Кузина Л. Н.: К новым способам психологического анализа

К НОВЫМ СПОСОБАМ
ПСИХОЛОГИЧЕСКОГО АНАЛИЗА

Роман ”Воскресение” был напечатан в 1899 г. — на самом рубеже двух веков. В этом факте современники усматривали нечто знаменательное, символическое. ”И вот на таких-то созданиях кончается XIX век и наступает XX”, — писал В. В. Стасов1. И в самом деле, роман Толстого ”пророчил”, открывал в искусстве новое, еще небывалое, — открывал XX век.

2, писался с длительными, многолетними перерывами, все более полно вбирая беспокойную русскую жизнь последних десятилетий века, обогащаясь ее разносторонним содержанием. Художественное ”пространство” расширялось, раздвигалось, включая в свою сферу темы и предметы, дотоле чуждые как искусству вообще, так и искусству Толстого. И само это толстовское искусство становилось иным.

”Воскресение” — итог, и не только всего предшествующего пути Толстого — художника и мыслителя, но и всего искусства XIX в. Этот великий роман также начало, ”Воскресения”, творчестве его создателя, сколько в искусстве уже XX в.

И сам Толстой, по-видимому, ощущал настоятельную внутреннюю творческую потребность и в то же время объективную необходимость создания такого итогового романа — произведения новой содержательности и нового художественного качества.

Художник Л. О. Пастернак, иллюстрировавший ”Воскресение” для первой публикации в журнале ”Нива”, вспоминал: «Я видел Льва Николаевича в разные периоды его жизни. И чаще всего мне случалось встречать его в светлом, хорошем настроении. Но таким радостным, светящимся, молодым <Толстому было семьдесят лет!>, как во время писания им “Воскресения”, я уже не видел его потом. Помимо естественного для художника увлечения своей работой, заметна была особая важность для него этого романа (курсив наш. — Л. К.»3.

При всей остроте постановки социальных проблем — важных ”вопросов” о мужике и барине, о городе и деревне, о власти и революционном движении — роман поражает читателя тем, как тонко и умело сопряжены в нем ”центры тяжести” общественной жизни и жизни отдельного человека, время истории и дни, часы, минуты отдельного человеческого существования. Понять тайну этой связи нельзя без освещения ее ”изнутри”, без учета тех открытий, которые были сделаны Толстым-психологом.

Работая над ”Воскресением”, писатель, по воспоминаниям Маковицкого, с особым интересом читал книги по психологии. Часто просматривал он и журнал ”Вопросы философии и психологии”, многие страницы которого были отведены полемике самых различных школ и направлений в психологии. Как новинка философской и психологической мысли толковались сочинения У. Джеймса, провозгласившего необходимость изучения ”потока или реки”, ”текучей воды” сознания.

Все это не проходило мимо внимания Толстого. ”Журнал ваш (т. е. ”Вопросы философии и психологии”. — Л. К.) читаю с интересом, — писал он Н. Я. Гроту в 1892 г., — и о каждой из статей поговорил бы устно; в письме же всего не выскажешь и не так, как хотел бы” (66, 172). Действительно, интерес Толстого к вопросам психологии был большим, но не меньшим — и разочарование в тех ответах, которые он находил в сочинениях психологов.

— Нехлюдова, Масловой, мальчика, одурелого и шального от нездоровой работы и пьянства, укравшего половики, — он не мог не думать о тех ”условиях, которые порождают таких людей”, о тех причинах, ”которые довели этого мальчика до его теперешнего положения”. А в трудах многих психологов эта связь процессов внутренней жизни и социальных явлений игнорировалась. Изучая одну сторону жизни, они предполагали, что в их руках полное ее объяснение, они заявляли, по словам Толстого, ”притязания на изучение всей жизни” (26, 320).

”поучительно”, особенно с книгами Гефдинга. Этого известного психолога он выделял среди других4.

Определяя предмет изучения психологии, Гефдинг выступил против спиритуализма, сторонники которого, ”не довольствуясь простым исходным пунктом психологического опыта”, считали необходимым ”ставить в основание психологии идею души как самостоятельного, особого существа (субстанции)”5. Предпринимая исследование отношения между сознательным и бессознательным, он отринул ”путь мистики”6. Такие повороты психологической мысли интересовали и Толстого. Однако чтение им ”Очерков психологии” Гефдинга было не только критическим осмыслением прочитанного, но и диалогом, спором с автором.

”параллели между различными сторонами жизни сознания и различными органами нервной системы”7. Толстой не нашел это обоснование убедительным: ”Читаю психологию. Прочел Вундта и Кефтинга. Очень поучительно. Очевидна их ошибка и источник ее. Для того, чтобы быть точными, они хотят держаться одного опыта. Оно и действительно точно, но зато совершенно бесполезно, и вместо субстанции души (я отрицаю ее) ставят еще более таинственный параллелизм” (54, 18).

Важным для Толстого был и поднятый Гефдингом вопрос о возможностях и границах психологического анализа. Гефдинг останавливался перед ”загадкой” индивидуальности, полагая, что ”психическая индивидуальность — одна из фактических границ науки”. ”Общая, отвлеченная индивидуальность, о которой говорит психология, — писал он, — это только схема, выполняемая на разные лады в каждом отдельном случае. Этого разнообразия не может исчерпать общая психология; это — дело жизненного опыта, искусства, преимущественно поэзии...8 Словно продолжая свой диалог с автором ”Очерков психологии”, Толстой писал в дневнике: «Как описать, что такое каждое отдельное “я”? А, кажется, можно. Потом подумал, что в этом собственно и состоит весь интерес, все значение искусства — поэзии» (54, 140).

”каждого отдельного Я” в множественности его проявлений, в его изменчивости, текучести. Вспомним это знаменитое определение ”люди — реки”, данное Толстым в ”Воскресении”: ”Одно из самых обычных и распространенных суеверий то, что каждый человек имеет одни свои определенные свойства, что бывает человек добрый, злой, умный, глупый, энергичный, апатичный и т. д. Люди не бывают такими. Мы можем сказать про человека, что он чаще бывает добр, чем зол, чаще умен, чем глуп, чаще энергичен, чем апатичен, и наоборот; но будет неправда, если мы скажем про одного человека, что он добрый или умный, а про другого, что он злой или глупый. А мы всегда так делим людей. И это неверно. Люди как реки: вода во всех одинакая и везде одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то широкая, то тихая, то чистая, то холодная, то мутная, то теплая. Так и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских и иногда проявляет одни, иногда другие и бывает часто совсем непохож на себя, оставаясь все между тем одним и самим собою”.

Когда роман ”Воскресение” вышел в свет, он вызвал много оживленных споров. И прежде всего по поводу того, ”что такое” Нехлюдов и Маслова. Одни видели в Катюше Масловой олицетворение положительного начала, полагая, что это ее воскресение к новой жизни изобразил Толстой. Другие недоумевали, не зная, к каким характерам — положительным или отрицательным — отнести ее. Раньше, когда появился роман ”Война и мир”, любая из читательниц хотела быть похожей на Наташу Ростову и готова была подражать ей. Но кто захочет подражать Масловой?9

Еще больше противоречивых суждений было высказано по поводу Нехлюдова. Одни увидели в нем всего-навсего alter ego автора: «Само “Воскресение” есть копия, точная копия всей жизни автора, его собственных убеждений, взглядов, учения о так называемом ”непротивлении злу”»10— ”только среднего человека, не выдающегося ни особыми способностями, ни особой силой воли, ни темпераментом”11. Называли Нехлюдова и ”лишним человеком” конца XIX в.12.

Такая разноречивость суждений критиков была вызвана не только разностью идейных или литературных позиций, с которых они выступали и оценивали роман Толстого. Часто они были просто не готовы к восприятию тех новых художественных решений, с какими столкнулись в произведении, равного которому, по их же собственному признанию, не появлялось за последнее десятилетие XIX в. ни в России, ни в иностранной литературе. В частности, не сразу была понята и разгадана идея ”текучести человека”. А между тем самому Толстому эта идея представлялась особенно важной. ”Мы пишем наши романы, — замечает он в дневнике, — хотя и не так грубо, как бывало: злодей — только злодей и Добротворов — добротворов, но все-таки ужасно грубо, одноцветно. Люди ведь все точно такие же, как я, то есть пегие, — дурные и хорошие вместе, а ни такие хорошие, как я хочу, чтоб меня считали, ни такие дурные, какими мне кажутся люди, на которых я сержусь или которые меня обидели” (51, 44).

Когда в январе 1897 г. Толстой решил: нужно ”попеременно описывать ее <Катюши> и его <Нехлюдова> чувства и жизнь. И положительно и серьезно ее, и отрицательно и с усмешкой его” (53, 129), — это решение было важной вехой на пути уяснения замысла романа. Значительнее и рельефнее вырисовывалась судьба ”дочери дворовой” Катерины Масловой, — напротив, ”чувства и жизнь” князя Нехлюдова все более и более теряли свой самодовлеющий характер, свою художественную самостоятельность. Маслова и Нехлюдов сопоставлялись и противопоставлялись как ”положительное” и ”отрицательное”. Однако категоричность такого противопоставления противоречила представлениям Толстого о ”текучести человека”, его убеждению в ошибочности восприятия человека как чего-то неподвижного — со всеми его раз навсегда данными достоинствами и недостатками. Вследствие этого намерение Толстого — описывать ”положительно и серьезно ее, и отрицательно и с усмешкой его” — по мере работы усложнялось. Художественно-психологическое открытие, которым так дорожил Толстой — ”люди — реки”, — было прежде всего применимо к Нехлюдову, переживавшему, если воспользоваться словами Достоевского, процесс ”перерождения убеждений”, о чем Толстой и писал, завершая приведенное выше вступление к главе LIX первой части: ”У некоторых людей эти перемены бывают особенно резки. И к таким людям принадлежал Нехлюдов”.

Идея ”текучести человека” представлялась важной Толстому не только потому, что открывалась возможность писать романы не так ”грубо” (злодей — только злодей, и т. д.), но и потому, что устанавливалось истинное соотношение жизни отдельного человека и жизни общества, яснее и рельефнее выступали ”величие” и ”невиновность” человека при ”недоброте и виновности устройства жизни” (53, 179; 57, 61). Духовные взлеты Нехлюдова и в еще большей степени следующие за ними падения все более и более открывали читателю, что ”корень зла” не в той или иной застывшей и неизменной природе человека, а в меняющейся среде, в социальных условиях, существующих ”формах жизни”, — открывали с тем большей убедительностью, чем теснее рядом с историей Нехлюдова развертывалась история Катюши Масловой, ее духовной гибели и возрождения, из-за которых ясно и отчетливо выступали ”недоброта и виновность” не каких-то изначальных свойств природы человеческой, но всего ”устройства жизни”. И потому столь иронически подана Толстым речь товарища прокурора, строившего свое обвинение Масловой на основании ставших популярными в конце XIX в. психологически-криминалистических теорий наследственности и прирожденной преступности.

”невиновности” человека при ”недоброте и виновности всей жизни” ни в коей мере не снимала всю остроту нравственной проблемы в произведениях Толстого. ”Законы необходимости” жизни не отменяли, по мысли Толстого, законов ”свободы воли”, — свободы выбора и нравственной ответственности за сделанный выбор. В связи с этим следует дополнить уже сказанное о судьбе Катюши Масловой. Изгнанная из дома, лишенная средств к существованию, в силу объективных жестоких обстоятельств милая девочка Катюша превратилась в отвратительную Любашу из заведения Китаевой. Но ”Масловой предстоял выбор”: унизительное положение прислуги или ”хорошо оплачиваемое постоянное прелюбодеяние”. И она выбрала последнее. Толстой не мог не осудить этот ее выбор. Однако в несравненно большей степени он осуждал порядок вещей, сделавший возможной ”жизнь хронического преступления заповедей божеских и человеческих”, которую вели сотни и тысячи тысяч подобных Масловой женщин под ”покровительством правительственной власти”.

К суждению ”люди как реки” Толстой пришел, наблюдая непрестанную изменчивость восприятия. Он писал: часто, а может быть, всегда, наше восприятие жизни, совершающихся в ней событий зависит ”от нашего душевного состояния. И этих душевных состояний, очень сложных и определенных, есть очень много” (54, 161). И каждое воспринимаемое человеком жизненное явление ”окрашивается” в цвет того или иного состояния (стыда, упрека, умиления, воспоминания, грусти, веселости, трудности, легкости). На каждом жизненном этапе человек также по-разному воспринимает мир. Дети, например, не хотят верить движению времени: им все кажется неподвижным; для стариков, напротив, это движение ”убыстряется, как камень, падающий сверху” (55, 68).

и отчаяния), Толстой не только знал, но и воплотил это знание в художественные образы романа. Нехлюдов — сначала юноша, познающий всю красоту и важность жизни, и Нехлюдов — утонченный эгоист, любящий только себя и свое наслаждение. Катюша, до той ”ужасной ночи”, — вся светящаяся любовью ко всем и ко всему, и Катюша, после той ночи, — утратившая веру в людей и добро. В те далекие годы, когда Нехлюдов был студентом и переживал восторженное состояние юности, ему открывалась вся красота и значительность жизни. Когда же Нехлюдова, поддавшегося развращению военной службы, богатства, ”близости общения с царской фамилией”, охватил восторг освобождения от всех нравственных преград, все в жизни предстало для него в ином свете. И то прекрасное — ”черные, как мокрая смородина” глаза Катюши, ”ее походка, ее голос, ее смех”, — что раньше представлялось тайной, которую он старался разгадать радостно и восторженно, казалось теперь ”простым”, влекущим к испытанному уже наслаждению. Новая, столь же резкая перемена в восприятии жизни произошла в Нехлюдове после встречи с Катюшей в суде, когда он вспомнил ”все”, и ему ”стало уныло”, ”все показалось мрачно”. Даже в том доме, где ему всегда бывало приятно вследствие тона роскоши, успокаивающе и благотворно действовавшего на его чувства, вследствие атмосферы льстивой ласки, незаметно окружавшей его, все теперь раздражало Нехлюдова: ”... все, начиная от швейцара, широкой лестницы, цветов, лакеев, убранства стола до самой Мисси, которая нынче казалась ему непривлекательной и ненатуральной. Ему неприятен был и этот самоуверенный, пошлый, либеральный тон Колосова, неприятна была бычачья, самоуверенная, чувственная фигура старика Корчагина”. Проезжая на другой день в суд ”по тем же улицам, на том же извозчике, Нехлюдов удивлялся сам на себя, до какой степени он нынче чувствовал себя совсем другим человеком”. Охватившее Нехлюдова ощущение пустоты, бесцельности, бессмысленности существования заставило его посмотреть иными глазами не только на себя и свое непосредственное окружение, на свой привычный мирок, но и на все социальное бытие.

Нехлюдовские состояния и зависящее от них восприятие окружающего меняются не только в разные периоды жизни, но и в течение нескольких дней, часов, минут. Нехлюдов едет в деревню с намерением отдать землю крестьянам, с чувством удивления, как могут все люди, находящиеся в его положении, не видеть ненормальности сложившихся в деревне отношений. Но вид старой усадьбы неожиданно пробуждает в нем чувство сожаления. И все: дом, который развалится, лес, который вырубят, скотные дворы, конюшни, инструментные сараи, которые будут проданы, — теперь уже вызывает у него то же чувство. ”Прежде ему казалось” легко отказаться от всего этого, но теперь ему жалко стало не только этого, но и земли, и половины дохода, который мог так понадобиться теперь”. Однако на следующий день от всколыхнувшего в нем прежнего Нехлюдова чувства сожаления не осталось и следа. И другие стороны жизни деревни все более и более завладевают его вниманием и его чувствами — удручающие контрасты и та крайняя степень бедности и суровости жизни, до которой опустились крестьяне. И потому особенно остро переживает Нехлюдов здесь, в деревне, тоску и недовольство собой.

мира природы, так удивительно гармонировавшая с его чистым чувством к Катюше, красота, нравственная ценность которой утрачена им, городским жителем, вновь захватывает все его существо: ”Он сел опять на крылечко и, вдыхая в себя наполнивший теплый воздух крепкий запах молодого березового листа, долго глядел на темневший сад и слушал мельницу, соловьев и еще какую-то птицу, однообразно свистевшую в кусте у самого крыльца. В окне приказчика потушили огонь, на востоке, из-за сарая, зажглось зарево поднимающегося месяца, зарницы все светлее и светлее стали озарять заросший цветущий сад и разваливающийся дом, послышался дальний гром, и треть неба задвинулась черною тучею. Соловьи и птицы замолкли. Из-за шума воды на мельнице послышалось гоготание гусей, а потом на деревне и на дворе приказчика стали перекликаться ранние петухи, как они обыкновенно раньше времени кричат в жаркие грозовые ночи. Есть поговорка, что петухи кричат рано к веселой ночи. Для Нехлюдова эта ночь была более чем веселая. Это была для него радостная, счастливая ночь.<...> Он вспомнил теперь, как в Кузминском на него нашло искушение, и он стал жалеть и дом, и лес, и хозяйство, и землю, и спросил себя теперь: жалеет ли он? И ему даже странно было, что он мог жалеть...

Изменчивость непосредственного восприятия, характерная для героев ”Воскресения”, прослеживается не только в тех сценах, которые представлены именно как воспринимаемые Нехлюдовым или Катюшей, как бы видятся их глазами, ощущаются их чувствами... Нельзя сказать, что сцена заутрени дана целиком через ощущения и переживания героев, но, несомненно, они там присутствуют, раскрашивая все совершающееся яркими, сверкающими красками: «Все было празднично, торжественно, весело и прекрасно: и священники в светлых серебряных с золотыми крестами ризах, и дьякон, и дьячки в праздничных серебряных и золотых стихарях, и нарядные добровольцы-певчие с маслеными волосами, и веселые плясовые напевы праздничных песен, и непрестанное благословение народа священниками тройными, убранными цветами свечами, с все повторяемыми возгласами: “Христос воскресе! Христос воскресе!” Все было прекрасно, но лучше всего была Катюша <...> Для нее блестело золото иконостаса и горели все свечи на паникадиле и в подсвечниках, для нее были эти радостные напевы: “Пасха господня, радуйтесь, людие”. И все, что только было хорошего на свете, все было для нее. И Катюша, ему казалось, понимала, что все это для нее. Так казалось Нехлюдову, когда он взглядывал на ее стройную фигуру в белом платье с складочками и на сосредоточенно радостное лицо, по выражению которого он видел, что точь-в-точь то же, что поет в его душе, поет и в ее душе». В том ее восторженном, приподнятом состоянии все представлялось Катюше праздничным и торжественным. И только однажды предмет, с которым дьячок пробирался через толпу народа в церкви, прозаически назван ”медным кофейником”. Но и это не снижает общего радостно-праздничного тона повествования, ибо простодушно намекает на привычное для Катюши занятие — подавать ”барышням” кофей.

А вот и другая сцена воскресной пасхальной службы, столь непохожая на первую, страшная, — в тюремной церкви, — не богослужение, а попрание бога его служителями. Она следует уже за той главой, которая завершается словами: ”С этой страшной ночи она перестала верить в добро. <...> Все жили только для себя, для своего удовольствия, и все слова о боге и добре были обман”. Круто изменившееся жизневосприятие Катюши — для нее все утратило ореол святости — преломляется в мрачном колорите этой поистине ”дантовой” сцены.

Нехлюдов в первый и во второй приезд в Панове, Катюша до той ”страшной ночи” и после нее, Нехлюдов в день приезда в Кузминское и наутро другого дня, Катюша до посещения ее Нехлюдовым в доме предварительного заключения и после этого посещения, когда исчезло забвение, в котором она до сих пор жила, и т. д. В разные периоды жизни, в разные моменты дня или ночи герои Толстого по-разному воспринимают мир, где они живут, оправдывая сравнение ”люди как реки”.

Не было ли это художественным открытием или художественным осмыслением особенностей психологии человека, ставших в конце прошлого века предметом исследования в трудах основоположника теории ”потока субъективной жизни”, ”потока сознания” У. Джеймса, считавшего метафоры ”река” или ”поток” всего естественнее и ярче выражающими особенности сознания?13 — Ответ находим у Толстого.

Как вспоминает В. Г. Малахиева-Мирович, в 1909 г. она привезла Толстому ”Многообразие религиозного опыта” У. Джеймса, чтобы познакомить его с подготавливаемым переводом новинки философско-психологической литературы на русский язык. Реакция Толстого оказалась для нее совершенно неожиданной. Уже знакомый с теорией Джеймса, Толстой сразу же отнесся недоверчиво, настороженно и к этому сочинению, сказав, что читать его все равно что ”от своего пути в сторону на тысячу верст скакать”. Но книгу взял и ушел познакомиться с ней. Вернулся он отчужденным и мрачным. Разразилась ”целая гроза” и, как растерявшаяся посетительница ни старалась изменить впечатление от прочитанного, ничто не могло ”умилостивить” Толстого.

”Очень слабо. Поверхностно”, — произнес он с мрачным раздражением. — «И потом, что это за язык “экзистенциальный”? Разве не стыдно было так уродовать язык?»

Переводчица пояснила, что этот термин наиболее точно передает сущность учения Джеймса.

« — И “сублиминальный” требуется?» — продолжал возмущаться писатель. — Кто слышал когда это слово? Я 82 года живу и не слыхал. И что может оно значить, такое поганое слово?

— Подсознательный.

— Что это значит “под”? Я понимаю — вот стул подо мной. Разве нельзя было сказать “внесознательный”?<...> Напустили туману, притворились, что это и есть главное, чтобы позаковыристее выразиться, чтобы никто ничего и прежде всего они сами — ничего чтобы не поняли”.

— За что же вы меня браните, Лев Николаевич, — сказала я, — я тоже не люблю таких слов, как “экзистенциальный”.

»14.

Причина раздражения Толстого скрывалась, конечно, не в том, что ему не понравились слова ”сублиминальный”, ”подсознательный”, и не в том, что он не признавал области психической жизни человека, находящейся за ”порогом сознания”. Напротив, Толстой с особым интересом изучает ”область бессознательности”, о чем свидетельствуют многие записи в дневнике писателя, среди которых имеется и следующая: ”Как океан объемлет шар земной, так наша жизнь объята снами <...> объята бессознательной рефлективной жизнью” (54, 83). Толстой стремился приблизиться к самым истокам психического процесса — к бессознательному. Но в отличие от Джеймса Толстой не видит в этой сфере психической жизни ничего ”мистического”.

Вместо обособления ”подсознания” как центра зарождения духовной энергии Толстой прослеживает самый процесс движения от бессознательного к сознательному, сложную его диалектику, ”сложную и мучительную работу”. Бессознательное и сознательное не были для Толстого двумя взаимоисключающими сторонами психической жизни человека, как в построениях Джеймса, который писал: ”Когда новый центр духовной энергии уже народился в нашей подсознательной жизни, то он должен развиваться без сознательного участия в этом с нашей стороны”, умственное или волевое напряжение ”служат только помехой для деятельности подсознательных сил”15. В представлении Толстого темная, слепая, внезапно вторгающаяся стихия бессознательного не подчиняет себе целиком жизни сознания. Тревожные вопросы постоянно будят его, обостряют работу мысли, ведут к началу всех ”зачем” и ”почему”. Именно так передано состояние Нехлюдова во время и после заседания суда. Безотчетный страх, слепой ужас, охвативший Нехлюдова в тот момент, когда он узнал в подсудимой Катюшу, в первое время был сильнее всего. Его реакция бессознательна: скрыться, уйти от совершенного им преступления. Его безотчетное душевное движение подчеркнуто прозаически сопоставлено с ощущениями ”того щенка, который дурно вел себя в комнатах и которого хозяин, взяв за шиворот, тычет носом в ту гадость, которую он сделал. Щенок визжит, тянется назад, чтобы уйти как можно дальше от последствий своего дела и забыть о них; но неумолимый хозяин не отпускает его”. Нехлюдов еще далек от сознания причин, сделавших Катюшу тем, чем она была теперь, и степени своей вины перед ней. Но в глубине души это сознание уже жило, ставило бесконечные вопросы и требовало ответа на них: ”Как загладить свой грех перед Катюшей?”, ”Как без лжи распутать отношения с Мисси?”...

Если Джеймс, обращаясь к исследованию ”подсознательной”, ”сублиминальной” жизни, именно там находит импульс развития духовной энергии, ”чисто органически” созревающей в человеке, Толстой открывает движущие силы духовной жизни в реальной связи, в ”общении с внешним миром” (55, 63). ”Ничто духовное не приобретается духовным путем”, ”духовное все творится матерьяльной жизнью, в пространстве и времени”, — писал Толстой (54, 121). И когда Джеймс попытался объяснить процесс духовного возрождения актом внезапного вторжения накопленных в подсознательной области реминисценций, с непреодолимой силой прорывающих границы области сознания, Толстой воспринял такое объяснение (а оно касалось и его лично16) крайне отрицательно, о чем свидетельствуют не только воспоминания В. Г. Малахиевой-Мирович, но и красноречивая запись в дневнике самого Толстого после знакомства с книгой Джеймса ”Многообразие религиозного опыта”: ”Неверное отношение к предмету” (57, 188).

Как же предстает в ”Воскресении” процесс духовного кризиса, ”душевного переворота” и возрождения двух главных героев романа?

Первые встречи с Нехлюдовым в Панове открыли Катюше чудный мир ”волшебного счастья”, целый огромный мир новых чувств и мыслей. Но потом — эта непонятная его жестокость, и в ней начался тот ”душевный переворот”, вследствие которого ”она перестала верить в добро”. Поддавшись ”развращению богатства”, Нехлюдов поступил ”скверно, подло, жестоко”, но ”та жизнь, в которую он вступил, — новые места, товарищи, война — помогли” ему не думать, забыть об этом. Та жизнь, в которую вступила Катюша после начавшегося душевного надлома, довершила этот надлом, научив не думать, не вспоминать, не искать ответа на вопрос: ”зачем все на свете устроено так дурно?”. Новая встреча с Нехлюдовым после суда, поразившая Катюшу своей внезапностью, заставила ее ”вспомнить о том, чего она не вспоминала никогда”, вызвала целый поток смешанных мыслей и чувств, вынудила по-новому посмотреть и на прошлую жизнь, и на все окружающее. Но решающим в новом духовном возрождении Масловой было ее сближение с неведомыми ей прежде людьми, жертвовавшими ”своими преимуществами, свободой и жизнью за народ”. Общение с этими людьми ”открыло ей такие интересы в жизни, о которых она не имела никакого понятия”. Соприкосновение с новым миром — миром народной жизни — оказалось решающим и в духовном развитии Нехлюдова.

Постигая объективную обусловленность диалектики внутренней жизни, Толстой учитывал не только настоящее ”общение с внешним миром”, но и весь прежний опыт такого ”общения”, со всей устойчивостью выработанных в нем понятий. Поэтому столь различны нравственное ”просветление” Нехлюдова и ”воскресение” Катюши Масловой. Как ”человек из народа”, Маслова без колебаний и рефлексий впитывала в себя правду открывавшейся ей новой жизни. Что же касается Нехлюдова, то, напротив, при всех его духовных ”взлетах” в нем всегда жила возможность ”просыпающегося барства”. Когда Нехлюдов попадал в родственную ему культурно-бытовую среду, он ”чувствовал, что вступал в прежнюю привычную колею, и невольно поддавался тому легкомысленному и безнравственному тону, который царствовал в этом кружке”.

”тайна” этого движения в том, что человек у Толстого ”всякую минуту другой и все тот же” (55, 247). В этом нетрудно убедиться, если взглянуть на стремительные перемены во внутренней жизни Катюши и на их отражение в изменчивом восприятии Нехлюдова — постоянно сменяющиеся при виде ее чувства восторга, страха, жалости, гадливости, сострадания, раскаяния и т. д. Всякий раз Нехлюдов воспринимает Катюшу по-новому, в зависимости от сложных и меняющихся состояний своего душевного мира и, с другой стороны, изменений самой Катюши. То он видит в ее улыбке что-то ”отвратительное”, то она кажется ему жалкой, напоминающей затравленного зверька. В один из моментов он замечает в ее взгляде что-то грубое, в другой — угадывает в ее странно смотревших глазах что-то загадочное, напоминавшее о ”черном и страшном”. Часто перемены были разительны, и Нехлюдов с ужасом замечал, что ”Катюши не было, а была одна Маслова”. И все-таки, несмотря на все перемены, Нехлюдов не мог не видеть, что это была ”та самая Катюша, которая в светло-христово воскресение так невинно снизу вверх смотрела на него, любимого ею человека, своими влюбленными, смеющимися от радости и полноты жизни глазами”. Он улавливал ”ту исключительную, таинственную особенность, которая отделяет каждое лицо от другого, делает его особенным, единственным, неповторяемым”. Постепенно в представлении Нехлюдова исчезают все происшедшие перемены, и ему открывается ”главное выражение исключительной, неповторяемой духовной личности”.

Толстой, таким образом, открыл ”текучесть человека” в диалектике устойчивого и изменчивого, движущегося и равного самому себе. Хотя в видимом множестве проявлений человеческого ”я” могут возникать несовместимые контрасты (милая, радостная девочка Катюша и отталкивающая проститутка Любаша, в которой от прежней Катюши, казалось, ничего не осталось, даже имени), человек у Толстого остается в конце концов ”одним и самим собою”. Сила этого открытия — в преодолении не только метафизики представлений о ”тождестве” личности, но и метафизики ”непрерывной изменчивости”.

Вдумываясь в тайну единства множественных проявлений человеческого ”я”, Толстой замечает, что человек во всякий момент своей жизни чувствует себя в общении не только с внешним миром, но и со своими прежними состояниями (см.: 55, 63). Именно поэтому человек — всякую минуту другой и все тот же. ”Общение с внешним миром” совершается ”во времени”, а память ”связывает совершающееся во времени в одно Я” (54, 46). И вот, работая над ”Воскресением”, Толстой все более и более постигает законы соотношения времени действительного и времени ”отраженного”, субъективного. Он отчетливо сознает всю ”личностность” чувства времени, изменяемость восприятия времени, в частности в детстве и старости. Его захватывает независимость воспоминаний от времени, от реальной последовательности событий (воспоминания ”в моей полной власти, я могу переставлять, сопоставлять, выдвигать одни, заменять другие, как хочу”, ”независимо от времени” — 55, 210, 211). Но в то же время воспоминания не в состоянии отменить закон ”ограничения времени”: человек во всякий момент своего существования ощущает себя в ”общении” не только со своими прежними состояниями, но и с внешним миром, в котором он — ”ограниченное существо в пространстве, проявляющееся во времени”. И если, пренебрегая этим, можно было бы сконструировать

”существо, включающее в себя все воспоминания, весь опыт прожитой жизни, <...> не было бы жизни” (55, 256, 255). Сам Толстой не пытался создать такое существо и, обращаясь к свойствам ”субъективного” времени, к свойствам памяти, постоянно стремился определить свое отношение к реальному земному — ”объективному” — времени. И здесь Толстой, признававший ”реальность пространства и времени”17”Вопросы философии и психологии”, утверждавшими, что время — это творение сознания, что ”и начало, и конец, и бесконечность времени” в сознании и душе человека18. ”Пространство и время, — писал издатель журнала Грот, — все-таки только субъективные способы представления внешней действительности. Так как пространство и время суть всецело формы представления и восприятия, а не бытия, то в тех сферах сознания, где нет представлений пространства и времени, <...> нет и самого пространства и времени”19. Реалиста Толстого такое представление о категории времени никак не могло увлечь. Напротив, оно вызвало в нем особенно обостренное ощущение ”реальности” времени. ”Задумался хорошо, свежо, — писал Толстой в дневнике, — снова о том, что такое время. И всем существом почувствовал его реальность или, по крайней мере, реальности того, на чем оно основано. Основано оно на движении жизни”. ”Пускай само время — категория мышления, но без движения жизни его бы не было” (54, 88).

”Воскресением” Толстой все более и более постигает законы связи реального времени и человеческой памяти. В результате прямолинейность ”хронологического” изложения событий — как первоначально мыслился сюжет будущего ”Воскресения” — была сломана; были предельно использованы все художественные возможности, которые заключены в ином сюжетном принципе — в изображении времени реального и времени эмоционального, переживаемого и пережитого в их постоянном соотношении, непрестанном взаимодействии. Огромная содержательная, ”катализирующая” роль воспоминаний позволила вместить все прошлое героев в короткий промежуток времени, в течение которого происходит действие романа, мгновенно и свободно перенестись от настоящего к прошлому, от недавнего прошлого к более далекому. Загадочный механизм памяти, соединяющий впечатления жизни в ”одно Я”, представляющий прошедшее время вновь обретенным настоящим, был разгадан и художественно представлен Толстым во всей его исключительной сложности.

Просто, лаконично и жутко предстает вся жизнь рыжей арестантки в ее вдруг всплывающем воспоминании.

Судьба Крыльцова открывается в его воспоминаниях как жизнь прошедшая, прожитая, но вновь и вновь переживаемая.

Сближение Нехлюдова с революционерами предваряется и как бы предопределяется его светлым воспоминанием о давней встрече с Верой Богодуховской. Богодуховская оказалась первой ”политической”, которую встретил Нехлюдов в тюрьме. И теперь ему вспомнилось, как с трогательным выражением решимости и робости Вера попросила у него когда-то 80 рублей, чтобы окончить курсы и стать полезной людям. Вспомнилось Нехлюдову и то счастливое время, в сопоставлении с которым настоящее было мучительно.

Место воспоминаний Нехлюдова и Масловой в сюжете романа определено особой моральной и психологической ролью этих воспоминаний в ”воскресении” того и другого.

”эта удивительная случайность”, напомнила Нехлюдову все. Ему ”вспомнилась та страшная ночь с ломавшимся льдом, туманом и, главное, тем ущербным, перевернутым месяцем, который перед утром взошел и освещал что-то черное и страшное”. «И одна за другою стали возникать в его воображении минуты, пережитые с нею. Вспомнил он последнее свидание с ней, ту животную страсть, которая в то время овладела им, и то разочарование, которое он испытал, когда страсть была удовлетворена. Вспомнил белое платье с голубой лентой, вспомнил заутреню. “Ведь я любил ее, истинно любил хорошей, чистой любовью в эту ночь, любил ее еще прежде, да еще как любил тогда, когда я в первый раз жил у тетушек и писал свое сочинение!” И он вспомнил себя таким, каким он был тогда. На него пахнуло этой свежестью, молодостью, полнотою жизни, и ему стало мучительно грустно. <...> И он живо вспомнил минуту, когда он в коридоре, догнав ее, сунул ей деньги и убежал от нее. “Ах, эти деньги!” — с ужасом и отвращением, такими же, как и тогда, вспоминал он эту минуту. — “Ах, ах! какая гадость!” — так же, как и тогда, вслух проговорил он».

Вернувшись из суда в тюремную камеру, Маслова долго не могла заснуть, лежала с открытыми глазами, и воспоминания, одно за другим, наплывали, воскрешая недавние события. Преимущественно это были воспоминания беглых, дробных впечатлений дня или прошедшей недели. Но внезапно автор сменяет их картиной далекого прошлого: темная, дождливая осенняя ночь; освещенный вагон первого класса, и она — в темноте, под дождем и ветром... Об этой ночи Катюша не вспоминала. ”Это было слишком больно. Эти воспоминания где-то далеко нетронутыми лежали в ее душе”. Но автору важно развернуть перед читателем и такие воспоминания, которые затаились где-то глубоко на самом дне души и жили там, неосознанные и нетронутые до времени.

Подбирая ключ к загадочному механизму памяти, Толстой писал: ”Все чаще и чаще думаю о памяти, о воспоминании, и все важнее и важнее, основнее и основнее представляется мне это свойство” (55, 19, 136, 227—228). Толстой исследует его до конца — начиная с тех бессознательных реминисценций, которые возникают во сне или на грани сна и действительности, в состоянии (по определению Толстого) ”вне времени и пространства”, таком состоянии, когда лица, предметы, разные точки пространства сливаются ”в одном ничто”, а прошлое и настоящее — в одном вневременном моменте: Нехлюдов «долго не мог уснуть; в открытые окна вместе с свежим воздухом и светом луны вливалось кваканье лягушек, перебиваемое чаханьем и свистом соловьев далеких, из парка, и одного близко — под окном, в кусте распускавшейся сирени. Слушая соловьев и лягушек, Нехлюдов вспомнил о музыке дочери смотрителя; вспомнив о смотрителе, он вспомнил о Масловой, как у нее, так же, как кваканье лягушек, дрожали губы, когда она говорила: “Вы это совсем оставьте”. Потом немец-управляющий стал спускаться к лягушкам. Надо было его удержать, но он не только слез, но сделался Масловой и стал упрекать его: “Я каторжная, а вы князь”. — “Нет, не поддамся”, — подумал Нехлюдов, и очнулся, и спросил себя: “Что же, хорошо или дурно я делаю? Не знаю, да и мне все равно. Все равно. Надо только спать”. И он сам стал спускаться туда, куда полез управляющий и Маслова, и там все кончилось». Толстому представляется удивительным, что сознание дробится и обрывается, и все-таки ощущение ”себя собою” остается (26, 403).

связанным с этими давними и забытыми образами. Такое воспоминание-ощущение переживает Нехлюдов в Панове. Когда в открытое окно врывается свежий весенний ветер и с реки доносятся звуки вальков, Нехлюдов вспоминает, что ”точно так же он когда-то давно, когда он был еще молод и невинен, слышал здесь на реке эти звуки вальков по мокрому белью из-за равномерного шума мельницы, и точно так же весенний ветер шевелил его волосами на мокром лбу и листками на изрезанном ножом подоконнике”. ”И он не то что вспомнил себя восемнадцатилетним мальчиком, каким он был тогда, но почувствовал себя таким...

Сливая прошлое и настоящее во ”вневременном”, такие воспоминания как бы теряют приметы времени. Однако они могут концентрировать внимание на особенностях личности, делающих ее духовно неповторимой. Вид старой заброшенной усадьбы в том имении тетушек, где он ”узнал Катюшу”, дает сильный толчок воображению Нехлюдова, и ”воображение возобновило перед ним впечатления того счастливого лета, которое он провел здесь невинным юношей, и он почувствовал себя теперь таким, каким он был не только тогда, но и во все лучшие минуты своей жизни...

Особое внимание Толстого привлекают воспоминания, способные стать ”основой и разума, и всей духовной жизни” (55, 210). Связывая прошлое и настоящее, такие воспоминания не притупляют ощущения хода времени, — напротив, они пробуждают особенно острое чувство необратимости его течения. ”Тогда” и ”теперь” встают в них рядом, поражая воображение тем, как они далеки друг от друга. Именно так особенно часто вспоминалось прошедшее Нехлюдову и Масловой.

существования, она отчетливо осознает, что с тех пор прошли ”не года, а жизнь”.

С тем же неумолимым контрастом встают ”тогда” и ”теперь” в воспоминаниях Нехлюдова: ”...он вспомнил себя таким, каким он был тогда. <...> Различие между ним, каким он был тогда и каким он был теперь, было огромно: оно было такое же, если не большее, чем различие между Катюшей в церкви и той проституткой, пьянствовавшей с купцом, которую они судили нынче утром. Тогда он был бодрый, свободный человек, перед которым раскрывались бесконечные возможности, — теперь он чувствовал себя со всех сторон пойманным в тенетах глупой, пустой, бесцельной, ничтожной жизни, из которых он не видел никакого выхода, да даже большей частью и не хотел выходить”.

Многое предстает в истинном свете перед ”духовным взором” таких воспоминаний. Расставшись после ”черной” ночи с Катюшей, Нехлюдов пытается забыть, стереть в памяти картины прошлого. Но на суде он вспоминает все и, вспомнив, осознает всю меру причиненного им зла. Тот же Нехлюдов, встречаясь с Мариэтт, блестящей светской красавицей, испытывает какое-то неопределенное, неясное, даже приятное чувство, которое никак не может себе объяснить. И лишь потом, вспоминая об этом, он смог разобраться в своих смутных ощущениях, увидеть за привлекательной маской сочувствия и сострадания привычную чувственность развращенной женщины.

”умирания” русской деревни. Он вспомнил все, что он ”видел нынче: и женщину с детьми без мужа, посаженного в острог за порубку в его, нехлюдовском, лесу, и ужасную Матрену, считавшую или по крайней мере говорившую, что женщины их состояния должны отдаваться в любовницы господам; вспомнил отношение ее к детям, приемы отвоза их в воспитательный дом, и этот несчастный, старческий, улыбающийся, умирающий от недокорма ребенок в скуфеечке; вспомнил эту беременную, слабую женщину, которую должны были заставить работать на него за то, что она, измученная трудами, не усмотрела за своей голодной коровой. И тут же вспомнил острог, бритые головы, камеры, отвратительный запах, цепи и рядом с этим — безумную роскошь своей и всей городской, столичной, господской жизни. Все было совсем ясно и несомненно”.

Особо значимые, свидетельствующие о неблагополучии всей жизни, болезненно мучительные воспоминания все вновь и вновь повторяются, становятся символическими (голодный улыбающийся старичок-младенец; мальчик, спящий на жиже, текущей из щелей параши).

Воспоминания, как в фокусе, собирают ”в одно” протекшие впечатления с впечатлениями возникающими, следы давно исчезнувших образов и ощущений с яркими образами настоящего. Они помогают герою не только понять ”главное” в развертывающейся цепи фактов и событий, но и разобраться в том потоке разноречивых ощущений, чувств и мыслей, которые вызваны в нем этими фактами и событиями. В романе постоянно перемежаются события дня и сохраненные памятью отголоски прошлого. Минуты настоящего воскрешают и как бы вбирают в себя прошедшие дни и годы. Так достигается тот напряженный лаконизм, та непростая простота, которой отличается ”Воскресение”.

Пристальное внимание Толстого к особенностям ”текучести”, изменчивости внутренней жизни человека — в соотношении с особенностями протекания времени реального и времени психологического — было сопряжено с неустанными поисками новых форм того, что принято называть ”психологическим анализом”.

К тому времени, когда Толстой начал работу над ”Воскресением”, он давно уже был известен как великий мастер внутреннего монолога, изображающего ”диалектику души” — течение внутренней жизни в многообразии чувств и состояний — от растерянности, задумчивости, мечтаний до сложной внутренней борьбы, напряженного ”сцепления” мыслей, когда они ”выходят вылитые как из бронзы”20.

”Войне и мире” и ”Анне Карениной”, мы находим и в ”Воскресении”. Различные по гамме окрашивающих их чувств, по темпу и стремительности сменяющихся ощущений, по ясности и отчетливости внутренней речи, они способны передать динамику и сложность психологического процесса. И все-таки что-то остается за их пределами. Ведь внутренний монолог в состоянии передать лишь те процессы духовной жизни человека, которые выливаются так или иначе во внутреннюю речь. А Толстого интересовало не только то, о чем думал его герой, но и то, о чем он избегал думать, боялся или не решался вспоминать, что осадком лежало где-то в глубине сознания и хотя время от времени напоминало о себе, однако так неясно, так неотчетливо, что не прослушивалось внутренним слухом и не только не принимало форму понятия и слова, но перестало бы быть самим собой — т. е. чем-то подспудным, неотчетливым, — если бы приняло форму внутренней речи.

Задумываясь над тем, как приблизиться к истокам психического процесса, подстерегая его в самый момент зарождения и прослеживая до конца, не отбрасывая все до-логическое, бессознательное, еще не ставшее понятием и словом, желая ”высказать такие тайны, которые нельзя высказать простым словом” (53, 94), Толстой все чаще и чаще приходит к мысли о ”читателе-творце”. ”Произведение искусства, — писал Толстой в эти годы, — только тогда истинное произведение искусства, когда, воспринимая его, человеку кажется — не только кажется, но человек испытывает чувство радости о том, что он произвел такую прекрасную вещь” (57, 132). Читая художественное, он должен не только воспринимать написанное, но и творить вместе с писателем, ”сливаясь с ним в поисках” (54, 74). Чтобы процесс творчества был продолжен читающим, ”лучше не досказать” — читатель сам доскажет, — и вместо пространных описаний дать один-два штриха, но таких, которые будят творческое воображение и заставляют дорисовать картину в целом.

Обратимся к одной из самых удивительных, художественно вершинных, запоминающихся сцен романа: Катюша бежит к ночному поезду, в котором, как ей стало известно, едет Нехлюдов, соблазнивший и бросивший ее.

Первоначально Толстой насыщает эту сцену подробностями, передающими настороженность, встревоженность и отчаяние Катюши. Там были и ”странные ночные звуки”, и ”странные звуки какой-то молчаливой борьбы”, и ”звук ветра, свистевшего в ветках голых берез”, и порыв ветра, подхвативший вопль отчаяния Катюши:

...... журчали ручьи, падали капли с крыш, и странные звуки какой-то молчаливой борьбы, возни слышались снизу, с реки. Но вот послышался свист далекого поезда. <...>

— Все кончено, все кончено, — говорила она. — Это он едет. Он, он! Хоть бы взглянуть на него.

И она побежала через сад за калитку на стаявший крупными кристаллами снег в то мелколесье, через которое проходила дорога. Ветер подталкивал ее сзади и подхватывал ее легкую одежду, но она не чувствовала холода. Только что она дошла до края откоса, и поезд с своими тремя глазами показался из-за выемки. <...> Разобрать ничего нельзя было; но она знала, что он был тут, и жадно смотрела на сменяющиеся тени пассажиров и кондукторов и не видала. Вот проскользнул последний вагон с кондуктором <...>

— За что, за что? — завопила она и, чтоб выразить самой себе свое отчаяние, неестественно подняв и изогнув над головой руки, с воплем побежала назад домой напротив ветра, подхватившего звуки ее слов и тотчас же уносившего их”.

В окончательном тексте все выглядит иначе. Вместо ”крупных кристаллов снега” — ”мокрые доски платформы”, ”легкую одежду” сменил платок, таинственность ночи исчезла под нарочитой прозаичностью сравнения ”черно, как в печи” и т. д. Работа над рукописью была продолжена до тех пор, пока видимая эмоциональная окраска слов не сменилась скрытой внутренней экспрессией и напряжением, прокладывающими путь к творческому воображению читающего: ”...Катюша отстала, но все бежала по мокрым доскам платформы. <...> Она бежала, но вагон первого класса был далеко впереди. Мимо нее бежали уже вагоны второго класса, потом еще быстрее побежали вагоны третьего класса, но она все-таки бежала. <...> Платок снесло с нее ветром, но она все бежала...” Без воплей, проклятий — просто бежала. И хотя Толстой еще ничего не сказал о мере отчаяния Катюши, читатель уже знает, постиг и измерил его. Психологический анализ, драматические переходы одного чувства в другое развертываются перед его внутренним взором, сохраняя всю непосредственность и молниеносность психического процесса, все ”таинственнейшие” его движения, всю зыбкость граней и неожиданность смены одного психического состояния другим. Тревога ожидания, сменяющаяся отчаянием, жалость к себе, граничащая с мыслью о самоубийстве, готовность верить и прощать, подавленная болью непрощаемой обиды, — все это мгновенно воспроизводит воображение читателя, словно наэлектризованное повторением: бежала...... все-таки бежала... ”Он в освещенном вагоне, на бархатном кресле сидит, шутит, пьет, а я вот здесь, в грязи, в темноте, под дождем и ветром — стою и плачу.<...> Пройдет поезд — под вагон, и кончено”.

”Воскресении” сцена, изображающая юношу, почти мальчика, в утро его казни. Он знает, что идет на смерть, и вдруг произносит странные фразы: ”Ведь правда, что доктор прописал мне грудной чай? Я нездоров, я выпью еще грудного чаю”. — И это все. Как будто нет попытки передать внутреннее состояние осужденного. Несколько вроде бы незначащих слов. А между тем как много в них заключено: смятение разорванного ужасом сознания, стихийная жажда жить, неверие молодого, полного жизни существа в возможность умереть, недоумение (зачем эта нелепая затея доктора, когда человек осужден на смерть?), неосознанная надежда (может быть, это еще не конец: ведь для чего-то доктор прописал накануне ”грудной чай”) и при всем этом — вызов (вот вы ведете меня на казнь, а я все-таки еще могу шутить). Непроизвольно, незаметно для самого себя читатель раскрывает сложный внутренний процесс, словно рассекает разные пласты сознания и психики, включая и область интуитивного, бессознательного. Писатель же тонко и умело настраивает его на это, используя один-два штриха с большой силой выразительности, экспрессии. Эпизод глубоко психологичен, но в нем нет психологического анализа в том виде, в каком он представлен в севастопольских рассказах или ”Войне и мире”.

Современная Толстому критика усмотрела противоречие между ”морально-психологической” темой ”Воскресения” (”обновления”, ”очищения души”) и ”непсихологическими” способами ее раскрытия.

...Никакой психологии в романе нет, да нет и никакого вообще романа, — писал один из критиков, — а есть страстный социально-моральный памфлет, направленный против наших культурно-общественных идеалов и стремлений”21.

«Ведь сюжет “Воскресения”, — писал другой критик, — состоит в истории обновления души князя Нехлюдова, после того как он, в качестве присяжного на суде, был невольным виновником осуждения девушки, которую когда-то сам соблазнил и бросил, и в истории очищения души этой девушки после того, как она узнала о раскаянии князя Нехлюдова и его готовности поправить свою ошибку и загладить свой грех перед ней. Это — тема для романа психологического, даже мучительно-психологического, вроде романов Достоевского, обнажавшего перед читателем самые темные стороны человеческой души и показывающего в то же время ее способность из самой ужасной грязи падения возноситься на небеса. Между тем “Воскресение” роман менее всего психологический»22.

”очищения”, и самый морально-психологический процесс ”очищения”, или ”воскресения”, когда он действительно становится темой (или одной из тем) романа, — трактуется глубоко и истинно психологически, но приемами и способами, новыми для Толстого и совсем иными, нежели приемы и способы Достоевского.

”Воскресением” Толстой писал: ”Дело в том, что, как умный портретист, скульптор (речь идет о Паоло Трубецком. — Л. К.) занят только тем, чтобы передать выражение лица — глаз, так для меня главное — душевная жизнь, выражающаяся в сценах” (письмо В. Г. Черткову от 5 мая 1899 г.). Это сравнение Толстым своего метода с методом П. Трубецкого очень важно. П. Трубецкой утверждал в скульптуре новую манеру, оставлявшую впечатление, будто контуры лишь намечены несколькими широкими движениями резца — с целью вовлечь зрителя в процесс творчества, заставить его досказать то, что сознательно не досказано художником. Не так ли и в ”Воскресении”? Не объединяет ли этих двух художников стремление вовлечь воспринимающего в самый процесс творчества, с тем чтобы преодолеть неподвижность застывших форм в скульптурном изображении, а в романе ”высказать такие тайны, которые нельзя высказать простым словом”?

Противоречия и динамику тех состояний, когда герой как бы взвешивает все ”за” и ”против”, спорит сам с собой или с воображаемым противником, Толстой по-прежнему передает с помощью развернутого внутреннего монолога. Но все чаще он использует иные формы психологического анализа, рассчитанные на творческую активность читателя.

Примечания

1 —1906. Л., 1929. С. 233.

2 Об этом имеется запись в дневнике Толстого от 27 дек. 1889 г.

3 Пастернак Л. О. Записи разных лет. М., 1975. С. 188.

4 ”откровенным параллелизмом”) заинтересовался ”начинающий” символист Андрей Белый. См.: На рубеже двух столетий. М., 1989. С. 434.

5 —14.

6 Там же. С. 82.

7

8 Там же. С. 404—405, 410.

9 Краснов Пл. Н. Новый роман гр. Л. Н. Толстого // Книжки Недели. 1900. Янв.

10 ”Воскресение”. СПб., 1900. С. 7.

11 Богданович А. И. Годы перелома, 1895—1906: Сб. критич. ст. СПб., 1908. С. 275.

12 Хирьяков А. ”Воскресения” гр. Л. Толстого) // Образование. 1900. № 4.

13 См.: Джеймс У. Психология. СПб., 1896. Гл.: Поток сознания.

14 —166 (вторая пагинация).

15 Многообразие религиозного опыта. М., 1910. С. 199.

16 Дело в том, что, исследуя основы духовного кризиса и возрождения личности, Джеймс пытался опереться на опыт ”Исповеди” Толстого.

17

18 Там же. 1893. Кн. XIX (4). С. 54.

19 —95.

20 Гольденвейзер А. Б.

21 Протопопов М. А. Не от мира сего // Рус. мысль. 1900. Кн. VI. С. 139.

22 —201.

Раздел сайта: