватой даже дочери останутся добрыми. Она даже безпрекословно допуститъ князя Андрея умирать въ своемъ доме на рукахъ Наташи. - Связи, значитъ, не будетъ ни съ чемъ дальнейшимъ.

Или, можетъ быть, автору необходимо было придумать это дурыое, нечистое движенiе материнскаго сердца лишь для того, чтобы графиня Ростова не вышла ужъ слишкомъ совершенна. Авторъ любитъ и ценитъ людей идеальныхъ въ жизни, но онъ въ искусстве не хочетъ идеализацiи; онъ желаетъ, чтобы все наилучшiе люди его романовъ были со слабостями, недостатками и не безъ весьма дурныхъ, хотя бы и преходящихъ чувствъ.

Но ведь графиня Ростова и такъ не совершенство; она - хорошая жена, добрая женщина, любящая, ласковая мать; но она, во-первыхъ, никакимъ особеннымъ умомъ не отличается, иногда несколько капризна, гораздо менее добра и великодушна, чемъ мужъ (напримеръ - въ деле подводъ для раненыхъ после Боронина); съ бедной Соней, которая вполне отъ нея зависитъ, она поступаетъ даже очень жестоко и неблагородно, называя ее въ глаза интриганкой за ея столь естественное желанiе стать женой неизменно любимаго Николая. Не достаточно ли и всего этого для того, чтобы тени, мешаясь въ меру со светлыми чертами, делали ея характеръ вполне выпуклымъ?

Разумеется, достаточно. Сверхъ того, это подмечанiе и сочиненiе нечистаго чувства вовсе не относится у автора спецiально къ душе гр. Ростовой, а ко всемъ матерямъ, выдающимъ хорошо и удачно своихъ дочерей замужъ. Выдать хорошо ихъ нужно, но незавидовать и не ощущать какого-то тайнаго недоброжелательства-- будто бы нельзя! Боже мой! Какая натяжка и какая чрезмерная психологическая претензiя! Кто докажетъ общность и неизбежность такого безсмысленнаго движенiя? - Никто.

Дело и не въ этомъ, а въ томъ, что гр. Толстой, когда писалъ эти строки, еще не вполне отделался именно отъ техъ дурныхъ привычекъ русской школы, о которыхъ я выше говорилъ. Анализъ анализу рознь. Анализъ просто - анализъ здравый: человекъ чувствуетъ вотъ то-то; впечатленiе остается въ уме и въ сердце сильное, положимъ; позднее вследствiе этого онъ делаетъ то-то. Или это скучный и даже действительной жизни вовсе неверный анализъ придирокъ и подозренiй. Человекъ чувствуетъ ни съ того ни съ сего и даже ни къ чему непременно что-то дурное, мелкое, низкое, злое, малодушное. Нетъ ли и въ этомъ своего рода отрицательнаго преувеличенiя? Или не было ли у всехъ авторовъ нашихъ, вскормленныхъ духомъ 40-хъ годовъ, у самихъ въ подобныхъ случаяхъ мелкаго чувства, вроде стыда высокаго, некотораго глубоко укоренившагося въ ихъ сердцахъ литературнаго малодушiя передъ привычками отрицанiя? Я думаю, что это было, и что самъ Л. Н.

Толстой, при всей своей силе и самобытности, смолоду заплатилъ этой слабости обильную дань

весьма хамоватой и нескладной литературе 60-хъ и 70-хъ годовъ. Но и въ этой хваленой литературе 40-хъ и 50-хъ годовъ надо различать две стороны--теоретическую, такъ сказать, и практическую. Съ одной стороны, эстетическiе взгляды, эстетическiя теорiи, эстетическое мiровоззренiе вообще; критику философiи жизни и прекраснаго. Съ другой - художественное исполненiе, художественная практика, стихи, повести, романы, драматическiя творенiя. Въ этомъ различенiи можно найти весьма важную точку опоры для сужденiя о некоторыхъ сторонахъ нашей словесности.

Теорiи эстетическiя были у насъ въ те времена очень высоки и глубоки по идеалу, ибо оне были подъ влiянiемъ германской идеальной критики и философiи, выше которой едва ли уже можно на той же почве подняться.

Практика же художественная приняла у насъ очевь скоро более или менее отрицателъный, насмешливый, ядовитый и мрачный характеръ.

Практика эта подпала подъ подавляющее влiянiе Гоголя. Или, точнее сказать, подъ влiянiе его последнихъ, самыхъ зрелыхъ, но именно ядовитыхъ, мрачныхъ односторонне-сатирическихъ произведенiй, изображавшихъ лишь одну пошлость и пошлость жизни нашей.

Ведь не возвышенный пафосъ "Тараса Бульбы", "Рима" или "Страшной мести", не могучая фантазiя повести "Вiй", не милая веселость "Вечеровъ близъ Диканьки" оставили сильный, глубокiй и до сихъ поръ трудно изгладимый следъ на последующей литературе; но или прямо сатира "Мертвыхъ душъ", ,Ревизора" и т. д., или изображенiе горькихъ, жалкихь и болезненныхъ явленiй нашей жизни, некрасивый трагiзмъ нашихъ будней (особенно городскихъ) въ "Шинели", "Невекомъ проспекте" и "Запискахъ сумасшедшаго".

Можно даже позволить себе сказать прямо, что изъ духа, этихъ трехъ последнихъ петербургскихъ повестей Гоголя вышелъ и развился почти весь болезненный и одностороннiй талантъ Достоевскаго точно такъ же, какъ почти весь Салтыковъ вышелъ изъ "Ревизора" и "Мертвыхъ душъ".

Тургенева и Толстого можно, конечно, поставить въ более тесную и прямую связь съ Пушкинымъ и Лермонтовымъ, ибо въ ихъ произведенiяхъ мы находимъ и много изящныхъ образовъ изъ русской жизни, а у Достоевскаго и Щедрина нетъ уже и тени изящнаго; они и не умели его изображать.

более изящные. Они оба съ годами становились смелее и смелее въ этомъ отношенiи.

Съ годами они оба, въ разной мере и при разныхъ условiяхъ, отвыкали видеть везде только бедность и ничтожество духа и жизни. Тургеневъ, къ несчастью, поддавался не разъ сызнова чужимъ революцiоннымъ тенденцiямъ и этимъ лишалъ свой талантъ самобытности; но Толстого ужъ ни въ чемъ подобномъ обвинять нельзя: онъ былъ всегда независимъ и, коли былъ не правъ, такъ "на свой салтыкъ", какъ говорится. Расположенiе видеть везде только бедность духа и только ничтожество жизни у него слабело само собой, и онъ, начавши съ "Детства и Отрочества", где такъ много той придирчивости и мелочной подозрительности, о которой идетъ речь, оконилъ "Анной Карениной", где этого весьма мало, и народными разсказами, где обо всехъ этихъ "штукахъ" и изворотахъ, слава Богу, и помину нетъ.

Не мешаетъ также вспомнить тутъ и о военныхъ севастопольскихъ разсказахъ.

Въ томъ же очерке "Севастополь въ мае 1855 года", изъ котораго я выписалъ о смерти Проскухина, эта потребность разыскивать у всехъ людей и при всякомъ случае тщеславiе выразилась особенно сильно.

Выписокъ я здесь делать не стану; кто не помнитъ, пусть самъ посмотритъ.

его въ обществе, богаче, элегантнее, знатнее и т. д.

Очеркъ почти въ начале характеризуется вопросомъ: "отчего Гомеръ и Шекспиръ писали о томъ-то и о томъ-то (о славе, любви и т. д.), а не о тщеславiи, а теперь все пишутъ о тщеславiи?".

По поводу этого вопроса можно бы много поговорить. Но я воздержусь, сделаю надъ собой усилiе, ибо я и такъ, по природному складу моему, расположенъ отвлекаться въ сторону.

Скажу только кратко о двухъ сторонахъ этого дела.

Во-первыхъ, во времена Гомера и Шекспира, вероятно, и не находили ничего худого и презреннаго въ томъ, что человекъ думаетъ о томъ, какъ взглянутъ на него люди высшiе, более знатные, сильные, более блестящiе и такъ далее. Эю казалось такъ естественно, такъ просто, что и безпокоится тутъ не къ чему.

"демократическое" время искательство у низшихъ, у толпы, у простолюдиновъ стало еще сильнее и вреднее древняго, вековечнаго и естественнаго желанiя хоть чемъ-нибудь да сравниться съ высшими (оставаясь даже и на своемъ месте), понравиться имъ, получить доступъ въ ихъ общество и т. д.

Тутъ, заметимъ еще, вовсе и не одно самолюбiе въ действiи. Нередко это просто хорошiй вкусъ; человекъ находитъ, что высшее общество лучше, прiятнее, веселее... И во многихъ случаяхъ онъ правъ.

Къ чему такiя болезненныя, эгалитарнаго духа и натянутыя придирки?

Это опять те же микроскопическiя нервныя волокна, которыя рисовальщикъ изобразилъ въ виде крупныхъ, настоящихъ нервовъ и выставилъ ихъ въ неправильной перспективе на передъ.

дело свое делаютъ, долгъ свой исполняютъ, какъ исполняютъ его более или менее все русскiе офицеры въ очеркахъ Толстого, такъ что же за беда, что они позабавятся немножко и темъ стремленiемъ къ высшимъ, которое молодой (въ то время) авторъ называлъ спецiально тщеславнымъ?

знатнымъ и низкимъ происхожденiемъ; гордымъ характеромъ и смиренiемъ духа.. и т. д.

Да къ тому же и то сказать: почему гр. Толстой зналъ наверное въ 55 году, что чувствовали разные офицеры?

Ведь это одно лишь подозрительное предположенiе ума, еще незрелаго и болезненнымъ отрицанiемъ 50-хъ годовъ въ одну сторону сбитаго. Наконецъ, - да будетъ прощена мне эта "личность", - если гр. Толстой, смолоду и не устоявшись внутренно, самъ былъ таковъ, - то мы не обязаны верить, что онъ черезъ это зналъ твердо, верно и душу всехъ другихъ... Прибавлю еще кстати и то, что все эти самолюбивыя и тщеславныя движенiя гр. Толстой въ то время находилъ только у людей образованнаго класса. О самолюбiи и тщеславiи солдатъ и мужиковъ онъ везде молчитъ.

Почему это? - Потому ли, что онъ ихъ внутреннихъ процессовъ вообще не въ силахъ разбирать? - Потому ли, что ему психологическiй анализъ и Левинской собаки Ласки (на охоте), и самого Напалеона І-го показался доступнее, чемъ анализъ чувствъ и мыслей Каратаева и другихъ "простыхъ" русскихъ людей?

Или потому, что онъ думаетъ, будто у мужиковъ и солдатъ нетъ того же самаго самолюбiя и тщеславiя, какъ и у насъ? Неужели, изучавши ихъ такъ долго, гр. Толстой это думаетъ? - Я тоже ихъ знаю недурно, и нахожу, что во многомъ они, эти русскiе простолюдины, еще самолюбивее и тщеславнее насъ.

И кухонный мужикъ Герасимъ въ "смерти Ивана Ильича" у себя въ деревнв, или вообще въ своемъ обществе, могъ точно также быть связанъ своего рода обычаями,--приличiями и тщеславiемъ, какъ Иванъ Ильичъ былъ связанъ всю жизнь обычаями и приличiями своего круга - и вытекающимъ изъ этой зависимости тщеславiемъ.

Я скажу даже больше: простолюдины въ своемъ кругу гораздо больше нашего изъ самолюбiя боятся нарушить приличiя. Я приведу только одинъ примеръ (а ихъ бездна!). У насъ въ городахъ и въ среднемъ обществе, и въ высшемъ, приходятъ люди другъ къ другу въ гости, разговариваютъ по целымъ часамъ, сидятъ и уходятъ, не претендуя ни на какое угощенiе. Имъ хочется видеться, поговорить, и только. Пусть же попробуетъ московская горничная, или дворникъ пригласить къ себе знакомыхъ такъ, по нашему? 3асмеютъ, осудятъ, оскорбятъ самолюбiе. Знаю это по опыту. Живя въ Москве еще недавно, я не разъ говорилъ служителямъ моимъ: "Что вы не зовете къ себе никогда гостей? - Никто къ вамъ не ходитъ? Вамъ скучно". И они отвечали мне: "У насъ по-вашему нельзя: пришли; ну, чаю выпили - и ушли, а то и такъ; у насъ это дорого обойдется; поставь имъ и то, и другое. Иначе засмеютъ".

Неужели гр. Толстой ничего этого не знаетъ? Да между нами еще есть люди, которые даже самолюбiе свое нередко полагаютъ именно въ томъ, чтобы делать въ обществе все по-своему, а простолюдинамъ и въ голову не приходитъ пренебрегать общественнымъ мненiемъ своей среды. Они мненiе этой среды принимаютъ къ сердцу живее нашего.

Дело въ томъ, что во времена Гомера и Шекспира мiросозерцанiе преобладало религiозно-аристократическое, или героическое и, следовательно, более эстетическое, чемъ нынешнее. А нынче преобладаетъ мiровоззренiе утилитарно-моральное съ эгалитарною наклонностыо. Потому-то съ 40-хъ годовъ и въ нашей литературе такъ неуклюже размножились все эти подозренiя и придирки.

"Войне и Мире" психологическiй анализъ гр. Толстого сошелъ съ этого узкаго и ложнаго пути и принялъ характеръ более здравый, добрый, такъ-сказать, разнообразный и органическiй

Что касается до "Анны Карениной", то въ ней этого рода анализа еще меньше. Тщеславiе есть, разумеется, - какъ ему не быть? и местами оно даже очень сильно выражено въ поведенiи лицъ; но авторъ самъ, видимо, меньше его разыскиваетъ и меньше прежняго о немъ безплодно сокрушается.

Мне представляется, что въ "Анне Карениной" самая насмешливость автора, местами очень тонкая, остроумная и милая, принимаетъ тотъ добродушный и примирительный характеръ, которымъ дышетъ юморъ Гончарова и его насмешка... Ни желчи, ни злобы, ни придирокъ, а просто сама жизнь со всею полнотой ея и съ темъ равновесiемъ зла и добра, которое доступно въ ней чувству здравомыслящаго человека.

Этотъ Гончаровскiй почти "елейный", тонкiй и добрый характеръ комизма, юмора или насмешки въ приложенiи къ жизни круга высшаго и богатаго - въ нашей литературе совершенная новость. И эта новость, къ тому же, свидетельствуетъ о некоемъ весьма правдивомъ и почтенномъ чувстве, подъ влiянiемъ котораго находился авторъ во время созреванiя этого последняго своего романа.

Мы не знаемъ, что пменво онъ имелъ въ виду; но если, паче чаянiя, онъ думалъ написать романъ "отрицательный"' то онъ ошибся.

туда и сюда въ этихъ проклятыхъ исканiяхъ, которымъ предается у насъ теперь такое множество бездарныхъ и безхарактерныхъ людей.

Ну, да ведь это какъ кому угодно. А для человека, не исказившаго своего чувства подобными исканiями невозможнаго, жить умомъ и душой въ "Анне Карениной" просто весело.

И весело оно не такъ, какъ бываетъ весело въ волшебной и героической сказке, а такъ, какъ бываетъ весело въ жизни действительной, когда она широка, умна, изящна и драматична. Жизнь, изображенную въ "Анне Карениной", можно осудить строго только съ одной стороны: она недостаточно религiозна, недостаточно православна.

Но это уже вина русскаго общества, а не графа Толстого. Православная жизнь въ Россiи есть, и за самые последнiе годы она даже сильно стала возрастать; но въ городахъ, и даже въ помещичьихъ именiяхъ, и вообще въ мiру ее надо разыскивать тамъ и сямъ, какъ оазисы. И чтобы видеть ее въ более определенномъ, развитомъ состоянiи, въ более разнообразномъ и более ясномъ виде, надо вращаться около большихъ нашихъ монастырей, въ нравственной связи съ которыми состоитъ еще, слава Богу, у насъ большое множество верующихъ и образованныхъ мiрянъ и знатнаго, и средняго класса.

Для описанiя этой настоящей православной жизни, тоже не лишенной ни пороковъ и слабостей, ни драматизма и поэзiи, надо иметь особаго рода опытъ, котораго у графа Толстого не было. А чтобы изображать такую жизнь, которой онъ не знаетъ и ясно не понимаетъ, гр. Толстой слишкомъ реалистъ и слишкомъ съ художественной стороны добросовестенъ.

"Братьяхъ Карамазовыхъ". Для Достоевскаго его собетвенныя мечты о небесномъ Іерусалиме на этой земле были дороже какъ жизненной правды, такъ и истинныхъ церковныхъ нравовъ, но у гр. Толстого сама филантропическая тенденцiя его никогда не могла испортить жизненной поэзiи и жизненной правды. Что бы ни думалъ самъ авторъ о жизни, изображенной имъ въ "Анне Карениной", мы ее любимъ, эту жизнь; и хоть и можемъ жалеть, что съ нею не связанъ и надъ ней не вознесенъ идеалъ более церковный и аскетическiй (ибо она бы тогда стала во многомъ еще лучше), но все-таки можно удовлетвориться до некоторой степени ея содержательностью и полнотой. Особенно при твердой уверенности, что "небеснаго Іерусалима" на знакомой намъ этой земле никогда не будетъ.

Предисловие
Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

Раздел сайта: