Эйхенбаум Б.: Толстой после "Войны и мира".
Глава II

Глава: 1 2 3

II

Окончание «Войны и мира» было для Толстого началом «промежуточной» полосы сомнений, исканий и борьбы с самим собой. Слева он объявлен реакционером, справа — нигилистом. Своим его признали только новые славянофилы, «почвенники», возобновившие борьбу с западниками. «Война и мир» — их хоругвь, с которой они выступают в крестовый поход на противников.

Но Толстой не принимал участия в этом походе. Эти «промежуточные» периоды для него особенно мучительны и чреваты последствиями. Он так занят своей судьбой, своей исторической миссией, что всякая пауза, всякая остановка кажется ему катастрофой. Он сам признается в письме к А. А. Толстой в 1874 г.: «Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 siècles me contemplent и что весь мир погибнет, если я остановлюсь». В первой половине этой замечательной формулы Толстой повторяет слова Наполеона, сказанные им в Египте, — слова того самого Наполеона, на которого он так напал в «Войне и мире». Там он писал: «Кутузов никогда не говорил о 40 веках, которые смотрят с пирамид»; здесь он цитирует эти слова уже сочувственно — как основной принцип своего собственного поведения. Вторая половина формулы звучит, как отклик на философию Шопенгауэра, которой Толстой тогда увлекался: «Можно бы утверждать, что если бы, вопреки возможности, единое существо, хотя бы самое ничтожное, совершенно было уничтожено, с ним должен бы погибнуть и весь мир».

столь исторически-живучим и помогли ему пройти через столько эпох и поколений; но зато они же доводили его иногда, в периоды неизбежных остановок и промежутков, до отчаяния, почти до сумасшествия.

«Войны и мира» Толстой некоторое время утешался хвалебными статьями Страхова, но похвалы эти скоро ему приелись, тем более, что впечатление от них в значительной степени ослаблялось отзывами левой критики. В 1871 г. он пишет Страхову: «Вы напрасно меня так хвалите. Во-первых, я буду (особенно, если бы это было года два тому назад) ломаться перед вами, буду ненатурален, стараясь соблюсти в ваших глазах тот вид, в котором я представляюсь вам; во-вторых, похвалы действуют на меня вредно (я слишком склонен верить справедливости их), и я с великим трудом недавно успел искоренить в себе ту дурь, которую произвели на меня успехи моей книги». Кстати, если на Толстого так сильно действовали похвалы, то можно себе представить, как должны были на него действовать такие статьи, как Навалихина!

И вот Толстой в «промежутке». Отошла не только работа над романом, длившаяся пять лет, отошла целая эпоха, отошли все люди, с которыми Толстой вступил в литературу Тургенев, Анненков, Дружинин, Боткин, Чичерин, отошла, наконец, и та литература, в которой он чувствовал себя своим. Уже в 1868 г. Толстой мечтал об издании журнала «Несовременник», в котором «исключено бы было только то, что наполняет теперь работой 99/100 всех типографий мира, т. е. критика, политика, компиляция, т. е. непроизводительный задор и дешевый и гнилой товар для бедных умом потребителей»29«изящной словесности» перестали ощущаться: новые произведения «старых» писателей или проходили незамеченными или встречались наиболее влиятельной критикой с иронией и насмешкой.

Писатель, ведущий свое литературное происхождение от эпохи 50-х годов, в этой обстановке оказывался, в сущности, без дела, без пути, без влияния. Литературно-общественная позиция Толстого выглядела теперь уже прямо архаической. Навалихин начинал свою статью совершенно бесцеремонными, но характерными словами: «Когда явился в свет роман графа Л. Толстого «Война и мир», не было никакой причины говорить о нем; в массе общества имя Толстого едва помнили, и его неудачи в области его педагогических фантазий были более известны, чем его литературная деятельность».

— наказать современность: бросить писать и, во всяком случае, прекратить печатание. Летом 1870 г. он пишет Фету: «Я, благодаря бога, нынешнее лето глуп, как лошадь. Работаю, рублю, копаю, кошу и о противной лит-т-тературе и о лит-т-тераторах, слава богу, не думаю». Осенью 1871 г., в ответ на приглашение сотрудничать в газете «Гражданин», он пишет редактору (В. П. Мещерскому): «Я ничего не пишу, надеюсь и желаю ничего не писать, в особенности, не печатать; но если бы даже я, по человеческой слабости, поддался опять дурной страсти писать и печатать, то я во всех отношениях предпочитаю печатать книгой... По правде же вам сказать, я ненавижу газеты и журналы — давно их не читаю и считаю их вредными заведениями, непроизводительно истощающими умственную и даже художественную почву... Газетная и журнальная деятельность есть умственный бардель, из которого возврата не бывает»30. Тогда же он пишет Страхову: «Бросьте развратную журнальную деятельность... Про себя же скажу, что я... ничего не пишу и не хочется душой писать».

«человеческой слабостью» и даже «дурной страстью». Однако, дальше, в том же письме к Мещерскому, есть характерное противоречие, обнажающее настоящую основу этого нападения на литературу: «Мысль о направлении газеты или журнала мне кажется тоже самою ложною. Умственный и художественный труд есть высшее проявление духовной силы человека и потому он направляет всю человеческую деятельность, а его направлять — никто не может». Толстой явно оскорблен журнальными отзывами о «Войне и мире». Он отстаивает взгляд на художника, как на властителя умов, стоящего вне всяких «направлений».

Итак, новый отход от литературы, но гораздо более трудный, сложный и болезненный, чем первый. В мрачное лето 1869 г. Толстой доходил почти до сумасшествия, до признаков психического расстройства. С. А. Толстая записала об этом лете в дневнике: «Он сам много думал и мучительно думал, говорил часто, что у него мозг болит, что в нем происходит страшная работа, что для него все кончено, умирать пора и проч.». Это состояние затянулось и на следующие годы, как серьезная душевная болезнь. 9 декабря 1870 г. С. А. записала: «Все это время бездействия, по-моему умственного отдыха, его очень мучило. Он говорил, что ему совестно его праздности не только передо мной, но и перед людьми [т. е. прислугой] и перед всеми. Иногда ему казалось, что приходит вдохновение, и он радовался. Иногда ему кажется, — это находило на него всегда вне дома и вне семьи, — что он сойдет с ума, и страх сумасшествия до того делается силен, что после, когда он мне это рассказывал, на меня находил ужас». Сам Толстой писал Фету летом 1871 г.: «Упадок сил, и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет». Тогда же — С. Урусову: «Никогда в жизни не испытывал такой тоски. Жить не хочется». Осенью 1871 г. С. А. Толстая пишет сестре: «Левочка постоянно говорит, что все кончено для него, скоро умирать, ничто не радует, нечего больше ждать от жизни». В доме — настроение подавленности и страха. «Меня теперь постоянно страшно удивляет, — пишет С. А. сестре 29 сентября 1871 г., — что есть на свете что-то веселое, если кто-нибудь веселится».

Прошло десять лет со времени первого отречения Толстого от литературы. Тогда, под давлением эпохи, он совершил сложный обходный путь — через школу, семью и хозяйство, после чего, уже полузабытый автор «Детства» и военных рассказов, явился перед читателями с «Войной и миром». Новое отречение приводит его на старый обходный путь. Уже осенью 1868 г. он набросал в записной книжке план «Азбуки». С. А. Толстая, описывая лето 1869 г., вспоминает: «Он стал читать русские сказки и былины. Навел его на это чтение замысел писать и составлять книги для детского чтения для четырех возрастов, начиная с азбуки». Тогда, десять лет назад, Толстой уверял Чичерина, что все другие дела и занятия — ничто в сравнении с его школой; теперь он пишет А. А. Толстой (в январе 1872 г.): «Пишу я эти последние годы азбуку и теперь печатаю. Рассказать, что такое для меня этот труд многих лет — азбука, очень трудно... Гордые мечты мои об этой азбуке вот какие: по этой азбуке только будут учиться два поколения русских ».

Отступая на фронте литературы, Толстой переносит свою деятельность в область школы и педагогики, как бы вознаграждая себя за понесенные потери. Здесь он заново развертывает свою тактику архаистического радикализма; здесь он мстит своим врагам и, при помощи сложных тактических и стратегических приемов, создает для себя возможность возобновить натиск на главном фронте.

Вопрос о народном образовании стоят в начале 70-х годов гораздо острее и определеннее, чем это было десять лет назад. Он дебатируется во всех журналах и газетах, как один из самых злободневных и основных вопросов общественной и политической жизни. Область народного образования становится узловым пунктом классовой или, как тогда выражались, «сословной» борьбы. Дворянство, напуганное событиями последних лет, уже не скрывает серьезности своего положения. Публицисты дворянского лагеря начинают откровенно говорить о грозящей их сословию опасности, о необходимости напряженной и организованной борьбы не только за свое экономическое и политическое благополучие, но и за «нравственное влияние» на массы. Вопрос о современном положении и роли дворянства выдвигается, тем самым, на первый план. В газетах начинается усиленная агитация, адресованная и к дворянству и к правительству.

От правительства требуют предоставления дворянству полной и действительной власти в деле руководства народной школой. К дворянству обращаются с увещаниями: «Сознать свои недостатки, сознать свою органическую слабость, обдумать всю неизмеримую трудность дела, за которое, по призыву сверху, оно берется, и затем предпринять гигантские усилия, чтобы быть в силах и быть достойным взяться за это дело, сплотив себя в единое, крепкое духом и крепкое телом, органическое целое... Дворянству предстоит ответить на вопрос: ? и от того, как оно примется за дело, будет зависеть не только участь вверяемого ему дела, но и его собственная будущность»31«школа и дворянство» не сходят с газетных столбцов. Тон этих статей делается все более боевым и даже патетическим. Обсуждение вопросов о том, «кто будет осматривать школы, кто их будет открывать или закрывать, кто будет наблюдать за тем, чтобы дурные и неспособные люди не могли быть учителями, кто будет распространять в школах и в народе хорошие книги и изгонять дурные» и т. д., заканчивается, например, следующей громкой тирадой, написанной в стиле прокламации: «Минута для дворянства русского, поместного, в родословные книги по губерниям вписанного, настала весьма важная. Теперь не в фразах и не в заверениях дело, а в деле. Оно должно доказать, что оно есть живое тело с умом и сердцем . Средины нет!.. Оно, так сказать, прижато к стене. От него зависит его нравственное быть или не быть, и от него зависит политическая будущность России»32.

На фоне этих дебатов о школе и дворянстве новое выступление Толстого в роли народного учителя и составителя «Азбуки» для всех детей, «от царских до мужицких», получает очень важный и характерный смысл. Он, конечно, тоже представитель «дворянства русского, поместного, в родословные книги по губерниям вписанного». Он — наследник того старого, ущербного, оппозиционного дворянства, которое давно (еще при Александре I) удалилось от службы и село на землю. Он продолжает дело отца, о котором очень точно и очень сочувственно говорит в воспоминаниях: «Он был не то, что теперь называется либералом, а просто, , не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае... даже все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство Николая Павловича. За все мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни с одним чиновником». Таким же фрондером «по чувству собственного достоинства», но, соответственно эпохе, более последовательным и страстным, был в это время Лев Толстой.

— аристократ-аграрий, отрицающий городскую цивилизацию и презирающий служилое и земское, либерально-буржуазное дворянство. Он — ученик Риля и, в некотором роде, славянофил (начало 70-х годов было эпохой новой вспышки славянофильских идей), уверенный в существовании особой соотносительной гармонии между землевладельческой аристократией и крестьянством. Он — воинствующий помещик-архаист, демонстративно замкнувшийся в деревне, чтобы на деле доказать эту «гармонию». Тяга к мужику, уже давно подсказанная ему инстинктом исторического самосохранения, начинает приобретать теперь, под напором новых событий, более сознательный характер. Теперь положение дворянства стало еще катастрофичнее, но он, великий тактик и стратег, погибать не хочет и не умеет. «Нам дана жизнь с непременным условием храбро защищать ее до последней минуты», — любит он цитировать Диккенса.

И вот он начинает обдумывать сложный план двойной кампании: против нового дворянства с его правительством и против «новых людей» — против новой, революционной интеллигенции. Наступает момент, когда он должен показать, что его архаистическая позиция, его «чудачества», насмешливо встреченные петербургским дворянством, представляют собой единственно правильный путь борьбы и опасения. Его опорой, его «армией» должно быть крестьянство — это единственное патриархальное «сословие».

«Азбука» была первым, еще очень осторожным движением Толстого по намеченному пути. Десять лет назад он тоже выступил в роли народного учителя — очень шумно, очень откровенно, очень преувеличенно и очень противоречиво. Это было еще почти стихийное, почти инстинктивное движение, хотя в основе его уже был план борьбы с «умными». Теперь все стало более серьезным, более определенным и потому более осторожным. Эпоха яснополянского журнала была эпохой романтической и потому несколько наивной: Толстой говорил тогда не столько об обучении грамоте, сколько о том, «кому у кого учиться писать». Статьи писались со слезой и с яростью, с лирикой и с сарказмом. Теперь положение было другое. Нужно было действовать обдуманно, спокойно и твердо: некому и незачем было доказывать, что Федька и Семка пишут лучше, чем Пушкин или Гете, а надо было ясно и просто говорить о том, как обучать их грамоте и что давать им для чтения. Надо было вступить в борьбу с «просветителями» и «направленцами», но не прямо, не при помощи статей, а самым подбором материала. По поводу рассказа «Кавказский пленник», появившегося до «Азбуки» в журнале «Заря», Толстой писал Страхову, деятельному своему помощнику: «От публики я не только не жду суждений, но боюсь, как бы не раскусили. Я нахожусь в положении лекаря, старательно скрывшего в сладеньких пилюлях пользительное, по его мнению, касторовое масло и только желающего, чтобы никто не разболтал, что это лекарство, чтобы проглотил, не думая о том, что там есть. А оно уж подействует». Эти слова относятся и ко всей «Азбуке» в целом. Она скрывает в себе систему лечения от всевозможных вредных «интеллигентских» идей: общественных, естественно-научных, исторических и пр.

«Азбука» Толстого направлена против основных методов и принципов новой педагогики. Системе разума он противопоставляет систему веры, системе науки — систему инстинкта и воображения, системе убеждений и идей — систему нравственных правил. Художественное слово использовано им здесь, как противоядие, спасающее от разного рода просветительных теорий и идей. Это «лекарство» запрятано глубоко в пилюлях, но в некоторых местах книги полемическая тенденция выступает довольно явно. Никакого предисловия в «Азбуке» нет (на это все критики обратили внимание), но внутри есть разные «общие замечания для учителя», написанные в виде кратких советов и правил. Среди них есть очень характерные и очень принципиальные: «Для ученика, ничего не знающего о видимом движении небесного свода, солнца, луны, планет, о затмениях, о наблюдениях тех же явлений с различных точек земли, толкование о том, что земля вертится и бегает, не есть разъяснение вопроса и объяснение, а есть без всякой необходимости доказываемая бессмыслица. Ученик, полагающий, что земля стоит на воде и рыбах, судит гораздо здравее, чем тот, который верит, что земля вертится, и не умеет этого понять и объяснить». Каким образом земля стоит на воде и рыбах, ученик, конечно, тоже ни понять, ни объяснить не может, но Толстому важно противопоставить науке, которая кичится своей просветительной ролью, предание, которое должно приниматься на веру. На этот выпад Толстому резонно отвечали: «Отчего же автор признает ребенка способным понять бессмыслицу относительно рыб и не признает возможным, чтобы он понял истину о вращении земли? Гораздо естественнее предположить, что он не поймет и первого (так как вряд ли кто возьмется ему объяснить это), а примет, конечно, на веру. В таком случае не лучше ли, чтобы он верил ».

— принципиальный и ожесточенный враг такого отношения к науке. Платон Каратаев, наверно, не знал, что земля «бегает», а жил правильнее тех, кто знает, — вот скрытый тезис Толстого. Иной предрассудок лучше и полезнее так называемой научной истины, потому что вера в науку влечет за собой соблазн — анализировать самые основы жизни, а это приводит к безверию, к отрицанию. Толстой сам говорит об этом в тех же «замечаниях»: «Избегайте весьма любимого сообщения необычайных результатов, до которых дошла наука — вроде того: сколько весит земля, солнце, из каких тел состоит солнце, как из ячеек строится дерево и человек и какие необыкновенные машины выдумали люди... Сообщая такие сведения, учитель внушает ученику мысль, что наука может открыть человеку много тайн, в чем умному ученику слишком скоро придется разочароваться».

Его больше всего беспокоят естествознание и физика — науки, которые в 60-х годах приобрели репутацию особенно важных для развития и, признанные виновными в распространении нигилистических идей, были потом торжественно изгнаны из программы «классического» образования. Толстой сам сочиняет естественно-научные рассказы, в которых объясняет: «куда девается вода из моря», «для чего ветер», «отчего зимой двери разбухают», «отчего подушки под телеги вырезают не из дуба, а из березы», «откуда берется тепло на свете», «как делают воздушные шары», как «придумано было» электричество, что такое магнит, для чего служит компас и т. д. Вопросы взяты из узкого круга практической жизни и поставлены так, чтобы ответы не уводили в сторону, а шли бы по той же линии — для чего или как.

П. Полевой очень остроумно заметил: «Все статьи изложены с той точки зрения, что природа устроена на пользу человека и представляет собою не более, как обширное хозяйство»33 и благоустройства природы — идею, которая имеет нравственно-воспитательное значение. Он рассказывает не о природе самой по себе, а о том, как человеку с ней обращаться, чтобы извлекать выгоду и пользу, или о том, как она сама заботится о человеке.

Вот, например, статья о солнце: ни слова о его величине, составе, лучах, положении, ни слова о движении земли вокруг солнца и пр. «Заморозь чугун с водой, — он окаменеет. Поставь замороженный чугун на огонь: станет лед трескаться, таять, пошевеливаться; станет вода качаться, бульки пускать; потом, как станет кипеть, загудит, завертится. То же делается и на свете от тепла. Нет тепла — все мертво; есть тепло — все движется и живет. Мало тепла — мало движения, больше тепла — больше движения, много тепла — много движения, очень много тепла — и очень много движения. Откуда берется тепло на свете? — Тепло от солнца. Ходит солнце низко зимой, стороной, не упирает лучами в землю — и ничто не шевелится. Станет солнышко ходить выше над головами, станет светить в припор к земле — отогреется все на свете и начнет шевелиться». Вот толстовская космогония: каким образом и почему солнце «ходит» то низко, то высоко — об этом Толстой молчит.

Вот другой рассказ — о магните. Он состоит из трех частей: легенда о том, как пастух Магнис, ища овцу, наткнулся на магнит, описание магнита и описание компаса. Вопрос «почему» совершенно отсутствует. Магнит описан просто, как особого рода предмет («из себя магнит похож на железо»), найденный в земле и оказавшийся полезным для мореплавания. Вместо объяснений — подробное описание факта: «Если два магнита сводить концы с концами, то одни концы будут отворачиваться друг от друга, а другие будут сцепляться. Если одну магнитную палочку разрубить пополам, то опять каждая половинка будет с одной стороны цепляться, а с другой — отворачиваться. И еще разруби, то же будет; и еще руби, сколько хочешь, все то же будет: одинакие концы будут отворачиваться, разные цепляться, как будто с одного конца магнит выпирает, а с другого втягивает. И как его ни разломи, все с одного конца он будет выпирать, а с другого — втягивать. Все равно, как еловую шишку — где ни разломи, все будет с одного конца пупом, а с другого чашечкой. С того ли, с другого ли конца — чашечка с пупом сойдется, а пуп с пупом и чашечка с чашечкой не сойдутся». Вот и вся натурфилософия! Педагоги, конечно, возмущаются: «Это не имеет положительно никакого значения ни для одного ребенка!»— восклицают они.

Кроме рассказов из физики, есть в «Азбуке» и статьи или рассказы исторического содержания. Как и следует ожидать от автора «Войны и мира», статьи эти помещены не для того, чтобы возбудить в детях интерес к вопросам общественного и государственного устройства или к историческому прошлому. Это — предания, легенды и сказки нравоучительного характера, взятые из Геродота (о Камбизе), из Плутарха (об основании Рима и гусях, о Поликрате), из летописи Нестора (от библейского Ноя до смерти Владимира). Новая история России отсутствует: есть только рассказ о подвигах Ермака и легенда про Петра в Онежском крае. Нет ни малейшего намека на законы исторического развития, нет ни слова об основных событиях всемирной и русской истории. Рецензент «Вестника Европы» пишет: «А между тем куда бы хорошо было... поговорить о великом Новгороде, о татарщине, о Грозном царе, о Минине, о великом Петре, о двенадцатом годе, о Севастополе, об отмене крепостничества, о гласном суде». Другой рецензент делает вывод: «Л. Толстой положительно избегал всего ».

Как видно по рецензиям, педагоги, несмотря на осторожность Толстого, все-таки кое-что «раскусили». Особенно возмутило их его отношение к боевым тогда вопросам о методах обучения грамоте и арифметике: «Здесь автор является положительно реакционером всего того, что выработала в этом отношении современная педагогика, и обнаруживает некоторое к ней даже высокомерное отношение... Метода графа Толстого есть не что иное, как видоизменение буквенной системы, которая в настоящее время уже совершенно отвергнута как несостоятельная и наименее ведущая к цели... Способ обучения графа Толстого арифметике есть самый старый способ, допотопный, допесталоцциевский». Так, почти в один голос, заговорили педагоги о толстовской методике. Общий вывод по отношению к этим основным отделам «Азбуки» получился такой: «Шаг назад, а не вперед».

Но, кроме педагогики, у Толстого есть еще другая, увлекающая его сфера хозяйства: борьба за элементарное человеческое счастье, за имущество, за естество — за «глупые радости», как он несколько кокетливо выражается в письме к А. А. Толстой. Эти «глупые радости» тут же и перечисляются, составляя, в целом, сочную картину жизни помещика, отрекшегося от участия в литературе и цивилизации: «Учить грамоте крестьянских детей, выезжать лошадь молодую, любоваться на вновь пристроенную большую комнату, рассчитывать будущие доходы с новокупленного имения, хорошо переделанная басня Эзопа, отбарабаненная в четыре руки симфония с племянницею, хорошие телята, все телки, и т. п.». Школа, симфония и телята намеренно поставлены в один ряд — как равноценные факты быта.

«восточный вопрос», как шутит Толстой в письме к жене. Еще осенью 1869 г. он поехал покупать имение в Пензенской губернии, но имения не купил, а вместо этого пережил страшную ночь «арзамасского ужаса», доказавшую, что страх сумасшествия был не напрасен. Он испытывал ощущения болезненной тоски, страха смерти, присутствия посторонней слепой силы. Летом 1871 г. он поехал на кумыс (лечиться от приступов «арзамасской тоски») и пришел в восторг от башкиров и от тамошней земли: «Край здесь прекрасный, — пишет он Фету, — по своему возрасту только что выходящий из девственности, по богатству, здоровью и в особенности по простоте и неиспорченности народа. Я, как и везде, примериваюсь, не купить ли имение. Это мне занятие и лучший предлог для узнания настоящего положения края». В последних словах есть намек на то, что на самом деле им руководят не приобретательские, а какие-то другие интересы. Но в письмах к жене он говорит тоном настоящего, кондового помещика и хозяина: «Для покупки здесь именья особенно соблазняет простота и честность, и наивность, и ум здешнего народа. Ничего похожего с нашими ёрниками... Доход получается здесь в 10 раз против нашего, а хлопот и трудов в 10 раз меньше».

В первые дни по приезде в Каралык Толстой жалуется, что ежедневно в 6 часов вечера «начинается , как лихорадка, тоска физическая, ощущение которой я не могу лучше передать, как то, что душа с телом расстается». Но через несколько дней тоска прошла. Толстой нашел себе деятельность, в которую погрузился с головой: «Я все спрашиваю здесь о земле, и мне предлагали землю здесь по 15 р. за десятину, которые приносят 6% без всяких хлопот; а нынче один священник написал письмо о земле, 2 500 десятин, по 7 рублей, которая кажется очень выгодною. Я завтра поеду смотреть». В одном из следующих писем он сообщает:

«Покупка эта выгодности баснословной, как и все покупки здесь». А сверх этого, Толстой не может нахвалиться башкирами: «Меня, благодаря моему графскому титулу и прежнему моему знакомству с Столыпиным, здесь все башкиры знают и очень уважают. Принимали нас везде с гостеприимством, которое трудно описать. Куда приезжаешь, хозяин закалывает жирного, курдюцкого барана, становит огромную кадку кумыса, стелет ковры и подушки на полу, сажает на них гостей и не выпускает, пока не съедят его барана и не выпьют его кумыса». Это, действительно, не то, что бедные русские мужики, тульские «ёрники». Архаистические вкусы Толстого вполне удовлетворены: он попал в страну «тех самых галакто-фагов-скифов», которых описывает Геродот. Про Оренбургский край он пишет уже прямо в сказочно-библейских тонах: «Можешь себе представить, что там земля, в которой леса, степи, реки, везде ключи, и земля — нетронутый ковыль с сотворения мира, родящая лучшую пшеницу, и земля только в 100 верстах от пароходного пути продается башкирцами по 3 рубля за десятину». От этого соблазна он решил отказаться, а по поводу прежнего плана сообщает: «Стороной до меня дошли слухи, что хотят просить дороже 7 рублей. Если так, то я не куплю. Ты знаешь, я во всем предоставляю решению судьбы, так и в этом».

«Судьба» устроила покупку имения (2 500 десятин, у флигель-адъютанта Н. П. Тучкова), в Бузулукском уезде Самарской губ. (по 7 руб. за десятину). Но гораздо важнее было то, что «судьба» удержала Толстого от покупки той земли, в Оренбургской губернии, по 3 рубля. Очень соблазнительно было, конечно, получить за такую цену нетронутую девственницу, прямо из рук творца. Но соблазнись Толстой (а, как видно из писем, этому помешали случайные обстоятельства), — «восточный вопрос» принес бы ему в дальнейшем много неприятностей, и вряд ли решился бы он впоследствии написать свою нравоучительную сказку «Много ли человеку земли нужно».

Дело в том, что именно в 1871 г., когда Толстой поехал к башкирам лечиться от тоски и покупать землю, началась знаменитая в русских аграрных летописях «эпопея хищения башкирских земель» — та самая, на которой, в конце концов, сорвались главные ее инициаторы: министр П. А. Валуев и оренбургский генерал-губернатор Н. А. Крыжановский. По представлению этого Крыжановского, поданному в 1870 г., был издан закон (от 4 июня 1871 г.), по которому, в видах увеличения в Оренбургском крае образованного земледельческого сословия, части казенных земель могут продаваться служащим («водворение коих будет признано для края полезным») на льготных условиях. На деле в продажу и даже в раздачу за разные «заслуги» пошли не только казенные, но и запасные башкирские земли. «Землю у них отрезали лучшую; они стали пахать, и бо́льшая часть не выкочевывает из зимних квартир», — пишет Толстой жене 15 июня 1871 г. На Башкирию кинулись приобретатели самых разнообразных видов: и дворяне, и купцы, и мещане. Первыми приобретателями и хищниками были местные хозяева. Так, сам главарь, оренбургский генерал-губернатор Крыжановский, получил в Мензелинском уезде участок в 6 923 десятины даром и продал часть его купцам Стахеевым за 400 000 рублей34.

в этом «восточном вопросе». В 1876 г. (перед покупкой второго имения там же) Толстой писал жене из Казани: «Я нашел несколько интересных и даже очень интересных людей, в том числе купца Деева, владетеля 100 тысяч десятин земли, с которым я теперь сижу в номере... В Оренбург мне бы приятно съездить потому, что Деев этот тамошний и мне поможет в покупке лошадей, и там бы я увидал Крыжановского».

«дурной» литературной страсти и пережив припадки «арзамасской тоски», решил заняться укреплением своего быта — стать настоящим помещиком. Но ему не везет — и не везет так, что он, в конце концов, начинает видеть в этом тоже перст «судьбы».

Летом 1872 г., когда Толстой усиленно занимался расчетами по новому имению, в Ясной Поляне бык забодал насмерть пастуха. Когда Толстой вернулся из самарского имения, к нему явился судебный следователь и сообщил о привлечении его к судебной ответственности за неосторожное держание скота, с подпиской о невыезде. Это вызвало страшный гнев. 18 сентября 1872 г. он пишет А. А. Толстой, что на него обрушилось событие, изменившее всю его жизнь: «С седой бородой, с 6-ю детьми, с сознанием полезной и трудовой жизни, с твердой уверенностью, что я не могу быть виновным, с презрением, которого я не могу не иметь к судам новым, сколько я их видел, с одним желанием, чтобы меня оставили в покое, невыносимо жить в России, с страхом, что каждый мальчик, которому лицо мое не понравится, может заставить меня сидеть на лавке перед судом, а потом в остроге; но перестану злиться. Всю эту историю вы прочтете в печати. Я умру от злости, если не изолью ее, и пусть меня судят за то еще, что я высказал правду». Он пишет об этом именно ей, А. А. Толстой, фрейлине двора, «с задней мыслью [как он сам признается в следующем письме] о том, что вы разгласите то, что со мной случилось, в той среде, в которой вы живете». Особенно важно для такого разглашения то, что сообщает Толстой дальше: «Если я не умру от злости и тоски в остроге, куда они, вероятно, посадят меня (я убедился, что они ненавидят меня), я решился переехать в Англию навсегда или до того времени, пока свобода и достоинство каждого человека не будет у нас обеспечена. Жена смотрит на это с удовольствием — она любит английское, для детей это будет полезно; средств у меня достанет (я наберу, продав все, тысяч 200); сам я, как ни противна мне европейская жизнь, надеюсь, что там я перестану злиться и буду в состоянии те немногие годы жизни, которые остаются, провести спокойно, работая над тем, что мне еще нужно написать. План наш состоит в том, чтобы поселиться сначала около Лондона, а потом выбрать красивое и здоровое местечко около моря, где бы были хорошие школы, и купить дом и земли. Для того, чтобы жизнь в Англии была приятна, нужны знакомства с хорошими аристократическими семействами. В этом-то вы можете помочь мне, и об этом я прошу вас. Пожалуйста, сделайте это для меня... Два, три письма, которые бы открыли нам двери хорошего английского круга. Это необходимо для детей, которым придется там вырасти».

Замечательно, что в письме к А. А. Толстой и в статье о новом суде, начатой в это же время35, Толстой особенно настаивает на одном: главное его желание — «, как я всех оставляю в покое». В письме он говорит: «Я устроил свою жизнь с наибольшей sécurité. Я довольствуюсь малым, ничего не ищу, не желаю кроме спокойствия; я любим, уважаем народом; воры и те меня обходят; и я имею полную sécurité, но только не от законов». В статье он повторяет эти же фразы: «Я так устроил свою жизнь, ограничив свои желания и потребности и отстранив от себя все возможные случаи тревог, что жизнь моя совершенно безопасна. Я любим и уважаем в околотке... Я не служу, отдаляюсь, сколько могу, от общественной деятельности, предприятий не начинаю, хозяйством не занимаюсь сам, а предоставляю управляющим, даже воры и разбойники, поджигатели обходят меня, и я в 20 лет ни разу не видал ни воров, ни разбойников, ни поджигателей, и я ошибочно считал свою жизнь обезопасенною насколько возможно. Я забыл про суды: жизнь моя безопасна от всего, кроме как от приложения закона — того самого, что имеет назначением обеспечивать людей. Очень может быть, что многим покажутся ничтожными те унижения и страдания, которым я подвергся, но прошу каждого верить, что совсем другое дело слышать про несправедливости и испытывать их на себе, и испытывать в особенности тому человеку, для которого все счастье жизни сосредоточивается в одном скромном желании, чтобы его оставили в покое, так же как и он всех оставляет в покое».

— история эта была только поводом Самая мысль об эмиграции, вероятно, уже не в первый раз приходила Толстому в голову — как выход из того положения, в котором он оказался к концу 60-х годов. Толстой обижен и разгневан на современность. Письмо к А. А. Толстой кончается замечательным признанием: «Я читаю и Отче наш и 37 псалом и на минуту, особенно Отче наш, успокаивает меня, и потом я опять киплю и ничего делать, думать не могу; — , ».

Уход в Ясную Поляну и в педагогику был тоже подсказан желанием отмстить. В ответ на ханжеские уговоры придворной тетеньки мужаться и «быть христианином» Толстой раздраженно говорит: «Для того, чтобы по-христиански принять все, что послано богом, надо прежде всего чувствовать себя самим собою, а в то время, как вас обсыпают и жалят муравьи, нельзя ни о чем другом думать, как об избавлении. Принять же, как посланное свыше испытание, зуд, производимый во всем вашем существе насекомыми, облепившими вас, — невозможно!.. Более, чем когда-нибудь, остаюсь при своем мнении, что лучшее, что может сделать человек, уважающий себя, это уехать от того безобразного моря самоуверенной пошлости, развратной праздности и лжи, лжи, лжи, которая со всех сторон затопляет тот крошечный островок честной и трудовой жизни, который себе устроил. И уехать в Англию, потому что только там свобода личности обеспечена — обеспечена для всякой уродливости и для независимой и тихой жизни».

«чтобы меня оставили в покое») присоединяется новая: «». Так квалифицирует Толстой свой яснополянский быт, свою позицию помещика, порвавшего с литературой, с городом и занятого составлением азбуки для детей. Он одержим «чувством собственного достоинства», он сам слагает себе дифирамбы («я любим, уважаем народом» и т. д.), он увлечен борьбой за «независимую и тихую жизнь». Однако, не прошло трех месяцев со времени этой истории с быком и с судебным следователем, как Толстой пишет той же фрейлине, советами которой (мужаться и быть христианином) он так возмущался: «Почему вам кажется, что пробежавший между нами бык оставил какой-то след? Я никакого не чувствую, как и писал, кроме раскаяния. И поверите ли, что понимаю ваши слова теперь и чувствую, что все это нужно было мне для моего смирения».

К подобному же странному, почти ханжескому выводу пришел Толстой и позже, когда его постигла новая, более серьезная хозяйственная неудача. Едва он успел купить самарское имение, как начались неурожай и голод. Он пишет жене: «Очень плохо. Я еще не видал полей всех, но по тому, что видел и слышал, думаю, что не вернешь затраченного, тем более, что непременно надо посеять опять столько же. Надо посеять потому, что после двух лет плохих надо ожидать хорошие, и остановиться теперь было бы глупо». Он опять сеет и делает новые расчеты, но надежды не оправдываются, и именно по отношению к его земле. Совершенно потрясенный этим, он пишет 15 августа 1874 г. той же А. А. Толстой, снова ища у нее моральной поддержки: «Я на-днях приехал из Самары, куда я ездил смотреть хозяйство в моем купленном там имении. Вы можете быть совершенно спокойны совестью в том участии, которое вы принимали в помощи тамошнему народу. Бедствие было бы ужасное, если бы тогда так дружно не помогли тамошнему народу... Со мной же в этом деле случилось одно из тех, несколько раз повторявшихся в моей жизни, странных, почти прямых вмешательств в мою жизнь чьей-то таинственной руки. Я три года тому назад купил землю, сделал очень большой посев и два первые года понес очень большой по моим средствам убыток — тысяч двадцать. В прошлом году, вы писали мне, да и все мне говорят, что я поднял все это дело о голоде и был видимой причиной помощи, которая была дана. Нынешний год урожай огромный во всей Самарской губернии, и во всей Самарской губернии, сколько я знаю, одно место, которое обошли дожди, это мое имение; и у меня большой посев и большой опять убыток. Я приехал туда и не верил своим глазам, и чувствовал себя обиженным и безвинно поставленным в угол. Но потом опомнился и понял, что это хорошо и лестно. Я вам пишу это, потому что уверен, что вы или поймете это так же, как и я, или, если это гордость и дерзость, то извините меня».

о «почти прямом вмешательстве таинственной руки» в его жизнь и судьбу, и смирился. В этих распрях и соглашениях Толстого-хозяина с богом есть что-то библейское: он убежден, что бог взыскал его, как Иова, особым вниманием, что он в этом смысле отличен от всех других людей. В следующем за этим письме к той же А. А. Толстой, в ответ на ее беглое замечание, что «мы с вами, как белки в колесе», он пишет те гордые слова, которые я цитировал в начале главы: «Вы говорите, что мы, как белка в колесе. Разумеется. Но этого не надо говорить и думать. Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 siècles me contemplent и что весь мир погибнет, если я остановлюсь». Оказывается, прежние формулы поведения («чтобы меня оставили в покое, как я всех оставляю в покое», «крошечный островок честной и трудовой жизни», «независимая и тихая жизнь» и т. д.) были просто выражением растерянности и обиды на современность. На самом деле Толстой рвется к деятельности, к борьбе. Борьба за «глупые радости», которой он занялся для того, чтобы отомстить современности, не удалась и скоро надоела, как надоела и мечта об Англии с аристократическими семействами и с красивым местечком около моря. Недаром посреди всего этого бурного увлечения приобретательством и хозяйством его преследуют припадки «арзамасского ужаса», «арзамасской тоски». Он совсем не годится для такой роли: он для этого слишком сложен, слишком нервен и неспокоен, слишком изменчив, слишком обуреваем страстями и противоречиями, слишком погружен в себя, в свою миссию и судьбу, слишком занят своими победами и поражениями. Невольно вспоминаются иронические слова его сурового и прямолинейного товарища: «В Англии Толстой был бы немыслим».

Пройдет несколько лет, и Толстому придется круто изменить методы своего поведения и борьбы, но пока он упорствует. Период сидения в Ясной Поляне и борьбы за «глупые радости» исчерпан. Хозяйственные неудачи признаны лестным испытанием, посланным свыше, прямым вмешательством таинственной руки, указующей ему другого рода борьбу, другого рода победы и поражения.

Примечания

29 — «На Литературном Посту», май 1929 г., стр. 66.

30 Н. Н., Л. Н. Толстой в расцвете художественного гения, М., 1928, стр. 126.

31 N (В. П.), Народная школа и дворянство, — «Гражданин», 1874, № 4.

32 В. П.), Еще слово о дворянстве, — «Гражданин», 1874, № 13—14.

33 «С. -Петербургские Ведомости», 1872, № 330.

34 — «Общество по изучению Башкирии. Материалы по историко-археологической секции», вып. V, Уфа, 1929. Любопытный материал, ярко иллюстрирующий эту эпопею хищений, собран в книге: Ремезов «Внутреннее обозрение» в «Отечественных Записках», 1880, №№ 11 и 12.

35 «Новый суд в его приложении», — Юбилейное издание сочинений Толстого, т. XVII, стр. 319—323.

Глава: 1 2 3