Куприянова Е. Н.: Публицистика Л. Н. Толстого начала 60-х годов

Публицистика Л. Н. Толстого начала 60-х годов  

Первые публицистические выступления Толстого неразрывно связаны с его педагогической деятельностью конца 50-х—начала 60-х гг.

Демонстративно заявив в конце 50-х гг. о своем отречении от литературы, „зарывшись” в Ясной Поляне и всецело отдавшись там делу народного образования, Толстой тем самым как будто бы намеренно устранился от всякого участия в ожесточенной общественно-политической борьбе, развернувшейся в это время вокруг „крестьянского вопроса”.

В действительности это было далеко не так.

важнейших вопросов русской жизни тех лет.

„Народное образование,—писал Толстой в 1862 году,—в настоящее время для нас русских есть единственная законная сознательная деятельность для достижения наибольшего счастия всего человечества. Вот положение, составляющее мое убеждение…”1 Силой и искренностью этого убеждения обусловливались и то увлечение, с которым Толстой отдавался своей яснополянской школе, и та резкость и раздражение, с которыми он парировал насмешки своих либеральных друзей над этой ШКОЛОЙ. „Тебе кажется увлечением самолюбия и бедностью мысли,— писал и связи с чтим Толстой Чичерину в апреля 1861 г.,— те убеждения, которые приобретены не следованием курса и аккуратностью, а страданиями жизни и всей возможной для человека страстью к отысканию правды…”

„Педагогия” была для Толстого отнюдь не специальной и относительно узкой общественной дисциплиной, а „поверкою многих и многих жизненных явлений, общественных и отвлеченных вопросов”-. В силу этого его педагогические искания, поставленные им собственно педагогические проблемы оказались насыщенными глубоким общественным содержанием, были исканиями и проблемами широкого социально-исторического характера.

Как ни странно, но эта отличительная и самая существенная черта педагогической деятельности Толстого еще до сих пор не привлекла к себе должного внимания исследователей. Авторы литературоведческих работ о Толстом вообще мало интересовались его педагогической деятельностью, предоставив ее изучение специалистам и теоретикам школьного дела. Последние же, сосредоточив основное внимание на анализе и оценке собственно педагогических воззрений и принципов Толстого, обошли вопрос об их общественной направленности.

Этим недостатком отмечена недавно появившаяся работа проф. В. А. Вейкшана „Л. Н. Толстой о воспитании и обучении”. Предпосланная исследованию глава „Мировоззрение Л. Н. Толстого” не спасает дела, так как написана в отрыве от анализа собственно педагогических взглядов писателя. И это помешало автору понять и показать то самое главное в педагогической теории и практике Толстого, что, хотя и в общей форме, но очень верно было отмечено в свое время Н. К. Крупской. Главную особенность и заслугу Толстого-педагога Н. К. Крупская видела в том, что „он каждый, казалось бы, чисто педагогический вопрос , (о программе, чтении, наказании и пр.) ставил резко, во всей его широте, не вне времени и пространства, а в тесной связи с окружающей действительностью. Допустим, что Толстой неправильно решал тот или другой вопрос, но он* ставил его не как узкий специалист, а как „гражданин земли родной”.

Так называемые педагогические статьи Толстого являются знаменательным документом общественно-идеологической борьбы начала 60-х гг. и составляют весьма существенный этап в идейно-творческом развитии писателя. Непосредственно примыкая по идейной тенденции к дореформенному творчеству Толстого, они в то же время во многом намечают основные пути его дальнейшего идейно-творческого развития.

Проблематика ранней публицистики Толстого может быть понята и раскрыта только в свете основных вопросов и исторических перспектив общественно-политической борьбы 50—60-х гг. между либералами и революционными демократами.

Ленин в 1911 году писал: „Либералы 1860-х годов и Чернышевский суть представители двух исторических тенденций, двух исторических сил, которые с тех пор и вплоть до нашего времени определяют исход борьбы за новую Россию”. Реальное историческое содержание этой борьбы. состояло в противоположении двух путей капиталистического развития: одного пути, приспособляющего новую, капиталистическую Россию к старой, подчиняющего первую второй, замедляющего ход развития,— и другого пути, заменяющего старое новым, устраняющего полностью отжившие помехи новому, ускоряющего ход развития”.

Первый путь, защищавшийся либералами и санкционированный реформой 1861 г., отвечал экономическим интересам и возможностям правящих классов—помещиков и буржуазии и нес крестьянским массам неисчислимые и невиданные бедствия пореформенного разорения. Второй путь должен был обеспечить максимальную, в условиях капиталистического развития, экономическую, правовую и культурную самостоятельность крестьянских масс и тем самым облегчить для них и ускорить исторически неизбежный переход от патриархального крестьянского хозяйства к более прогрессивным формам хозяйства капиталистического. За этот путь объективно боролись, этот путь защищали революционные демократы.

Толстой-педагог и публицист в этой борьбе? В русле какой из двух антагонистических тенденции что и борьбы— либеральной или демократической —складываются и оформляются его педагогические и общественные воззрения, его философская и историческая концепция?

Ответ на эти вопросы предопределяется прежде всего характером и кругом конкретно-исторических вопросов русской жизни, поставленных Толстым в его публицистических статьях начала 60 х гг.

Центральной проблемой педагогических и общественных исканий Толстого в годы подготовки и проведения реформы была проблема классовой антагонистичности общественных отношений русской жизни тех лет.

Известно, что постановка этой проблемы явилась одним из крупнейших завоеваний революционно-демократической мысли. „Нужна была именно гениальность Чернышевского,— говорит Ленин, — чтобы тогда, в эпоху самого совершения крестьянской реформы… понимать, что уже тогда в русском „обществе” и „государстве” царили и правили общественные классы, бесповоротно враждебные трудящемуся и безусловно предопределявшие разорение и экспроприацию крестьянства”.

В противоположность революционным демократам либералы всячески стремились затушевать классовые противоречия русской жизни.

„интересы общества и народа всегда бывают противоположны. Чем выгоднее одному, тем невыгоднее другому”. („Прогресс и определение образования”, 1862). Необходимо помнить, что под „обществом” в тесном смысле этого слова Толстой разумел правящие „образованные” классы и в этом именно смысле, и – отличал понятие „общество” от понятия „народ”.

Мысль о „противоположности” интересов народа и общества проходит красной нитью через все публицистические и педагогические высказывания Толстого и предрешает как постановку, так и решение всех затронутых писателем социальных и педагогических проблем.

Однако, поставив уже в начале 60-х гг. вопрос о классовой антагонистичности современных ему общественных отношений, Толстой был еще очень далек от понимания действительных причин этого явления. Принимая следствие за причину, он был склонен видеть главный источник социального неравенства в „неравенстве образования”,в „непропорциональности образованных и необразованных, вернее диких и грамотных”.

Полагая, что именно „образование дает власть, силу, независимость и возможность досуга”, но сознавая в то же время, что „власть, сила, независимость и досуг составляют необходимые условия образования”, Толстой видел в „неравномерности распределения образования” одну из основных причин „неравномерности распределения богатств”, т. е. неравенства экономического. „Низшие классы,—утверждает Толстой,—так заняты физической работой, что не могут, иметь досуга для образования. Высшие же классы, владея образованием, эксплуатируют их”.

С этой точки зрения Толстой прежде всего и отрицал „блага прогресса и цивилизации”, недоступные „необразованному” народу и в силу этого превращающиеся для народных масс из „блага” в орудие их эксплуатации. Подробно Толстой говорит об этом в письме к Е. П. Ковалевскому от 12 марта 1860 года. „В деле прогресса России,—читаем здесь,— мне кажется, что, как ни полезны телеграфы, дороги, пароходы, штуцера, литература (со всем своим фондом), театры, Академии художеств и т. д., а все это преждевременно и напрасно до тех пор, пока из календаря будет видно, что в России, включая всех будто бы учащихся, учится V100 доля всего народонаселения. Все это полезно (академии и т. д.), но полезно так, как полезен обед Аглицкого клуба, который весь съест эконом и повар. Все эти вещи производятся всеми 70.000.000 русских, а потребляются тысячами”.

При всей наивности подобного представления оно таило в себе очень верную и безусловно демократическую идею о решающем значении народных масс (в данном случае их культурного уровня) в национально-исторической жизни,— ту САМУЮ идею, которая приведет Толстого от его педагогической деятельности к грандиозному художественному замыслу „Войны и мира”.

Справедливо видя в народе основную силу национально-исторической жизни, Толстой еще не понимал в ту пору, какие жесткие тиски накладываются на эту силу подневольным, бесправным существованием народных масс как в крепостническом, так и в буржуазном обществе. И опять-таки принимая следствие за причину, Толстой был склонен видеть в „невежестве” масс ту историческую почву, на которой возникает и держится всякого рода социальное зло. „Общественное зло,— говорит Толстой в том же письме к Е. П. Ковалевскому,— которое у нас в привычку вошло сознавать и называть разными именами, большею части» насилием, деспотизмом, что это такое, как не насилие преобладающего невежества? Насилие не может быть сделано одним человеком над многими, а только преобладающим большинством, единомышленным в невежестве. Только кажется, что Наполеон III заключил Виллафранский мир и запрещает журналы и хочет завоевать Савойю, а все это делают Феликсы и Викторы, которые не умеют читать газеты”.

Обращает на себя внимание близость этих мыслей к идеям, развитым впоследствии в „Войне и мире”, в частности, в авторском рассуждении -о „зависимости* наполеоновского вторжения в Россию от „желания или нежелания первого французского капрала поступить на вторичную службу”. „… Если бы он не захотел идти на службу, — утверждает Толстой,— и не захотел бы другой, и третий и тысячный капрал и солдат, настолько менее людей было бы в войске Наполеона и войны не могло бы быть”2.

В этих словах, равно как и в приведенном выше рассуждении о Феликсах и Викторах, наглядно проявляется одна из отличительных черт философско-исторических воззрений Толстого, присущая вообще просветительскому сознанию,— атомизм.

„в истории ближайшая и основная- частность есть человек’, похожий на меня”3.

Но положение, чрезвычайно существенное для понимания не только исторических воззрений Толстого, но и его Художественного метода, было им сформулировано в качестве собственно педагогического принципа в процессе рассуждения о „задачах” и „искусстве педагогии”. Ход этого рассуждения таков: „Наука есть только обобщение частности. Ум человеческий тогда только понимает обобщение, когда он сам его сделал; или проверил. Частность же он допускает на веру” (т. е. как несомненную данность). Отсюда следует, что „задачу педагогии” составляет „наведение ума на обобщение, предложение уму, в такое время и в. такой форме таких частностей, из которых легко делаются обобщения”. Что же касается „искусства педагогии”, то оно „есть выбор поразительнейших и удобнейших к обобщению частностей в области каждой науки и живейшем представлении их… и руководства к выбору главнейших, полезнейших обобщений, но никак не в навязывании обобщений”.

Это рассуждение является не чем иным, как перенесением в область „педагогии” присущего Толстому эстетического метода познавания и типизации явлений действительности посредством их разложения на множество как бы самоочевидных („принимаемых на веру”) мельчайших и в то же время „наводящих на обобщение”, обыкновеннейших и вместе с тем „поразительнейших” и в основном психологических „частностей”.

В исторической живописи „Войны и мира” этот метод • выразился в своего рода „очеловечивании” описываемых событий, в раскрытии их сущности через чувства, мысли, переживания и действия их непосредственных участников, г. е. в сведении истории к ее „ближайшей и непосредственной частности”—человеку.

Исходя из этой „частности”, Толстой, как и просветители, видел в обществе отнюдь не исторический организм, живущий по своим особым, отличным от природы законам, а всего лишь сумму отдельных созданных природой и подчиняющихся ее законам человеческих индивидуумов; s историческом действии масс—совокупность частных стремлений и действий миллионов Феликсов и Викторов, Власов и Карпов; в общественном благе — простое слагаемое (а не необходимое условие) частных, индивидуальных благ.

— одно из характерных проявлений антропологического принципа в философии, как известно, разделявшегося и Чернышевским, философско-исторические воззрения которого также не были свободны or атомизма. До известной степени совпадая и этом отношении с Толстым, а, вернее, исходя из общего е ним атомистического Представления, Чернышевский был склонен видеть в „общественных переменах”, т. е. и общественном развитии не более как „сумму (а не причину -Е. К.) перемен в жизни отдельных людей, составляющих нацию”.

К атомистическому воззрению на общество и историю восходят гносеологические корни не только философско-исторической концепции Толстого, какой она дана в „Войне и мире”, но и его позднейшего учения о переделке общественных отношений путем нравственного самоусовершенствования всех и каждого, путем „революции сознания”, противопоставленного Толстым пути революционного преобразования общественных отношений.

Примечательно, что некоторые элементы этого учения были присущи и Герцену, на что Толстой неоднократно и справедливо указывал: „у Герцена,—говорил он,— уже можно прочесть о том, что все внешнее движение — пустое, только внутренней работой освобождается человек. У Герцена только другие слова”2.

,., Представляя себе народные массы как механическую совокупность миллионов человеческих индивидуумов и не дойдя до понимания социально-исторической обусловленности сознания и действия масс материальными условиями их общественного существования, Толстой видел в народном сознании конечный и решающий (из доступных человеческому разумению) фактор национально-исторической жизни. Это и разумел Толстой, говоря: „Государство управляется народом, а не владыками”3.

На „самоусовершенствование” народного сознания и был прежде всего направлен педагогический эксперимент Толстого, который был вдохновлен уверенностью в том, что „покуда не будет большего равенства образования — не бывать и лучшему государственному устройству”4. (Письмо к В. П Боткину от 26 января 1862 г.).

„равенством образования”Толстой разумел не только и не столько приобщение народных масс к культуре „высших”, “образованных” классов, сколько культурное самоопределение народа, долженствующее привести к слиянию народа и общества в едином общенациональном и народном по своему содержанию сознании. Иначе говоря „равенство образования” могло быть—; достигнуто, по мнению Толстого, только путем и на основе свободного взаимодействия „образованности” господствующих классов с выросшим из самой жизни трудовым самосознанием и „знанием” народных масс. „Ввести нужно ВСЮ массу народа в наши знания… и наши знания станут прочно”, „не передавать ему (народу — Е. К.) знаний на веру, а брать и от него знания. Поэтому должно давать ему, что мы имеем, и брать, что он имеет”.

При всем своем утопизме идеал единения правящих классов с народом в общенародном „знании” был насыщен у Толстого глубоким критическим содержанием. Он был внушен писателю сознанием классовой ограниченности господствующей идеологии, ее антагонистичности народному сознанию и выражал отрицание эксплуататорской идеологий правящих классов во имя „правды” сознания трудящихся масс. Этим отрицанием пронизаны все педагогические статьи Толстого начала 60-х гг., вся его программа народного образования, что с наибольшей четкостью и сформулировано писателем во второй статье „Яснополянская школа за ноябрь и декабрь месяцы” (1662) в качестве несомненной истины, добытой на основании опыта этой школы: „предлагая народу известные знания, в нашей власти находящиеся,— сказано здесь,—и замечая дурное влияние, производимое ими на него, я заключаю не то, что народ дурен, оттого, что не принимает этих зияний, не то, что народ не дорос до того, чтобы воспринять и пользоваться этими знаниями так же, как и мы, но то, что знания эти нехороши, ненормальны, и что нам надо с помощью народа выработать новые, соответственные всем нам, и обществу и народу, знания”.

Обращает на себя внимание наивно-демократический характер выдвигаемою Толстым критерия „ложного” и. истинного” знания: „Скажут: кто сказал, что знания и искусства нашего образованного сословия ложны? почему из того, что народ не воспринимает их, вы заключаете о их ложности? Все вопросы разрешаются весьма просто: потому что нас тысячи, а их миллионы”*.

Те же мысли с некоторыми вариантами излагаются Толстым в черновом наброске „О прогрессе и образовании* (1862). Здесь Толстой утверждает, что „наука” для того, чтобы стать „сознанием всего человечества, а не одной его части”, должна изменить свою „сущность”, „принять другие основания”.

В каком именно направлении должны были измениться, но мнению Толстого, „сущность” и „основание” науки, явствует из следующих слов: „Человек, знающий микроскопических животных, но не знающий сохи, так же невежествен , как человек, знающий соху, но не знающий микроскопа. Наука, служащая прогрессу — в смысле движения вперед, не есть наука. Наука, служащая соединению всех в одно знание и верование, есть наука”1.

„народном” религиозном сознании. Но только по форме.

Славянофильская программа отрицала наличие классового антагонизма помещика и крестьянина и была направлена на защиту помещичьих прав и прерогатив. Этому реально и служил славянофильский миф о народе – „богоносце”.

У Толстого идея единения была пронизана сознанием антагонистичности общественных отношений и утверждала главенство трудового начала жизни и сознания масс над паразитическим образом жизни и идеологией „образованных сословий”. Вот почему в то время, как и все попытки художественного воплощения славянофильской идеи единения барина и мужика выливались в „риторику”, фальшивую идеализацию, „украшательство” (термины Белинского и Чернышевского) действительности, у Толстого мысль о единении барина и мужика воплощалась в глубоко реалистические образы, раскрывающие пропасть, отделяющую народную жизнь от господской. Так получалось потому, что, в противоположность славянофилам, Толстой представлял слияние правящих классов с народом в едином народном сознании отнюдь не как действительность, а всего лишь как идеал лучшей и возможной, с его точки зрения, действительности. Этот идеал он пронес через всю свою жизнь и все свое творчество. Этим идеалом определяется основное направление исканий и развития его положительных героев (Нехлюдов в „Утре помещика”, Оленин в „Казаках”, Пьер Безухое и Андрей Болконский в „Войне и мире”, Константин Левин в „Анне Карениной”).

Как обретение и принятие „смысла жизни”, придаваемого ей народом, Толстой определил в „Исповеди” сущность перелома миросозерцания, „переворота”, происшедшего в нем.

Поисками реальных путей к слиянию „образованного общества” с трудящимися массами в едином общенародном сознании пронизана и вся программа народного образования, выдвинутая Толстым в начале 60-х гг. В этом отношении задуманная в качестве не только педагогического, но и социального эксперимента Яснополянская школа имеет нечто ОБЩЕЕ с социально воспитательным экспериментом великого английского утописта Роберта Оуэна,—его знаменитым New Lanark’OM. Не случайно статья Герцена о Роберте Оуэне, напечатанная в 1861 году в 6-й книжке „Полярной звезды* и тогда же прочитанная Толстым, вызвала у него живейший интерес и оказалась „увы! слишком, слишком близка” его „сердцу”. В этой статье (гл. LIX 4-й части „Былого и дум”), пронизанной горьким разочарованием в буржуазной теории исторического прогресса, обличением классового государства и государственной религии как орудий угнетения трудящихся масс и наивной верой в действенность социальных экспериментов, подобных оуэновскому New Lanark’y, Толстой безусловно нашел идейную опору своим собственным общественным, философско-историческим и собственно педагогическим воззрениям. Чтобы убедиться в этом, достаточно привести сравнительную характеристику, данную Герценом Бабефу и Оуэну, как провозвестникам двух различных путей к „новому мироустройству”. Местами кажется, что она написана не Герценом, а Толстым, до такой степени мысли Герцена частью совпадают с мыслями Толстого, частью намечают некоторые черты его позднего учения о нравственном самоусовершенствовании. „Бабеф,— говорит Герцен,— хотел силой, т. е. властью разрушить созданное силой, разгромить неправое стяжание. Для этого он сделал заговор: если бы ему удалось овладеть Парижем, комитет insurrecteur приказал бы Франции новое устройство, точно так же, как Византии его приказал победоносный Османлис; он втеснил бы французам свое рабство общего благосостояния, разумеется с таким насилием, что вызвал бы страшную реакцию, в борьбе с которой Бабеф и его комитет погибли бы, бросив миру великую мысль в нелепой форме,— мысль, которая и теперь тлеет под пеплом и мутит довольство довольных”1.

„Оуэн, видя, что люди образованных стран подрастают к переходу в новый период, не думал вовсе о насилии, а хотел только облегчить развитие. С своей стороны он так же последовательно, как Бабеф, принялся за изучение зародыша, за развитие ячейки. Он начал, как все естествоиспытатели, с частного случая: его микроскоп, его лаборатория был New Lanark…” Подчеркивая единство целей Бабефа и Оуэна и различие их методов в достижении этой единой цели, Герцен утверждает, что „практика хирурга Бабефа не могла мешать практике акушера Оуэна Подобно Оуэну, Толстой- педагог, а впоследствии и проповедник, . хотел быть „акушером нового мира и не только в ГОДЫ мерной революционной ситуации, но и в эпоху революции 1905 года отрицал действенность и целесообразность „хирургического”, т. е. революционного вмешательства в процесс его рождения.

В этом отношении Толстой противостоит революционному демократу Чернышевскому в той же мере, в какой „акушер” нового мироустройства Оуэн противостоит „хирургу” Бабефу. Утопизм социально-педагогического эксперимента Толстого не должен, однако, заслонять от нас его демократического, уравнительного содержания.

Как об этом уже говорилось выше, задачей „равенства образования” у Толстого формулировалась задача достижения равенства социального, а тем самым очень остро ставился вопрос о неравенстве буржуазно-крепостнических отношений, об их классовой антагонистичности.

Единственным и прямым путем к „равенству образования”, а тем самым и к равенству социальному Толстой считал в начале 60-х гг. идеологическое и культурное самоопределение бесправных и „невежественных” крестьянских масс, отвечающее их насущным материальным нуждам и духовным запросам, в корне противоположным материальным интересам и духовным запросам правящих классов. Соответственно этому, необходимым и первым условием „равенства образования” выдвигалась полная свобода дела образования народа от какого бы то ни было идеологического и административного насилия со стороны правительства и „высших классов”.

Этому вопросу и посвящена в основном первая и программная „педагогическая” статья Толстого „О народном образовании”, которой открывалась первая книжка журнала „Ясная Поляна” (1862).

„образованность высших сословий”, об „одуряющем” влиянии на народ „полицейского устройства” школ буржуазной Европы, навязывающих народу в принудительном порядке чуждые и ненужные ему знания. Толстой настаивает на необходимости „сказать себе прямо и честно, что мы не знаем и не можем знать того, что нужно будущим „поколениям, но что мы чувствуем себя обязанными и хотим изучить эти потребности, не хотим обвинять в невежестве народ, не принимающий нашего образования, а будем себя обвинять в невежестве и гордости, ежели вздумаем образовывать народ по-своему. Перестанем же,- говорит Толстой далее,—смотреть на противодействие народа нашему образованию, как на враждебный элемент педагогики, а напротив, будем видеть в нем выражение ВОЛИ народа, которой одной должна руководиться наша деятельность”.

Развивая, углубляя и конкретизируя эти программные установки своей педагогической деятельности в последующих статьях 1862—1863 гг. „О свободном возникновении и развитии школ в народе”, „Проект общего плана устройства народных училищ”, „Об общественной деятельности на поприще народного образования”, Толстой остро ставит вопрос об административном насилии над народом в деле его образования, разоблачает бюрократическую сущность правительственных проектов народного образования и либеральных „комитетов” содействия ему: „Во всех отраслях русской администрации мы привыкли к несоответственности официяльной законности к действительности”8, —говорит Толстой, разумея под „несоответственностью” классовую враждебность юридической надстройки русской жизни интересам широких народных масс („действительности”).

С этой точки зрения Толстой и подвергает резкой критике правительственный „Проект общего плана устройства народных училищ”, опубликованный в 1862 г. „В проекте этом,— говорит Толстой в статье „Об общественной деятельности на поприще народного образования”, напечатанной в том же году,— мне казалось, заметна была отчужденность от народа, вследствие того — незнание его потребностей и потому неприложимость…” Толстой утверждает, что основная идея „Проекта”, проведенная в нем „от начала до конца”,—это „идея подчинения народного образования правительству,— идея, с которой мы не согласны”3.

С неменьшей резкостью и определенностью Толстой выражает свое несогласие с „либеральной”, а по сути дела бюрократической, деятельностью всякого рода „общественных комитетов”, подобных „Комитету грамотности при императорском вольном экономическом обществе”. Для Толстого деятельность этого комитета служит ярким примером того, „как русское общество (которое, будто бы, так недовольно бюрократией) жить не может без бюрократии, и как бюрократическое устройство полезно для прикрытия пустоты и бессмыслия содержания”4.

По мнению Толстого, подобные комитеты содействия народному образованию (желание „наивно осчастливить всю

”), равно как и правительственные- проекты „устройства”, а не дело бюрократическою контроля над народным образованием, не могут принести ему ничего, кроме прямого и непоправимого зла.

Наряду с этим Толстой беспощадно обнажает классовую сущность тех ограничений, которые накладываются на образование народа либеральным „обществом”. „Я вижу людей честных, добрых, либеральных,—говорит он с явной иронией,—…которые готовы дать и дают одну сотую своего состояния бедным, которые учредили и учреждают школы и которые, прочтя это (написанное Толстым в 1-й статье „Яснополянская школа за ноябрь и декабрь месяцы”—о необычайной эстетической одаренности крестьянских детей), скажут: „Нехорошо! — и покачают головой.— Зачем усиленно развивать их? Зачем давать им чувства и понятия, которые враждебно поставят их в своей среде? Зачем выводить их из своего быта?” скажут они. Я не говорю уже о тех, выдающих себя с головою, которые скажут: „хорошо будет устройство государства, когда все захотят быть мыслителями и художниками, а работать никто не станет”. Эти прямо говорят, что они не любят работать, и потому нужно, чтобы были люди, не то, что неспособные для другой деятельности, а рабы, которые бы работали за других”.

И отстаивая в противоположность либералам и в полемике с ними право народных масс на полное удовлетворение своих духовных потребностей и обладание всем, „до чего довела вас ваша жизнь, ваших десять незабитых работой поколений”, Толстой приходит к выводу, что „русскую систему образования, такую, которая вытекала из потребностей народа”, не может „выдумывать” ни правительство, ни „комитеты”,—„надобно ждать, чтоб она сама выросла из народа”.

В самой постановке вопроса о праве народа на свое культурное самоопределение и о недопустимости идеологического насилия над нар’ дом со стороны „образованных”, т. е. правящих, классов Толстой непосредственно сближается с революционными демократами. Так, например, Чернышевский, категорически отрицая „право образованных наций производить насильственные перемены в быте подвластных им нецивилизованных народов”, с, той же категоричностью отрицал „право господствующих в государстве просвещенных сословий поступать таким же способом с бытом невежественной массы своей нации”4. „Любителей уподобления «простолюдинов детям», желающих, чтобы простолюдины жили по их фантазиям” и стремящихся „переделывать народные обычаи по своему произволу”, Чернышевский называет. любителями насилия”, которые, „хоть и умеют говорить языком цивилизованного общества, остаются в душе людьми варварских времен”.

Вряд ли нужно доказывать, что это было сказано Чернышевским в адрес русских и западных „прогрессистов”, г. е. либеральных идеологов, прикрывающих классовые и национальные формы капиталистического насилия восхвалением „блага” капиталистического прогресса” и „цивилизации”.

‘ Толстого: „…вмешательство верующих в прогресс, в воспитание народа, несправедливо, но выгодно для высших классов, и… их несправедливость кажется им правом, как казалось правом крепостное право”. Развернутому доказательству этого положения Толстой посвятил статью „Воспитание и образование” (1862).

Важно понять, что, видя в воспитании „возведенное в принцип стремление к нравственному деспотизму” и отрицая с этой точки зрения „общественное воспитание”, Толстой разумел под ним совершенно определенное явление—„деспотизм” правящих классов. Потому-то он с такой резкостью и настойчивостью и противопоставлял понятие „свободного образования” понятию „принудительного воспитания”. И это вносит существенный корректив в установившееся представление о реакционном характере недооценки Толстым воспитательного начала в деле народного образования. Взятое само по себе, как абстрактный всеобъемлющий и собственно педагогический принцип, оно безусловно ошибочно. Но этим ошибочным принципом у Толстого формулировалась вполне конкретная и безусловно демократическая задача предоставления народу права свободно выбирать нужные ему пути и формы образования. Демократический характер подобной задачи становится совершенно очевидным, если учесть, что „эпоха реформ” 60-х годов оставила крестьянина нищим, забитым, темным, подчиненным помещикам-крепостникам и в суде, и в управлении, и в школе, и в земстве”.

Освободить народную школу из-под помещичьей власти и либерально-правительственной опеки — вот на чем конкретно настаивал Толстой, убежденно и резко выступая против

„принудительного воспитании” народных масс. И но случайно что и самой постановке вопроса о педагогическом насилии м принудительном воспитании Толстой не только расходится (на что всегда указывается), но во многом и сходится, совпадает с революционными демократами. Совпадает в той мере, в какой придерживается общепросветительского воззрения на человека и общество. Наивный материализм этого взгляда не был до конца преодолен и революционными демократами.

В наброске, озаглавленном „Общий характер элементов, производящих прогресс” и представляющем собой одну из незаконченных глав „Очерка научных понятий по всеобщей истории”, Чернышевский писал: „…нет надобности ни в каком насилии для того, чтобы дети и подрастающие юноши или девушки развивались именно так, как желают старшие… у них самих есть очень сильное стремление к этому; для воспитания их нужно не принуждение, а только доброжелательное содействие тому, чего сами они желают; не мешайте детям становиться умными, честными людьми — таково основное требование нынешней педагогии; насколько умеете, помогайте их развитию, прибавляет она, но знайте, что меньше вреда им будет от недостатка содействия, чем от насилия”.

„Доброжелательное содействие тому, чего сами они желают”,— это и было то, в чем Толстой видел основную задачу, стоящую перед каждым педагогом и перед народным образованием в целом.

По мнению Толстого, „образовывающий” должен только содействовать свободному саморазвитию „образовывающегося” и передавать ему знания, являющиеся отнюдь не целью, а только одним из необходимых средств его саморазвития. Поэтому Толстой и считал обязательными предметами школьного обучения только математику и языки, как науки развивающие „две способности ума” — „мысль логическую и мысль художественную” „и только форму мысли образующие”2, т. е. не навязывающие ей никакого предвзятого содержания.

Подобным отношением между учителем и учащимся у Толстого формулировалось то отношение, в которое, по его мнению, должны были встать „образованные сословия” к народным массам в деле их образования, т. е. культурного их саморазвития.

Выдвинутая Толстым общественная программа культурного саморазвития народных масс, равно как и общий у него с Чернышевским педагогический принцип содействия свободному саморазвитию учащегося, опирались на прос-I ветительское представление об естественном совершенстве человеческой природы, о врожденной „наклонности” человека „к доброжелательству и правде” (Чернышевский), о наложенном в человеке природой „инстинкте добра” (Толстой). И Толстой сам вскрывает просветительские Корпи своих воззрений, когда говорит: „Во всех веках и у всех людей ребенок представлялся образцом невинности, безгрешности, добра, правды и красоты. Человек родится совершенным,—есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, как камень, останется твердым и истинным”1.

По глубокому убеждению Толстого, всякий ребенок, а тем более крестьянский, является эмбрионом совершенной человеческой личности, гармоническое развитие которой и должно служить единственной целью „свободного образования”. Это положение развернуто в статье „Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят” с особой полнотой в вариантах, не вошедших в окончательный текст. „Представьте себе,— читаем мы в одном из этих вариантов,— совершенный математически верный, живой, своей силой развивающийся шар. Все части этого шара растут своею, соразмерной другим частям силой. Шар этот есть образец совершенства, но он должен вырасти до положенного ему предела величины, среди бесчисленного количества таких же свободно растущих шаров… Задача в том, чтобы довести шары до их величины, сохранивши их первобытную форму… Нарушает первобытную форму только насилие”‘-. Именно „естественное совершенство”, „первобытную гармонию” детской натуры, постепенно уродуемые и нарушаемые „насилием* над ней общества и воспитания, и имел в виду Толстой, утверждая, что „идеал наш лежит не спереди, а сзади”.

„насилия” занимала Толстого не только как педагога. Он неоднократно ставил ее и в своих художественных произведениях.

Скорбь об утрате нравственной чистоты и „первобытной гармонии” детской души, протест против пагубного „насилия”, совершаемого над ней обществом и воспитанием, составляет лирическую тональность повествования о детстве, отрочестве и юности первого автобиографического Героя Толстого — Николеньки Иртеньева.

Ярким, образным выражением пагубности воспитательного насилия в узком смысле этого слова выступает в трилогии насилие, совершаемое над Николенькой светским гувернером Сен-Жеромом, оставляющее в душе Николеньки неизгладимый и печальный след.

Отрицательные последствия нравственного насилия над Николенькой среды сказываются в „пагубности” и „ложности” понятий, привитых ему обществом и воспитанием, и прежде всего понятием comme il faut (11-я глава „Юности”).

Своего рода персонификацией идеала гармонически развившегося „первобытного” шара человеческой личности является в „Войне и мире” образ Платона Каратаева с его „круглыми” движениями, „круглыми” головой и фигурой, . круглыми” глазами и улыбкой, „круглыми” морщинками, подчеркивающими округлость, т. е. гармоничность его сознания. Абстрактностью, бесплотностью воплощенного в Каратаеве просветительского идеала гармонической личности и обусловлена нетипичность этого образа, лишенного той социально-исторической конкретности, которая присуща многоликому и многогранному образу героического народа-патриота, каким он встает перед нами со страниц „Войны и мира”.

„первобытной” гармонии личного и общего нес в себе утверждение духовно-нравственного превосходства народного сознания над индивидуалистической психологией и моралью господствующих классов.

Говоря словами Белинского и подобно ему, Толстой видел в народе нравственно чистое „дитя”, таящее в себе неисчерпаемые возможности для того, чтобы сделаться, . мужем, исполненным силы и разума”. „В поколениях работников,— говорит Толстой в статье „Прогресс и определение, образования”,— лежит и больше силы, и больше сознания правды и добра, чем в поколениях баронов, банкиров и профессоров”. Этим неколебимым убеждением и руководствовался он, когда предлагал „видеть в народном образовании только отвечание на вопросы, лежащие в народе, и в выборе образования руководствоваться одним — волею народа”.

„Воля народа”—это и был тот „критериум педагогии”, который Толстой противопоставил в качестве абсолютной и несомненной, не только педагогической, но также и философской, этической и эстетической истины относительности и классовой ограниченности всех истин, выработанных буржуазной и крепостнической педагогией, наукой, философией, моралью и эстетикой.

Демократический характер этого „критериума” очевиден. Однако его непосредственный, примитивный демократизм и привел Толстого к глубокому расхождению с революционным демократизмом Чернышевского.

В противоположность Чернышевскому, ясно сознававшему политическую невоспитанность крестьянских масс и необходимость идейно-политического руководства ими, Толстой в корне отрицал самую возможность и необходимость „общественного воспитания” масс. Против этого и выступил со всей резкостью Чернышевский в своем отзыве о двух первых книжках журнала „Ясная Поляна”.

— противодействие этим формам народных масс. „Это,— говорит Чернышевский,— общая принадлежность реформ или перемен в чем бы то ни было и с кем бы то ни было, что они не совершаются без некоторой оппозиции,— проще сказать, не совершаются без хлопот, без надобности толковать, рассуждать, убеждать”. Убеждать парод было, с точки зрения Толстого, делом не только не нужным, но и противоестественным, так как народ был в его глазах непогрешимым носителем истины, нравственности и красоты, утраченных господствующими классами. Говоря, что, „по мнению Ясной Поляны”, … мы, образованные люди, не знаем, чему его (народ — Е. Н.) учить и как его учить, н никак не можем узнать этого”,— Чернышевский очень точно формулировал не только педагогическое, но и творческое credo Толстого.

Отрицание возможности и необходимости идейно-политического, гражданского воспитания народных масс явилось самой слабой и наиболее враждебной революционным демократам чертой педагогической программы Толстого. Но не следует забывать, что, говоря об „общественном воспитании” и в корне отрицая его, Толстой разумел прежде всего то общество, „которое у нас представляется дворянством, чиновничеством, и отчасти купечеством”. Этому обществу, утверждал Толстой, „нужны помощники, потворщики, участники”. „Общественное воспитание”, по мнению Толстого, не преследовало и не могло преследовать никакой другой цели, кроме воспитания помощников и потворщиков дворянства, чиновничества и буржуазии в деле эксплуатации народных масс. Соответственно этому в каждом образованном человеке Толстой видел носителя чуждого и даже враждебного народу сознания, выразителя корыстных интересов и проводника узко-эгоистических идей и стремлений привилегированного общества.

Справедливо отрицая право этого. общества” представлять и по-своему ограничивать „волю народа” к образованию, Толстой вместе с тем был склонен отрицать и объективную ценность выработанных наукой и культурой знаний на том основании, что они не были доступны народу и являлись монополией привилегированных, на языке Толстого—„образованных классов”.

В своем наиболее прямолинейном, полемическом выражении эта тенденция выразилась у Толстого в глубоко ошибочном утверждении того, что „наша литература не прививается и не привьется народу”, что „сочинения Пушкина, Гоголя, Тургенева, Державина… не нужны для народа и не приносят ему никакой выгоды”. В противоположность революционным демократам, мечтавшим, по словам Некрасова,

о том времени,—

И не милорда глупого — Белинского и Гоголя
С базара понесет,—

Толстой утверждал, что „ежели народ хочет читать Английского Милорда, то какое мы имеем право жалеть об этом и предлагать ему сочинения о том, какие, по нашему мнению, нужны для народа добродетели”*.

Несомненно, что подобная точка зрения была не только чужда, но и враждебна революционным демократам. Но необходимо учитывать, что она была заострена у Толстого прежде всего против стремления правящих классов подчинить народные массы своему идеологическому влиянию, посредством книг, написанных „в Европе и у нас” „для поучения народа труду и смирению (которого терпеть не могут поучающие)”3.

„Воспитание и образование” университетскому образованию в России. Реакционность утверждения Толстого о ненужности университетов, плодящих, по его мнению, только „больных либералов”, всесторонне раскрыта В. И. Лениным в статье „Л. Н. Толстой и его эпоха”. Но несмотря на реакционность решения предложенного Толстым вопроса об эгоистически классовой сущности либеральной политики и идеологии, Толстой, ставя этот вопрос, выступает как демократ, отстаивающий право народа на свое культурное и идеологическое самоопределение.

Руководствуясь в оценке действительности непосредственно крестьянским «взглядом на вещи», еще не проясненным революционно-политической сознательностью, Толстой не мог понять и признать политической программы революционной демократии и видел в ней не более, как одну из разновидностей ненавистного ему либерализма, т. е. политической идеологии, в корне враждебной народным массам. Так уже к началу 60-х годов Толстой утвердился на позициях своего принципиального отстранения от политики, одинаково и либеральной и революционно-демократической, политики как таковой. Ни в годы первого демократического подъема, ни в пореформенную, но предреволюционную нюху Толстой не был и не мог быть революционером. Он никогда не стоял впереди крестьянской массы, а всегда шел за ней, отражая одновременно и силу, и слабость, и мощь, и ограниченность массового крестьянского движения. Вот почему, будучи „зеркалом русской революции”, Толстой в то же время „не понял революции” и „явно отстранился от нее”. В той же мере и по тем же причинам Толстой не понял и отстранился в начале 60-х годов от революционно-демократической программы крестьянской революции, так как идея революции, как политическая идея, была в те годы еще менее осознана крестьянскими массами, чем в предреволюционную эпоху.

Но, политически разойдясь с революционными демократами, Толстой в своей конкретной и весьма активной критике либеральной политики и идеологии оставался тем не менее на несомненно демократических, хотя и не революционных позициях.

Ориентация на экономическую, культурную, правовую и прочую самостоятельность крестьянина, „на сознательность и самодеятельность не помещичьих, не чиновничьих и не буржуазных кругов” составляла, как известно, одну из характернейших черт демократической мысли, прямо противоположную либеральной тенденции к сохранению помещичьей власти над крестьянином во всех областях общественной жизни.

Максимальное обеспечение культурной самостоятельности и самодеятельности крестьянских масс — таково реальное содержание наивно-демократической, антилиберальной программы народного образования, выдвинутой Толстым в годы резкого размежевания и ожесточенной борьбы демократической и либеральной тенденций общественного развития и общественной мысли. Оспаривая в статье 1862 г. „Воспитание и образование” право „привилегированного общества” воспитывать „в понятиях противных народу, всей массе народа”,

„…мы не слышим голоси того, кто нападает на нас, не слышим потому, что он говорит не в печати и не с. кафедры. А это могучий голос парода, надо прислушиваться к нему”.

Служить. кафедрой”, рупором „голоса народа” и было той главной задачей, которую Толстой вполне сознательно ставил перед собой в начале 60-х годов и как педагог и как публицист.

Наряду с перечисленными выше вопросами, преимущественно идеологического порядка, Толстой-публицист ставит в своих статьях о народном образовании ряд конкретных экономических вопросов, непосредственно касающихся тех материальных условий, в которые было поставлено русское крестьянство проводимой крепостниками буржуазной реформой.

Разоблачая лицемерие либеральных прикрашиваний реформы 1861 г., В. И. Ленин говорит: „либералы были и остаются идеологами буржуазии, которая не может мириться с крепостничеством, но которая боится революции, боится движения масс, способного свергнуть монархию и уничтожить власть помещиков. Либералы ограничиваются поэтому „борьбой за реформы”, „борьбой за права”, т. е. дележом власти между крепостниками и буржуазией. Никаких иных „реформ”, кроме проводимых крепостниками, никаких иных „прав”, кроме ограниченных произволом крепостников, не может получиться при таком соотношении сил”-.

Крепостнический характер буржуазной реформы, восхваляемой и прикрашиваемой либералами, поставил перед Толстым вопрос о том, что несет массе русского крестьянства буржуазный „прогресс” в либеральном понимании этого слова. В сущности, к этой проблеме и сводятся все другие общественные вопросы, поставленные Толстым-педагогом и публицистом—в годы проведения реформы. В решении именно этой проблемы были сформулированы Толстым противоречивые основы его общественных, экономических, философских и собственно педагогических воззрений, явившихся идеологией „условий жизни, в которых действительно находились миллионы и миллионы в течение известного времени”.

„когда весь, старый строй „переворотился”, и когда масса, воспитанная в этом старом строе, с молоком матери впитавшая в себя начала, привычки, традиции, верования этого строя, не видит и не может видеть, каков „укладывающийся” новый – “рой, какие общественные силы и как именно его „укладывают”, какие общественные силы способны принести избавление от неисчислимых, особенно острых бедствий, свойственных эпохам „ломки”.

Сознательно и последовательно руководствуясь в оценке действительности „мнением”, „понятиями”, „суждением”, „волей” народа, т. е. крестьянских масс, еще только выходящих из крепостной зависимости и уже поставленных в условия интенсивного капиталистического развития, Толстой не понял и не мог понять того, что на смену „переворотившемуся” крепостному строю идет не какой-либо иной, а буржуазный строй, что, как известно, не помешало ему стать глубоким наблюдателем и критиком этого строя. Не помешало потому, что в оценке его конкретных проявлений Толстой неизменно руководствовался стихийным крестьянским протестом против капиталистического наступления на патриархальную деревню. И в силу той непосредственности и искренности, с которыми Толстой отражал „мнение” и „суждение” народа, он уже в годы реформы увидел разрушающее влияние товарно-денежных отношений на патриархальное крестьянское хозяйство и заговорил об этом. На это реальное противоречие капиталистического развития, отнюдь не зародившееся после реформы, а только „санкционированное” (Ленин) ею, и опирался Толстой прежде всего в своем непримиримом отрицании либерализма, в своем страстном обличении лицемерия либеральной апологии буржуазного „прогресса”.

Отражением „мнения” ограбленных реформой крестьянских масс и определяется, в конечном счете, хотя и наивный, но несомненный демократизм ранней публицистики Толстого.

В этом отношении весьма примечательна оценка, данная Толстым в статье 1862 г. „Прогресс и определение образования” реформе в противовес ее либеральным прикрашиваниям.

Говоря о „прогрессе книгопечатания” и разумея под ним не что иное, как либеральную прессу, Толстой характеризует этот „прогресс” как одно из орудий выражения и защиты своекорыстных интересов правящих классов. „Прогресс книгопечатания,— говорит Толстой,— как и прогресс электрических телеграфов, есть монополия известного класса, выгодная только для людей этого класса, которые под словом прогресс разумеют свою личную выгоду, вследствие того всегда противоречащую выгоде народа”-. В доказательство того, что „прогресс книгопечатания” „не содействовал прогрессивному разрешению освобождения от крепостного нрава”, Толстой указывает на крепостнический характер реформы 1861 г. и тем самым разоблачает лицемерие ,( либеральных идеологов. „Я желал. бы спросить: — пишет Толстой, почему процесс об освобождении крестьян остановился на Положении 19-го февраля, которое еще не решено—улучшило или ухудшило быт крестьян, лишив их прав пастбищ, выездов в леса и наложив на них обязанности, к исполнению которых они оказываются несостоятельными”.

„прогресс которой также остановился на Положении 19-го февраля”, Толстой выдвигает единственно справедливое, по его мнению, и действительно прогрессивное решение крестьянского вопроса, то самое решение, за которое боролись революционные демократы. „Всем известно,— утверждает он,— что равномерное распределение земли между гражданами есть несомненное благо. Почему же никто, кроме людей, признаваемых за сумасшедших, не говорит в печати о таком разделении земель? Тут в сущности нет ничего сумасшедшего, и прямое дело прогресса книгопечатания было бы разъяснить необходимость и выгоды такого разделения..” Трудно переоценить все значение этого высказывания, обычно игнорируемого исследователями. Оно со всей несомненностью свидетельствует о том, что уже в 1862 г. Толстой оценивал реформу с точки зрения ограбленных ею масс и теоретически солидаризировался в этом вопросе с революционными демократами. Очевидно, что именно их имел в виду Толстой, говоря о „людях, признаваемых за сумасшедших”, а на деле говорящих о том, самом важном и нужном для народа, что тщательно обходилось и замалчивалось либеральной печатью, — о „равномерном распределении земель”. В первую очередь Толстой, очевидно, намекал на Герцена и Огарева, неизмеримо более открыто пропагандировавших в „Колоколе” идею „уравнения земель”, нежели это мог делать в подцензурной печати Чернышевский. Один из уравнительных проектов изложен Огаревым в статье „Куда и откуда”, напечатанной в „Колоколе” 22 мая 1862 г. Требуя полной ликвидации помещичьего землевладения, Огарев считает возможным для помещиков, если они хотят, „иметь пай в мирской земле, по тягольному расчету, наравне с крестьянами” и „остаться в общине такими же крестьянами, как и все”. „Земля чтоб вся осталась за миром и помещик таким же мирским пайщиком”,— вот что, по мнению Огарева, должно было обеспечит!, „единое земство и единую земскую землю”.

Проект этот, как и вся положительная часть революционно-демократической программы, носит явно утопический характер. Но это обстоятельство не должно заслонять от нас того несомненного, вскрытого В. И. Лениным факта, что сама по себе „идея „права на землю” и „уравнительного раздела земли” есть не что иное, как формулировка революционных стремлений к равенству со стороны крестьян, борющихся за полное свержение помещичьей власти, за полное уничтожение помещичьего землевладения”.

Аналогичная формулировка этих стремлений, данная Толстым в 1862 г. в статье „Прогресс и определение образования”, ни в каком случае не может рассматриваться как случайный, полемический выпад против либералов. Толстой настойчиво проводит в той же статье мысль о том, что „увеличение земли” по „понятиям народа” составляет необходимое и первое условие его „блага”. В дневниковой записи от 13 августа 1865 г. Толстой высказывает мысли уже не только непосредственно приближающиеся к революционно-демократической программе решения земельного вопроса, но и во многом перекликающиеся и с исторической концепцией демократов. Исходя опять-таки из „воззрений русского народа на собственность”, Толстой говорит: „Всемирно-народная задача России состоит в том, чтобы внести в мир идею общественного устройства без поземельной собственности…” Толстой настаивает на том, что „русский народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда, и собственность, более всякой другой стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную. Эта истина не есть мечта,—она факт — выразившийся в общинах крестьян, в общинах казаков. Эту истину понимает одинаково ученый русский и мужик, который говорит: пусть запишут нас в казаки и земля будет вольная. Эта идея имеет будущность. Русская революция только на ней может быть основана”.

Многозначительность этой записи, как прямого и очень верного выражения революционной крестьянской идеи о „вольной земле”, подтверждается историческими фактами, до сих пор не замеченными исследователями Толстого.

К числу таких фактов относится массовое требование крестьян приписать их в казаки, под лозунгом которого развертывалось движение, охватившее в 1855 г. южные губернии России. Открыто выражая свою волю „быть казаками” и освободиться от крепостной зависимости, восставшие крестьяне истолковывали манифест 1855 г. об ополчении как известие о „казацкой воле”.

„казацкой воле” получила отражение у Толстого и в повести „Казаки”, в напряженном интересе писателя к быту и нравам казацкой общины. В пору усиленной работы над „Казаками” Толстой пишет в дневнике 1 апреля 1857 г.: „Будущность России казачество — свобода, равенство и обязательная военная служба каждого”-.

Своего рода прообраз будущего общинного строя видел в казацкой общине и Добролюбов. В рецензии на сочинение И. Железнова „Черноморские казаки в их гражданском и военном быту” (1848 г.) и „Уральцы” (1859 г.) критик писал: „Нам кажется напрасным опасение автора, что в нашего крестьянина невозможно вдохнуть дух общины, дух братства и товарищества. Что такое казацкая община? Если смотреть на нее с гражданской точки зрения,— это союз членов, которые равны по правам состояния и которые свободно управляются сами собой”8.

Сказанное свидетельствует, что идея уравнительного землепользования начала складываться у Толстого еще в дореформенные годы и развивалась в том же направлении, в котором оформлялась и земельная программа революционной демократии.

Аналогичный и при этом не менее ярко выраженный уравнительный характер носят высказывания Толстого публициста и по другим вопросам русской экономической жизни первых пореформенных лет. Все эти высказывания отмечены печатью экономического романтизма, основоположником которого явился крупнейший представитель крестьянского утопического социализма Сисмонди. В работе „К характеристике экономического романтизма” В. И. Ленин доказал социально-историческое тождество экономической доктрины народников с доктриной Сисмонди. В своей ранней критике капиталистического „прогресса” Толстой во многом оказывается близок как народникам, так и Сисмонди.

Отрицая прославляемые „господами прогрессистами” блага „прогресса цивилизации”, Толстой говорит: „Благо – т. е действительный прогресс и цивилизации и образования заключается и равномерности распределения и богатства и знания…”

„богатства”, а на его уравнительном распределении, была вскрыта Марксом на примере того же Сисмонди. Маркс говорит, что возражать против сформулированного Рикардо принципа „производства для производства”, „указанием на то, что производство, как таковое, не является же самоцелью, значит забывать, что производство ради производства есть не что иное, как развитие производительных сил человечества, т. е. развитие богатства человеческой природы, как самоцель. Если противопоставить этой цели благо отдельных индивидов, как делал Сисмонди, то это значит утверждать, что развитие всего человеческого рода должно быть задержано ради обеспечения блага отдельных индивидов, что, следовательно, нельзя вести, к примеру скажем, никакой войны, ибо война ведет к гибели отдельных лиц. Сисмонди прав лишь против таких экономистов, которые затушевывают этот антагонизм, отрицают его”.

В этом же только смысле был прав и Толстой, раскрывая при помощи выдвинутого им уравнительного критерия общественного прогресса противоречия капиталистического развития, старательно отрицаемые и затушевываемые русскими и западноевропейскими идеологами либерализма.

Именно этот критерий „равномерного распределения богатства” противопоставляет Толстой исторической концепции известных и популярных- в его время английских историков Бокля и Маколея — характерных представителей буржуазного либерализма в западноевропейской науке. Сочинение Бокля „История цивилизации в Англии” на протяжении 1862—1863 гг. дважды переводилось на русский язык и долгие годы служило в России своего рода библией либерализма.

Типично либеральное затушевывание Боклем противоречий капиталистического строя Англии вызвало со стороны Толстого весьма резкие возражения: „Автор, так сильно восстающий против бездоказательности положений,— говорит Толстой о Бокле,— сам не доказывает нам, почему весь интерес истории для него заключается в прогрессе цивилизации. Для нас же интерес этот заключается в прогрессе общего благосостояния”.

В противоположность Боклю, восхвалявшему обществен ный строй капиталистической Англии, Толстой категорически отрицает прогрессивность этого строя и исторического (а, по сути дела, капиталистического) развития в целом, на том основании, что „прогресс одной стороны всегда выкупается регрессом другой стороны человеческой жизни” и „прогресс… благосостояния… не только не вытекает из прогресса, цивилизации, но большей частью противоположен ей”. В доказательство того Толстой ссылается на пример той же восхваляемой Боклем „новой Англии с китайской и индийской войнами” и человеконенавистнической теорией Мальтуса, „новой Франции с двумя Бонапартами” и „самой новой Америки с ожесточенной войной за право рабства”.

Капиталистическое неравенство, лицемерие буржуазной демократии, эксплуататорские устремления буржуазной цивилизации— все это вместе взятое окончательно укрепило Толстого в его еще смутном до того протесте против вызревавших в недрах русской крепостнической действительности новых, капиталистических тенденций экономического и общественного развития и их либеральной апологии. В буржуазной демократии и цивилизации Толстой увидел не выход из крепостнического варварства, как видели это идеологи либерализма, а еще более циничное и откровенное варварство. Этому вопросу Толстой и посвятил рассказ „Люцерн”, написанный в 1857 г. и не случайно названный Тургеневым „морально-политической проповедью”.

Как по идейной проблематике, так и по своей полупублицистической форме „Люцерн” непосредственно предвосхищает идейное содержание и публицистический характер статей Толстого о народном образовании. Однако, и это очень важно, вопрос о противоречиях капитализма ставится в этих статьях, хотя в неразрывной связи с социальными противоречиями буржуазного строя западноевропейских стран, Англии прежде всего, но в основном на материале русской и прежде всего деревенской действительности. *

Возражая Боклю и Маколею по вопросу о влиянии заработной платы на жизненный уровень трудящихся, Толстой спрашивает: что дает русскому крестьянину заработная плата? Свидетельствует ли она об обогащении или разорении тех крестьян, которые вынуждены искать заработка и жить им? „Для России,— отвечает Толстой,— т. е. для больниц массы русского народа… одно появление заработной платы показывает упадок народного богатства”.

Очевидно, говоря так, Толстой имел в виду благосостояние крестьянских масс и называл „упадком” характерный для пореформенных лет процесс пролетаризации, „раскрестьянивания” патриархальной деревни. Выражая отношение к ному процессу самих крестьянских масс, Толстой справедливо утверждает: „Весь народ, каждый русский человек без исключения, назовет несомненно богатым степного мужика с старыми одоньями хлеба на гумне, никогда не видавшего в глаза заработной платы, и назовет несомненно бедным подмосковного мужика в ситцевой рубашке, получающего постоянно высокую заработную плату”.

„Очерках из политической экономии”. Возражая английскому буржуазному экономисту Миллю, утверждавшему, что технический прогресс ведет к увеличению реальной рабочей платы, т. е. к повышению благосостояния работника, Чернышевский писал: „… техническая сторона экономического прогресса имеет прямую тенденцию понижать доход работников, уменьшая в них чувство собственного достоинства и размер требований, через превращение работника-хозяина в наемного работника”.

Толстой готов согласиться с Боклем и Маколеем в том, что уровень жизни, „удовлетворение потребностей” английского пролетария действительно измеряется „степенью заработной платы”, поскольку „этот мнимо свободный человек уже окончательно оторван от прямых отношений с природой (т. е. от земледельческого труда — Е. Л.)”. „Он ничего не имеет своего от первобытных произведений природы и все должен купить деньгами, начиная от жилища, топлива и пищи, до одежды и удовольствия”. Толстой был безусловно прав, говоря о „мнимости” свободы английского пролетария. Но он впадал в несомненную и типично народническую идеализацию патриархальных устоев мелкого крестьянского хозяйства, когда, полемизируя с русскими и иностранными идеологами буржуазного прогресса, утверждал, что, в противоположность английскому пролетарию, русский крестьянин имеет „возможность со своей земли удовлетворять всем своим потребностям”. Такой возможности ограбленный реформой русский крестьянин не имел, и именно это обстоятельство, а отнюдь не „прогресс железных дорог”, как это думал Толстой, и заставляло крестьянина чем дальше, тем больше становиться в положение освобожденного от средств производства английского пролетария.

некое историческое недоразумение, отклонение от естественной нормы. Это и была та точка зрения, которую В. И. Ленин называл „экономическим романтизмом”, „романтической”, „сентиментальной” критикой капитализма. В. И. Ленин показал, что „экономический романтизм” как в лице своего основоположника— швейцарского утописта Сисмонди, так и русских народников, явился экономическим учением, отражавшим и защищавшим в эпоху развития крупного промышленного капитала ущемленные этим развитием интересы мелкого производителя, мелкого и в основном крестьянского хозяйства: „…и романтизм и народничество возводят в апофеоз именно мелкое крестьянское хозяйство — это не подлежит сомнению”,—говорит В. И. Ленин.

Защита мелкого крестьянского хозяйства, протест против капиталистического наступления на деревню — таково реальное содержание и всех публицистических выступлений Толстого в начале 60-х годов против „прогресса цивилизации”. Именно на этой основе зарождаются у Толстого народнические тенденции, причем зарождаются до того, как народничество сложилось в определенную общественную идеологию.

В своей критике „прогресса цивилизации” Толстой целиком разделял основную теоретическую предпосылку „экономического романтизма”, следующим образом сформулированную Сисмонди: Богатство коммерческое есть лишь второе по важности в экономическом строе; и богатство территориальное (territoriale-—земельное), дающее средства существования, должно возрастать первым”. Оскудение земельного, „первобытного” богатства, разорение его мелкого производителя — это основной и в глазах Толстого решающий аргумент, который он выставляет против „блага”, „прогресса” и „цивилизации”.

„прогрессистам”, утверждавшим, „что с распространением путей сообщения у нас в России уравниваются, но и большинстве случаев для массы народа, ; я земледельцев возвысятся цены на хлеб”. Отражая точку зрения мелкого производителя, постоянно нуждавшегося в хлебе, лаже и в тех случаях, когда он был вынужден его продавать, Толстой указывал, что повышение цен на хлеб „никому не нужно, кроме как меньшинству больших владельцев, тех же прогрессистов”. „Народ,—говорит Толстой далее,— всегда только об одном молит бога, чтобы везде было больше хлеба. Изобилие и дешевизна хлеба дает ему возможность содержать больше скотины, выкуривая больше вина, удовлетворять решительно всем своим потребностям”. „…Возвышение цен на хлеб,— утверждает Толстой,— опять нужно только для высшего класса, а не для большинства, тля народа”.

„прогресс” распространения путей сообщения, выгодный только тем, кто эксплуатирует народ. „По понятиям русского народа,— говорит Толстой,— увеличение благосостояния состоит в равномерном разделении земель, в увеличении сил почвы, в увеличении количества хлеба, и вследствие того в удешевлении его, …в увеличении рабочих сил…, в увеличении лесов и пастбищ, в отсутствии городских соблазнов. Какие же из этих благ приносят крестьянину железные дороги? Они увеличивают соблазны, они уничтожают леса, они отнимают работников, они поднимают цены хлеба, они уничтожают коннозаводство”.

Справедливость и далее прозорливость всех этих конкретных наблюдений Толстого (наблюдений, а не выводов из них!) над жизнью полукрепостной, но уже втянутой в сферу влияния буржуазных отношений деревни подтверждены историей. В. И. Ленин указывал, что от повышения цен на сельскохозяйственные продукты в течение первых 20 лет после реформы „выиграли по преимуществу землевладельцы и зажиточные крестьяне”, а „проведение железных дорог подняло только благосостояние зажиточной части крестьянства”.

Опираясь также на вполне реальные и характерные для пореформенной эпохи явления русской жизни, Толстой справедливо утверждал, что „распространение железных дорог” „усиливает и без того только медленнее происходившее прежде стягивание населения в городах”.

Отмечая, что это явление „и есть одно из наиболее глубоких и наиболее общих противоречий капиталистического строя”, В. И. Ленин говорит: „Отделение города от деревни, противоположность между ними и эксплуатация деревни городом -эти повсеместные спутники развивающегося канн синима— составляют необходимый продукт преобладании „тортового богатства” (употребляя выражение Сисмонди) над „богатством земельным” (сельскохозяйственным). Поэтому преобладание города над деревней (и в экономическом, и в политическом, и в интеллектуальном, и во всех других отношениях) составляет общее и неизбежное явление всех стран с товарным производством и капитализмом, в том числе и России: оплакивать это явление могут только сентиментальные романтики”1. Подобно экономистам-„романтикам” Толстой оплакивал стягивание населения в города, не понимая ни исторической прогрессивности этого явления, ни тех ближайших причин, которые заставлял» крестьян забрасывать землю и бежать в города. Толсто» видел в этом одно из зол, наносимых экономике мелкого крестьянского хозяйства „прогрессом цивилизации”. При всем том он рисует очень яркую и верную картину бедственного положения патриархальной деревни, подпавшей под власть города. Толстой говорит о „необработанных, невозделанных по недостатку рук полях России”, о „разваливающихся и бедных по недостатку рук жилищах народа”, о „сверхъестественном труде, который несут по деревням женщины, потому что мужья уходят в города”.

„сельского населения, стянутого в города”: „Извозчики, лавочники, половые, банщики, разносчики, нищие, писцы, делатели игрушек, кринолин и т. п.— все эти, очевидно, пропавшие для народа руки, трудятся только для того, чтобы дать выгоды поклонникам прогресса, эксплуатирующим народ и этих людей”8.

С еще более образной выразительностью и конкретностью эта же мысль выражена Толстым так: „В Ярославле, Владимире и других губерниях беременные бабы косят и пашут, потому что мужья их праздно стоят на углах извозчиками или банщиками, мочалками растирают спины прогрессистов”.

Примечательно, что в своем безусловно наивно-романтическом, типично крестьянском понимании производительности труда Толстой опять-таки непосредственно перекликается с Чернышевским, при всей силе и глубине своей экономической мысли также не свободного от элементов романтической критики капитализма1.

Анализируя понятие „производительного” и „непроизводительного” труда, Чернышевский говорит: „…пока все члены общества не имеют удовлетворения этим первым потребностям (в жилище, отоплении, теплой одежде и пище — Е. К.), труд, обращаемый на производство предметов, служащих на удовлетворение потребностей более изысканных и менее важных для здоровья, употребляется нерасчетливо, убыточно, непроизводительно”. И далее: „Если нация употребляет половину своего рабочего времени на производство предметов роскоши, когда не удовлетворены надлежащим образом первые потребности всех ее членов, она расточает половину своего времени непроизводительным образом, она поступает подобно человеку, который стал бы голодать половину дней, чтобы иметь роскошный стол в другие дни, который тратил бы на перчатки поло-вину своего дохода и мерзнул бы зимою без теплой одежды”.

„Я согласен, что труд будет более производителен на фабрике, где пары делают стальные перья, ежели мужик, пришедший из деревни, будет работать там при паровике, чем если бы этот мужик выдергивал из гусей перья и чинил их; но дело в том, что мужику этому не нужны стальные перья, и в его деревне достаточно одного гусиного пера на всю деревню. Заработная плата его пойдет по трактирам, железным дорогам и, если частью возвратится домой, то превратится там в те же первобытные, а не мануфактурные произведения земли”.

„Все мысли, пролетающие по этим проволокам,— утверждает он,— суть только мысли о том, как бы наилучшим образом эксплуатировать народ”. В ироническом перечне этих мыслей Толстой наглядно раскрывает органическую враждебность народу интересом и стремлений „любителей прогресса”. „По проволокам пролетает мысль о том, как возвысилось требование на такой-то предмет торговли и как потому нужно возвысить цену на этот предмет; или мысль о том, что так как вооружение Франции увеличилось, то призвать как можно скорее к службе еще столько-то граждан; или мысль о том, что народ становится недоволен своим положением в таком-то месте и что необходимо послать для усмирения его столько-то солдат; или мысль, о том, что я, русская помещица, проживающая во Флоренции, слава богу укрепилась нервами, обнимаю моего обожаемого супруга и прошу прислать мне в наискорейшем времени 40 т. франков… Все эти мысли,— заключает Толстой,— с быстротою молнии облетающие вселенную, не увеличивают производительности его (мужика — Е. К.) пашни, не ослабляют караул в помещичьих и казенных лесах, не прибавляют силы в работах ему и его семейству, не дают ему лишнего работника. Все эти великие мысли только могут нарушить его благосостояние, а не упрочить или улучшить, и могут только в отрицательном смысле быть занимательными для него”.

И опять-таки в самой постановке вопроса о монополии правящих классов на завоевания технического прогресса,, превращающихся тем самым в орудие эксплуатации трудящихся масс, Толстой перекликается с революционными демократами. Чернышевский, со своей стороны, указывал на невозможность „беспристрастному человеку защищать такой порядок вещей, при котором теряется осязательность пользы, приносимой людям прогрессом цивилизации”. Чернышевский говорил, что нельзя удержаться „от сардонического смеха, читая у рутинных политико-экономов панегирические декламации о том, как много делают для блага простолюдинов классы и учреждения, распоряжающиеся делами этого прогресса. Нет, для пользы простолюдина не делается тут почти никогда ничего,— напротив, делается ему всякое неудобство, всякий вред, каждый раз, когда есть в том распорядителям какая-нибудь выгода, хотя бы самая пустая”.

Примерно той же точки зрения придерживались Герцен и Огарев. „Сельское хозяйство и промышленность,— писал Огарев о прогрессе цивилизации в Англии,—хотя бы и улучшались, улучшаются только ко вреду большинства, потому что каждое улучшение, совершаясь в пользу сосредоточенной собственности, отнимает какие-нибудь выгоды у народа”1! По мнению Герцена, буржуазная цивилизация ничего не чае г массам, „кроме- слез, нужды, невежества и унижения”1′.

западноевропейских стран и касались именно западноевропейской буржуазной действительности. Замечательно, что Толстой пришел к тем же выводам, отталкиваясь в основном от зорко подмеченных им и еще крайне неразвитых тогда слабых противоречий капиталистического развития России, противоречий, почти не замеченных революционными демократами.

Зоркость Толстого, его чуткость к этим еще крайне слабым противоречиям обусловливается той последовательностью и непосредственностью, которыми он и как художник и как публицист руководствовался в оценке действительности критерием „благосостояния” крестьянских масс, крестьянским „взглядом на вещи”. Именно этот подход к действительности и помог Толстому одному из первых в истории русской общественной мысли поставить народнический, по сути дела, вопрос о разрушающем влиянии капиталистического развития на экономику мелкого крестьянского хозяйства, о классовой монополии помещиков и буржуазии на завоевания технического прогресса.

не смог подняться до понимания относительной прогрессивности и необходимости капиталистического развития России и признать положительное значение его технических и культурных завоеваний.

Протест против капиталистического наступления на патриархальную деревню, вернее против ранних, но характерных проявлений и последствий этого наступления — таково объективное, конкретно-историческое содержание безоговорочного отрицания Толстым-художником („Роман русского помещика”, „Люцерн”), и педагогом, и публицистом прогрессивности буржуазного, а отсюда и исторического развития по формуле: „общего закона движения человечества вперед нет”.

„Лев Толстой и его эпоха” И. И. Ленин всесторонне раскрыл реакционность этого исходного положения „толстовщины”, явившейся идеологическим отражением „старого („переворотившегося-*) строя, строя крепостного, строя жизни восточных народов”1.

И неслучайно это исходное положение „толстовщины”, как указывал В. И. Ленин, было впервые сформулировано Толстым в статье 1862 года „Прогресс и определение образования”. Не случайно потому, что оно явилось философским выводом из остро поставленного в этой статье вопроса о противоречиях капиталистического „прогресса”. И как бы ни был реакционен этот вывод, он, хотя и в ошибочной форме, но отражал вполне реальные и весьма существенные1 явления и противоречия русской жизни пореформенных лет, находящиеся в начале 60-х годов еще в зачаточном состоянии. И отрицая на основании глубоко и правильно подмеченных им конкретных проявлений этих противоречий „общий закон движения человечества вперед”, Толстой впадал в типичную для „экономического романтизма”, т. е. крестьянского утопического социализма, ошибку „заключения от противоречий капитализма к отрицанию в нем высшей формы общественности”1. В этом Толстой, так же как народники, далеко разошелся с Чернышевским. Чернышевский прекрасно понимал, что „понижающая” уровень благосостояния трудящихся „тенденция технического прогресса” зависит не от самого этого прогресса, а от „нынешнего устройства быта”, т. е. от эксплуататорского характера общественных отношений при капитализме.

Пессимизм философско-исторической концепции Толстого, проникнутой отрицанием прогрессивности общественного развития в целом, и относительной прогрессивности капиталистического развития в частности, кладет одну из самых резких граней между мировоззрением писателя, каким оно сложилось к началу 60-х годов, и революционно демократической идеологией, проникнутой ярко выраженным историческим оптимизмом.

„отмена крепостного права и его остатков принесет с собой общее благосостояние” (Ленин), революционные демократы направляли все внимание и все усилия передовой общественной мысли на борьбу с крепостничеством и объективно расчищали пути для наиболее прогрессивного, демократического пути развития капитализма в России.

крепостнических форм русской жизни, на подчинение буржуазных тенденций ее развития классовым интересам эксплуататорского меньшинства — помещиков и буржуазии.

Глубочайшее идейное своеобразие общественной позиции Толстого-публициста в борьбе между революционными демократами и либералами заключалось в том, что, отстранившись от революционно-демократической борьбы с крепостничеством, Толстой вместе с тем активно обрушился на либералов, но со своей особой, также демократической, но по сути дела народнической точки зрения.

Как об этом уже говорилось выше, выступая против либеральной апологии буржуазного „прогресса”, Толстой опирался на его действительные, хотя относительно и слабо еще развитые противоречия. Дальнейшее углубление и обострение этих противоречий и вызвало к жизни народничество, сложившееся в определенную общественную идеологию только в 70-е годы.

Известно, что, несмотря на бессилие народников правильно решить вопросы, связанные с противоречиями капитализма, „постановка этих вопросов есть крупная историческая заслуга народничества”, „крупный шаг вперед против наследства” 60-х годов. Указывая на примитивность и реакционность народнической критики капитализма, Ленин отметил, что она „могла держаться”, т. е. имела известное значение, „покуда развитие капитализма в России и свойственных ему противоречий было еще очень слабо…”1

выступления писателя в годы самого совершения реформы наглядно раскрывают пути становления народнической тенденции в развитии русской (и не только русской) общественной мысли.

Две из основных черт народничества — „признание капитализма в России упадком, регрессом” и „признание самобытности русского экономического строя” — были сформулированы Толстым уже в 1862 г. все в той же программной статье „Прогресс и определение образования”.

Полемизируя с Боклем, Толстой утверждает, что нет „никаких оснований предполагать: ни то, что мы русские, должны необходимо подлежать тому же закону движения цивилизации, которому подлежат и Европейские пароды; ни то, что движение вперед цивилизации есть благо”‘.

Предвосхищая или намечая отличительные черты народничества, это утверждение Толстого в то же время было явно враждебно просветительскому сознанию революционном демократии 60-х годов, выступавшей с горячей защити „просвещения, самоуправления, свободы, европейских форм жизни и вообще всесторонней европеизации России”2. Ярким выражением того служит отповедь, данная Толстому на страницах „Современника” в статье, появившейся уже после ареста Чернышевского (№ 1—2 за 1863 г.), но написанной в развитие его известного мнения о журнале „Ясная Поляна”.

„неподвижность восточных пародов”, автор статьи говорит: „Мы не полагаем, чтобы выставленный им контраст между Западом и Востоком был особенно авантажен для его соотечественников. Мы имели слабость думать, что русский народ принадлежит к тому же индо-европейскому племени, как и все европейские народы, развившие так называемую европейскую цивилизацию. Мы полагали, что если он и не имел таких выгодных условий, или не обладал такой сосредоточенностью нравственных сил, как другие, то во всяком случае основные черты его физического и нравственного организма те же самые, что вследствие того он способен к тому же культурному развитию, какое выпало на долю его индо-европейских собратий… То средство, которое было существенным двигателем европейской культуры, знание свободное от всякой фантастики, сильное научным исследованием и здравым смыслом,— не имеет в себе ничего антипатичного’ русской природе и со временем окажет нам без сомнения те же услуги, какие оно уже оказало Западной Европе, избавивши ее от множества нравственных пугал, смутивших неопытное воображение”3.

Необходимо, однако, подчеркнуть, что просветительская революционно-демократическая программа всесторонней европеизации русской жизни, скованной крепостнической отсталостью, не имела ничего общего с рабским преклонением перед буржуазным „прогрессом” европейских стран, характерным для идеологов либерализма. Белинский и Герцен, Чернышевский и Добролюбов прекрасно понимали эксплуататорскую сущность буржуазного строя Америки и Европы, обличали капиталистическое неравенство и насилие. И в той мере, и какой противоречии капитализма попадали и орбиту их внимания, в той мере сквозь их. собственно революционно-демократические воззрения пробивались утопические народнические тенденции. Эта двойственность революционно-демократической идеологии отмечена В. И. Лениным, в частности, и в известной характеристике Чернышевского, как одновременно и социалиста-утописта и революционного демократа.

Та же двойственность (и, пожалуй, с наибольшей отчетливостью) проявляется и у Герцена, прямо названного Лениным „основоположником народничества”.

„неподвижность восточных народов”, совершенно тождественно— и по мысли, и по аргументации — выдвинутому Герценом и развитому народниками положению о „самобытности” исторического развития России и ее экономического „общинного” строя.

В статье 1859 г. „Русские немцы и немецкие русские”, посвященной именно этому вопросу, Герцен отвергает „всеобщность закона” капиталистического развития на том основании, что экономическая наука, выведшая этот закон, „знает только одно экономическое развитие германо-романских народов”. „Нельзя же,— говорит Герцен далее,— по биографии одного человека составлять антропологию, хотя в ней непременно есть общечеловеческие стороны, но рядом и в связи с совершенно частными”.

„верующие в прогресс” „выводят общий закон для всего человечества из сравнения одной малой части человечества, Европы, в прошедшем и настоящем”, и что „ежели большая часть человечества, весь так называемый восток не подтверждает закона прогресса, а напротив опровергает его, то закона этого не существует для всего человечества, и существует только верование в него известной части человечества”2.

Вывод этот настолько близок к приведенному выше рассуждению Герцена, что кажется его перифразой. И не лишено вероятия, что он в какой-то мере был подсказан Толстому Герценом во время их свидания в Лондоне зимой 1861 г. Так или иначе, но несомненно, что исходное положение „толстовщины”— отрицание относительной прогрессивности и „всеобщности” капиталистического развития — возникает не где-то н с тропе, а на генеральных путях развитии русской демократической мысли от революционного просветительства 60-х годов к раннему народничеству.

чертах.

Третья из перечисленных В. И. Лениным отличительных черт народничества—„игнорирование связи „интеллигенции” и юридико-политических учреждений страны с материальными интересами определенных общественных классов”1 и вытекающий из этого субъективистский взгляд народников на историю — были всегда неприемлемы для Толстого. Ярким свидетельством этого служит острота, с которой Толстой всегда, в том числе уже в начале 60-х годов, ставил вопрос о классовой ограниченности „образованности” господствующих классов, о „противоположности” интересов „образованных” дворян, чиновников и купцов интересам народных масс. Из расчета на самодеятельность народных масс строилась у Толстого и вся его программа народного образования.

Именно эта демократическая, антилиберальная точка зрения Толстого, которой он оставался верен на протяжении всей своей жизни, и кладет резкую грань между его противоречивыми воззрениями и творчеством и народничеством в целом, как явлениями, хотя и возникшими на единой социально-исторической основе, хотя и отражавшими одни и те же противоречия общественного развития, но отразившими их каждое по-своему.

В противоположность народникам Толстой и в эти годы оставался идеологом патриархального крестьянства, т. е. той подавляющей части мелких деревенских производителей, которым капиталистическое наступление на деревню не принесло ничего, кроме ужасов „разорения, голодной смерти, бездомной жизни среди городских „хитровцев” и т. д.”2

„ломку взглядов самых широких народных масс в России” пореформенного периода, „и именно деревенской, крестьянской России”, Толстой эволюционировал в направлении обратном эволюции народничества от демократизма к либерализму, т. е. в направлении развития и углубления демократического начала своего творчества и сознания.

Но это обстоятельство не должно заслонять от нас и не о нового, что внесла пореформенная ломка и вызванный ею перелом миросозерцания писателя в его последующее творчество. До этого перелома Толстой не понимал еще, а только постепенно приближался к пониманию эксплуататор-скоп сущности самой экономической основы буржуазно-помещичьего строя—капиталистической собственности на средства производства и прежде всего на землю.

Вот почему круг конкретных общественных вопросов, поставленных Толстым-публицистом в начале 60-х годов, неизмеримо уже, ограниченнее, нежели круг тех великих и конкретных вопросов демократии и социализма, которые Толстой ставил в 80—90-е годы.

Осознание всей непримиримости общественного антагонизма между капиталом и трудом и составило реальное содержание перелома, происшедшего в мировоззрении писателя в начале 80-х годов. Закономерность этого перелома в данных исторических условиях раскрывается известным марксистским положением о революционизирующем влиянии на сознание людей оголенной капиталистической эксплуатации: „…заменяя такую форму эксплуатации, при которой присвоение прибавочного продукта опутывалось личными отношениями эксплуататора к производителю, взаимными гражданскими политическими обязательствами, „обеспечением наделом” и т. п.,— такой, которая ставит на место всего этого „бессердечный чистоган”, сравнивает рабочую силу со всяким другим товаром, с вещью…” „буржуазное направление” тем самым оголяет эксплуатацию от всех ее затемнений и иллюзий…”1

и вполне осознанное выражение уже в ранней. публицистике великого писателя.

Е. Н. Куприянова

Раздел сайта: