Эйхенбаум Б.: Толстой после "Войны и мира".

Глава: 1 2 3

ТОЛСТОЙ ПОСЛЕ «ВОЙНЫ И МИРА»

(1870—1874)

I

Окончив «Войну и мир», Толстой надолго замкнулся в Ясной Поляне. Он был явно обижен и разгневан на современность: «Я нынешний год не получаю ни одного журнала и ни одной газеты, — пишет он Фету 4 февраля 1870 г., — и нахожу, что это очень полезно». С. А. Толстая тогда же (24 февраля 1870 г.) записывает в своем дневнике: «Мы не получаем ни газет, ни журналов. Л. говорит, что не хочет читать никаких критик. «Пушкина смущали критики, — лучше их не читать». Нам даром посылают «Зарю», в которой Страхов так превозносит талант Л. Это его радует».

«Заря» — это был журнал неославянофилов, начавший выходить в 1869 г. Ближайшим сотрудником этого журнала был философ Н. Страхов. Он, действительно, решил превознести Толстого назло «нигилистам» и посрамить его старших современников — Тургенева, Островского и Некрасова — за то, что они колебались, метались из стороны в сторону, покорялись общему течению, не были «свободны».

Тургенев, например: «Чем только не был г. Тургенев, каким влияниям он не подчинялся? Каждое минутное настроение наших журналов и наших литературных кружков отражалось на нем с такой быстротой и силой, какой мы едва ли найдем другой пример. Вот истинный раб минуты, человек, как будто не имеющий ничего своего, а все заимствующий от других... Колебания г. Островского не менее многочисленны, хотя менее были замечены и истолкованы читателям нашею критикою. Что же касается до г. Некрасова, то о нем давно известно, что он отдал свою музу в крепостное рабство известным идеям и направлениям».

А Толстой? Толстой — «богатырь, который не поддался никаким нашим язвам и поветриям, который разметал, как щепки, всякие тараны, отшибающие у русского человека ясный взгляд и ясный ум, все те авторитеты, под которыми мы гнемся и ежимся. Из тяжкой борьбы с хаосом нашей жизни и нашего умственного мира он вышел только могучее и здоровее, только развил и укрепил в ней свои силы и разом поднял нашу литературу на высоту, о которой она и не мечтала»1.

Вот слова, которые, конечно, должны были радовать Толстого. Но восторги Страхова имели свою почву — помимо действительных достоинств «Войны и мира»; он был не меньше Толстого обижен на современность, как и вся редакция «Зари». В. Авсеенко писал впоследствии о редакционном кружке «Зари»: «Мрачное настроение кружка было связано с общим положением дела. Крупные писатели, сошедшиеся в этом кружке, более или менее пострадали от новых течений в литературе и обществе. Все они имели свою долю личной обиды в движении того времени. Когда они были героями дня, за ними бегала толпа, их имена считались любимыми, притягательными — и вдруг выступили новые люди, восторжествовали новые вкусы, и старые кумиры оказались как бы в почетной отставке». О Страхове сказано отдельно: «Страхов был уязвлен равнодушием публики и критики к его эстетическим идеалам»2.

Цитированная выше статья Страхова была не только защитой Толстого от нападений левой критики, но и самозащитой. Страхов выдвигал Толстого партийно, как новое знамя. В ответ на суждения «нигилистов», осуждавших роман за «философию застоя» (Шелгунов), Страхов называл его «полной картиной человеческой жизни», «полной картиной того, что называется историею и борьбою народов», «полной картиной всего, в чем люди полагают свое счастье и величие, свое горе и унижение». Защищая здесь же себя и свои «эстетические идеалы», Страхов сопоставляет Толстого с Пушкиным: он (Толстой) — «поэт в старинном и наилучшем смысле этого слова; он прозревает и открывает нам сокровеннейшие тайны жизни и смерти». Немудрено, что обыкновенные критики не могут понять этого романа: «Смысл истории, сила народов, таинство смерти, сущность любви, семейной жизни и т. п. — вот ведь предметы графа Л. Н. Толстого. Что же? Разве все эти и подобные предметы — такие легкие вещи, что их может понимать первый попавшийся человек?». Следует резкая и озлобленная характеристика этих новых, «первых попавшихся» судей: «Это люди чрезвычайно тупые и в то же время чрезвычайно самоуверенные. Не имея ни ума, ни сердца, они, однако же, воображают себя все понимающими, способными сочувствовать всему хорошему... Они питают самую детскую, самую заразительную уверенность, что для их образования и их ума все доступно, все понятно. Первое следствие отсюда то, что они с полной важностью, с неописанным увлечением и жаром проповедывают величайшие пошлости, сообразные мелкости их ума и сердца. Второе следствие — что все, чего они не понимают, они признают за совершенную глупость. И такие люди судили, судят и будут судить о «»!».

Говоря об этих «тупых и самоуверенных» судьях, Страхов, несомненно, имел в виду, между прочим (а, может быть, и главным образом), С. Навалихина, статья которого о «Войне и мире» появилась в журнале «Дело» (1868, № 6), под ядовитым заглавием «Изящный романист и его изящные критики». Никто не писал о романе Толстого так резко, так бесцеремонно, так самоуверенно и так несправедливо. Он называет роман «беспорядочной грудой наваленного материала», именует главных персонажей романа «изящными бушменами», видя в них только «умственную окаменелость и нравственное безобразие», самого же автора сравнивает с «ограниченным, но речистым унтер-офицером». По поводу рассуждений Андрея Болконского о «животном счастье» крестьянина и о важности для него физического труда Навалихин пишет: «Что было бы с нами, если б все принялись так рассуждать, как рассуждает сиятельный герой графа Толстого? Этот несчастный герой так скудоумен, что даже неспособен понять, что уменьшение барщины не уменьшает труд крестьянина, а увеличивает его благосостояние, давая ему более свободного времени для работы на себя... Человек, который распоряжается жизнию и счастьем десятков тысяч рабочих сил и не в силах понять последствия и значения такого простого факта, как освобождение крестьянина от барщины, показывает ясно, что он не имеет ни малейшего понятия ни о своих обязанностях, ни о положении своем в обществе».

Совершенно ясно, что этими словами Навалихин предавал общественному позору не только «сиятельного героя», но и его сиятельного создателя — самого автора «Войны и мира».

Толстой, конечно, читал эту статью Навалихина, — в те годы он еще очень внимательно и взволнованно следил за отзывами критики. В 1883 г., когда о Толстом говорили уже совершенно иначе, он в разговоре с Г. А. Русановым вспоминал: «Прежде ведь меня ужасно бранили, совсем порицали меня как мыслителя. Вы помните, что было после «Войны и мира»? Тогда еще меня занимало это и... помните ли вы статью Анненкова? Статья эта во многом была неблагоприятна для меня, и что ж? После всего, что было писано обо мне другими, я с умилением читал ее тогда... Вот до какой степени тогда бранили меня»3«занимало это и...») Толстой, вероятно, хотел сказать: «и даже волновало» или «огорчало».

знали друг друга еще со времен Казанского университета.

Навалихин — это Вильгельм Вильгельмович, или Василий Васильевич, Берви-Флеровский, одновременно с Толстым учившийся в Казани на юридическом факультете. Отец его был профессором физиологии в Казанском университете, и Толстой слушал его лекции4. Старшие братья Толстого, Сергей и Дмитрий, были на одном курсе с Владимиром Берви, а Лев — на одном курсе с Вильгельмом. В журнале ежедневных занятий, который вел Толстой в 1847 г., есть запись: «Берви помешал»5.

Толстой был тогда в группе аристократов, «очень любил (по его собственным словам) веселиться в казанском, тогда очень хорошем, обществе» и жил, «не затрагивая непосильных вопросов». Берви жил совсем иначе. Он еще в гимназии привык к одиночеству, к книгам и к «непосильным вопросам». Поступив в университет, он остался таким же одиночкой, сторонился от веселых компаний, возбуждая этим насмешки и подозрения. В автобиографическом романе «На жизнь и смерть» он вспоминает про университет: «Слушателям внушалось, что для молодого человека всего естественнее веселиться, и они представляли себе, что они поступили в университет только для того, чтобы свободно посещать трактиры, публичные дома и играть в карты. Особая натура Павлуши [т. е. Берви] не ускользнула от зорких взглядов начальства, и оно искусственно возбуждало к нему в товарищах презрение. Достигнуть такой цели было слишком легко: его печальная фигура, вечно покрытые желтыми пятнами штаны напрашивались на карикатуру»6.

«В университет перешло несколько молодых людей из Петербурга. Эти молодые люди принадлежали к обществу Петрашевского, Спешнева, Достоевского, Филиппова и пр. и к примыкавшим к ним кружкам. В безотрадной глуши отдаленного университета в первый раз явились студенты, которые занимались не лекциями, а наукой... На университет пахнул свежий западный ветер. Павлуше было ближе всего сойтись с ними, и он вскоре сделался интимным членом их кружка. Они взаимно развивали и вырабатывали друг друга, и сами не заметили того, как они породили из себя явление оригинальное и небывалое не только в университете, но даже в городе. Они создали из себя людей, у которых образ мыслей, чувства, все интересы и вкусы были совершенно другие, чем у прочих жителей и даже у других студентов... Это была запорожская сечь среди города и студенчества, это было интеллигентное казачество»7.

На сцену явились Фурье, Прудон, Оуэн, Луи Блан — те книги, о которых Толстой тогда и не слыхал. «Попытки влияния на студенчество не остались бесплодными; благодаря им случившаяся тогда французская революция вызвала живой интерес в среде университета. Первые дни после того, как эта весть дошла до студентов, были днями таких сильных ощущений, каких они не испытывали в течение всего своего студенчества. Тогда и в городе узнали, что существует социализм, и получили об нем некоторое смутное понятие».

Толстой не был уже свидетелем этих перемен и ни о каком социализме еще не думал: «Жил очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели», потом решил, что «умозрением и философией жить нельзя, а надо жить положительно, т. е. быть практическим человеком», потом хотел вступить юнкером в конногвардейский полк, потом забрался в Ясную Поляну и хотел снять почтовую станцию в Туле. Трудно представить себе более резкий контраст, чем студент Берви и молодой граф Толстой, и тем более трудно ожидать, что пути этих двух людей когда-нибудь сойдутся или, по крайней мере, пересекутся. А между тем случилось, в конце концов, именно так.

«Современника» была напечатана повесть Толстого «Два гусара», а в № 6 — повесть Берви «В глуши» (с подписью В. Б-и), очерк из жизни мордовского крестьянства. Прочитав этот очерк, Толстой написал Некрасову (2 июля 1856 г.): «Ну, уж повесть моего казанского товарища осрамилась, да и «Совр.» осрамился; я воображаю, как «Пет. Вед.» нападут на несчастного Б., да и есть на что. Недаром вы всё скрывали это произведение и улыбались своей кошачьей улыбкой, когда об нем была речь. Мне кажется, никогда не было в «Совр.» напечатано такой дряни, да что в «Совр.», ни на русском, «и на каком другом языке, вот как мне кажется. Может и преувеличиваю, но такое было мое впечатление. Вроде жезла правоты, только язык хуже. Мне хотелось смеяться, но больно, как над близким родственником. Вы прочтите, я уверен, что вы не читали. Однократный и многократный вид в одном предложении сплошь да рядом и производит такое неприятное, немецкое, впечатление. Ну, да содержание и все, чорт знает, что такое»8.

«Современника», кроме, повидимому, Некрасова. В сентябре 1856 г. В. Боткин пишет И. Панаеву: «Рассказы Даля начал было читать, но после двух первых совсем потерял охоту продолжать чтение»; Панаев отвечает: «Касательно Даля ты прав; но все-таки лучше печатать его, чем Данковских, Берви, Рафаловичей и прочих...»9— и именно в связи с Толстым: «На-днях приехал сюда из Италии Толстой (Л. Н.)... Он мне читал кое-какие отрывки из своих новых литературных трудов, по которым можно заключить, что талант его далеко не выдохся и что у него «есть еще большая будущность. Кстати, что это за г. Потанин, о котором так вострубил «Современник»? Действительно, он писатель замечательный? Дай-то бог, но я боюсь за него, вспоминая восторженные отзывы Некрасова о гг. Берви, Надеждине, И. Панаеве e tutti quanti...»10.

Итак, первое выступление Берви в литературе кончилось неудачей. Толстой мог торжествовать победу над своим «казанским товарищем», который в университете смотрел на него, вероятно, как на типичного представителя никчемной «золотой молодежи». Но Берви вовсе не собирался конкурировать с беллетристами дворянского лагеря и писать повести в стиле «Двух гусар». Он пал духом, но не оттого, что повесть его не понравилась Толстому и Тургеневу: «Писать я положительно не имею возможности: так писать, как они хотят, я не могу, а если я пытаюсь так писать, как по моему убеждению надобно, я не нахожу органа, я диссонанс в их гармонии. Я могу только помогать делом, насколько это зависит от моих сил; я пытался писать, чтобы достигнуть распространения и осуществления не общих идей, а специальных частностей, да и тут жестоко раскаялся: результат выходил прямо противоположный тому, чего я желал. Опять я вижу себя в прежнем положении; среди этого движения я чувствую то же гнетущее бессилие, которое давило меня во время застоя... Общество боится идей; оно их преследует и гонит, как что-то опасное, отгоняет их от себя судом и еще чаще своим презрением и своей ненавистью... Высказываться могут только немногие, и еще меньше число тех, которые могут быть услышаны»11. Общественное движение, начавшееся после смерти Николая I, не радует его, — он видит всюду эгоизм и проповедь эгоизма. «Пусть освобождают крестьян, уничтожают откупа, строят железные дороги и делают преобразования в организации общественных властей, но если нравственная и умственная жизнь образованного общества, его взгляды на свои потребности не изменятся, народ скоро очутится в прежнем своем положении».

«В глуши» была напечатана в «Современнике» по инициативе Чернышевского. Симптоматичны в этом отношении слова Толстого в письме к Некрасову: «Вы прочтите, я уверен, что вы не читали». Это несомненный намек на то, что читал эту повесть и поместил ее в «Современнике» Чернышевский. Недаром вся остальная часть письма, по естественной ассоциации, наполнена руганью по адресу Чернышевского и нового направления журнала. Слова Толстого: «Мне кажется, никогда не было в «Совр.» напечатано такой дряни» звучат, как осуждение не только самой повести, но и новой позиции, занятой журналом после появления в нем Чернышевского.

Вероятно, именно в это время Берви познакомился с Чернышевским. Об этом он рассказывает в том же романе «На жизнь и смерть»: «На-днях я возвращаюсь домой и нахожу у себя визитную карточку Чернышевского; я не знаком с Чернышевским, я понял, что он почему-нибудь заключил, что ему нужно увидать меня, я пошел к нему. Мне пришлось объясняться с ним, и не трудно было заметить глубокое впечатление, которое произвело на него холодное и отчетливое изложение моего безотрадного взгляда на мою роль; но по тому, как стали вести себя со мною после этого близкие к нему люди, я увидал, что он хочет меня переделать — в настоящем моем виде я диссонанс в их гармонии. Ту жгучую боль, которую он мне этим причинил, я так же живо чувствую теперь, как в первый момент. Я чувствую ее потому, что во мне нет ни малейшего сомнения, что между нами Чернышевский самый серьезный и светлый человек; здесь я вижу только одного, которого я мог бы поставить наряду с ним — это Огрызко. В интеллектуальном отношении Чернышевский несомненно сильнее Огрызко; но Чернышевский пропагандист, он всех людей хочет обделать по-своему. Наши все таковы; самый ничтожный редактор, и тот хотел бы, чтобы все его сотрудники были только статуями, отлитыми с его фигуры. Огрызко же выработал из себя составителя и руководителя партии... Из числа наших — Герцен скорее мог бы быть руководителем партии, но он в Лондоне; из Лондона же можно быть только звеном, а не центром... Хотя Герцен и не так односторонен, как другие, но он все-таки умеет только весьма искренно бить в революционный барабан; он явно не знает, что если возможно сделать революцию для какой-нибудь партии, то совершенно невозможно сделать партию для революции; партию можно создать, только соединив совместные цели так, чтобы люди, к ним стремящиеся, составили единодушную силу. Революция не может быть целью, — это средство и при том такое средство, которое всего опаснее в руках людей, не имеющих определенных и совместных целей или действующих заодно с целями прямо противоположными; в этом случае народная масса будет загребать жар для других. Без руководителя мы все — и умеренные, и неумеренные, и революционеры, и нереволюционеры — действуем, как горох, врассыпную... если бы движение имело руководителя, то оно, без всякого сомнения, завершилось бы конституциею»12.

«Рациональный идеалист» (так называл себя Берви), фанатик, мечтавший о «мировой жизни» и о создании новой «религии равенства», не поладил с материалистом, строившим свою практическую программу на основах научной теории. В позднейшие годы отношение Берви к Чернышевскому стало еще более непримиримым. Живя в ссылке (в Вологде), Берви собирал у себя политических ссыльных и, произнося горячие речи, «выступал с яростной критикой Чернышевского, которого, между прочим, знал очень плохо. Так, на одном из вечеров обнаружилось, что он не читал совсем статей Чернышевского об общине. Один раз он заявил, что «Чернышевский в подметки не годится... Кельсиеву, который-де головою выше всех в России». Во время наших споров Берви особенно беспощадной критике подвергал роман Чернышевского «Что делать?». Одну из главных героинь этого романа, Веру Павловну, Берви называл столь несчастными именами, что их нельзя даже повторить...»13.

Тогда же, в Вологде (1868), Берви написал статью о «Войне и мире». Она пошла в журнал «Дело», очевидно, через Шелгунова и была зашифрована псевдонимом С. Навалихин. А вслед за этим Берви издал свою знаменитую книгу, печатавшуюся сначала отрывками в «Деле» (1867 и 1868), «Положение рабочего класса в России» (1869; под псевдонимом Н. Флеровский)14.

по личным наблюдениям и по статистическим материалам. В первой части описана жизнь «работника Сибири, северной и пустынной России», во второй — «работника земледельческой России», в третьей — «работника промышленной России». Берви сам рассказывает, как и почему написал он эту книгу. Он использовал статистику губернских комитетов («писавшим эту статистику и в голову не могло притти, что из ней кто-нибудь будет делать выводы, которые я задумал») и прибавил к ней личные наблюдения, которые накопил во время странствований по России и Сибири. «Все оптимистические уверения, что в России рабочему живется лучше, чем в Западной Европе, что у нас нет пролетариата и т. д., разлетались в прах... Я убеждался, что Россия страна повального пауперизма, что все выводы, доставляемые народу общинным владением землею и самостоятельным хозяйством, вполне уничтожаются тем грязным телом и невежеством, в котором он держится. Безучастие к страданиям рабочих людей превосходило все, что можно было встретить в Западной Европе. На Западе не было ни одной страны, где люди были так бедны, загнаны и несчастны. Чем усерднее я занимался этим предметом, тем более овладевал мною энтузиазм; наконец, я вполне отдался ему. Я жил страданиями этого народа, я желал на себе испытать всю трудность его положения, чтобы изображать его во всей его реальности»15.

Книга Флеровского произвела на будущих семидесятников громадное впечатление — гораздо большее, чем «Война и мир» Толстого. О ней заговорили все журналы и газеты, но еще больше толков возбудила она в кружках молодежи, готовившейся к пропаганде новых идей. Один из учеников Берви-Флеровского, Н. Малиновский, писал в 1905 г.: «Припомним, как трепетали все наши нервы, когда — картина за картиной — раскрывал нам автор знаменитых исследований все ужасы голодного и бесправного существования многострадальной крестьянской Руси; когда со всех страниц книги несся на нас сплошной великий стон рабочего населения нашей земли»16. Другой семидесятник, О. В. Аптекман, вспоминает: « биться наши сердца, возбуждая в нас беззаветную преданность и любовь к народу»17. В другом месте тот же Аптекман пишет: «Как современник, я без преувеличения могу засвидетельствовать, что появление этой книги было призывным набатом, раздавшимся неожиданно в тиши глубокой ночи: — спящие, проснитесь! Все мыслящее общество встрепенулось... Молодежь была потрясена до глубины души». Эта книга, продолжает Аптекман, дала толчок «к изучению социально-философских вопросов вообще и в особенности — русской действительности (крестьянства, русской общины, обычного права, артелей, податного вопроса и т. д.); она, наконец, подготовила в известной мере революционное выступление молодежи («хождение в народ»)»18. Сам Флеровский вспоминает: «С первого дня своего появления книга эта наделала такого шуму и возбудила в обществе такой энтузиазм, что я ни в каких отзывах о ней периодических изданий не нуждался... Катков в «Московских Ведомостях» провозгласил ее произведением умалишенного, но возбудил этим один только смех»19.

Но и периодические издания обратили на эту книгу большое внимание, при чем некоторые сопоставляли ее именно с «Войной и миром». Одновременное появление этих двух сочинений подчеркивало идеологические контрасты эпохи и имело вид партийных манифестаций. То, что одно было историческим романом, а другое — собранием полухудожественных, полунаучных очерков, не играло роли: эпоха была такая, что все оценивалось исключительно с идейной и исключительно с злободневной точки зрения.

«Заря», например, поместила свои отзывы рядом, в одном и том же номере (1870, № 1), намеренно и партийно противопоставляя эти две книги. Сначала идет восторженная и торжествующая победу статья Страхова о «Войне и мире» (та самая, о которой была речь выше), потом — насмешливая статья Д. Анфовского о «Положении рабочего класса», под ироническим заглавием «Скорое наступление золотого века»20. Ирония эта относилась, главным образом, к заключению книги, где указывалось на необходимость и неизбежность достижения «мировой жизни», когда всякий будет заботиться не о себе, а о других. Большое значение в этом повороте Флеровский приписывал развитию чувства изящного. «Изящное в природе, впечатление ее цветов и форм создано для того, чтобы человек не относился к ней безучастно, чтобы окружающий его мир возбуждал в нем чувство любви и симпатии. Порожденное им чувство заставляет человека знакомиться с миром и с мировыми явлениями. Когда он под этим впечатлением сделает первый шаг и спросит себя, что такое эти звезды, которые над его головою, какова жизнь этого прекрасного мира, который его окружает, в его воображении вырастут картины, которые по своей величественности превзойдут беспредельно впечатления, полученные его глазом, и еще теснее сделается союз его с природой, и он почувствует неотразимое желание жить великой мировой жизнью». Высмеивая эту утопическую проповедь Флеровского, рецензент пишет: «Недостает здесь только одного, чтобы автор серьезно, разумным, научным способом показал, какими средствами может быть осуществлена эта всеобщая мировая жизнь, каким образом наши землевладельцы, с которых должно начаться дело и которые уже столько раз смотрели на звезды, в одно прекрасное утро посмотрят на них и проникнутся чувствами необыкновенной симпатии и любви и почувствуют желание жить мировой жизнью». Рецензенту трудно было предвидеть, что «в одно прекрасное утро», через несколько лет, землевладельцу Льву Толстому придется проникнуться этими чувствами и всенародно объявить, что он отныне желает жить той самой «мировой жизнью», о которой хлопотал Флеровский.

Страхов высказал свое мнение о книге Флеровского еще более резко и презрительно — уже прямо в сопоставлении с «Войной и миром». В статье «Взгляд на нынешнюю литературу» («Заря», 1871, № 1), посвященной критике новейшего западничества («западничество разлагается и вырождается»), Страхов пишет: «Несостоятельность перед событиями нашей политической истории, несостоятельность перед явлениями нашей литературы (например, перед «Войной и миром» графа Л. Н. Толстого), ряд уступок, сделанных народному направлению, чувство внутренней непоследовательности, желание отодвинуть назад позицию всего лагеря и лукаво замаскировать это отступление, чувство отсутствия прочных и ясных идеалов, — все эти черты, несомненно, принадлежат нашему западничеству в настоящую минуту. Серьезных, значительных западников нет: они в настоящее время невозможны. И при всем этом западничество не только не близко к падению, а, напротив, нарастает с каждым днем и никогда еще не было так могущественно, не захватывало собой такого множества умов. Оно составляет нашу привычку, наш предрассудок, наше староверство, нашу рутину, нашу умственную и нравственную болезнь. Поэтому оно прекратится не скоро и будет жить и нарастать даже при совершенном отсутствии внутренней силы. Но какое же плачевнейшее зрелище представляет в силу этого литература! Грустно подумать, какою безвкусною и никуда негодною трухой питается обыкновенно наша публика, на каком жалком чтении растут наши юноши и девы! Книги вроде Социально-педагогических условий умственного развития русского народа21 или слой, выветрившийся и все больше выветривающийся от внешних влияний, сама подвергается этим влияниям только на поверхности».

«Война и мир» объявлена в «Заре» продуктом новейшей стадии славянофильства, твердо стоящего на своих позициях и опирающегося на народные массы, а книга Флеровского — продуктом разлагающегося, хотя и мощного по своему влиянию на интеллигенцию, западничества. Славянофилы объявили Толстого своим «богатырем», а «Войну и мир» — библией «народного направления». Для Страхова положение это казалось совершенно ясным и бесспорным; для Толстого оно, конечно, не было таким, хотя он и радовался, читая статьи Страхова о своем романе.

Вряд ли Толстой читал книгу Флеровского, хотя отзыв «Зари» и мог его интересовать. Зато он, несомненно, читал вторую его книгу — «Азбуку социальных наук»22«Кто же может написать такую книгу? К кому из наших писателей можно за этим обратиться? Остановились на Флеровском. Он тогда уже близко стоял к кружку. Живя в Любани, он частенько ездил в Петербург, чтобы повидаться с Натансоном и другими чайковцами. Мысль написать такую книгу пришлась по душе Флеровскому»23.

«Азбуку социальных наук» читали с неменьшим восторгом, чем первую книгу Флеровского. Н. Малиновский называет ее прямо «откровением»: «Это была целая философия коллективизма... Она противопоставляла, как основной принцип революции, дарвиновской борьбе за существование — союз за существование; общежитию, основанному на хищнических началах, она противопоставляла коллективистическое мирно-трудовое начало общежития. Она доказывала, что завоевание, рабство и насилия никогда не способствовали прогрессу человечества и только альтруистические начала спасали мир от разложения и гибели. «Азбука социальных наук», вместе с «Историческими письмами» Мартова-Лаврова и «Примечаниями к политической экономии» Чернышевского, сделалась одною из любимых книг учащейся молодежи, всей передовой интеллигенции того времени».

«Азбуку» Флеровского, вероятно, не в эти годы, а позже, когда отрекся от своего прошлого и пошел навстречу народникам. В воспоминаниях Горького о Толстом описана одна замечательная сцена, свидетельствующая, между прочим, о том, что Толстого давно интересовала и беспокоила личность и деятельность Берви: «Однажды, рассказывая ему о Тифлисе, я упомянул имя В. В. Флеровского-Берви. — «Вы знали его? — оживленно спросил Лев Николаевич. — Расскажите, какой он». Я стал рассказывать о том, как Флеровский — высокий, длиннобородый, худой, с огромными глазами, надев длинный парусиновый хитон, привязав к поясу узелок риса, вареного в красном вине, вооруженный огромным холщевым зонтиком, бродил со мной по горным тропинкам Закавказья, как, однажды, на узкой тропе встретился нам буйвол, и мы благоразумно ретировались от него, угрожая недоброму животному раскрытым зонтом и рискуя свалиться в пропасть. Вдруг я заметил на глазах Льва Николаевича слезы, это смутило меня, я замолчал. — «Это ничего, говорите, говорите! Это у меня от радости слушать о хорошем человеке. Какой интересный! Мне он так и представлялся, особенным. Среди писателей-радикалов он — самый зрелый, самый умный, у него в «Азбуке» очень хорошо доказано, что вся наша цивилизация — варварская, а культура — дело мирных племен, дело слабых, а не сильных, и борьба за существование — лживая выдумка, которой хотят оправдать зло».

Действительно, вторая часть «Азбуки» (изд. 1871 г.) кончается суровым приговором над европейской цивилизацией: «Она точно так же, как и ее предшественницы, не учит людей жить создающею солидарность между ними мировой жизнью; она не развивает в них той силы, которая для каждого человека может сделаться источником наибольшего счастья; между тем до тех пор, пока люди этому не научатся, они не будут исполнять своего назначения и будут только уменьшать и собственное свое и чужое счастье. Могут ли считаться цивилизованными и нравственно развитыми те, которые видят, что девять десятых земной суши нуждается в заселении, и которые все-таки утверждают, что людям для того, чтобы жить, нужно бороться между собою за существование, а не помогать друг другу? Пусть их самолюбие восстает против этого сколько им угодно, а я все-таки им скажу, что их цивилизация не сознательная — варварская!».

«Можно подумать, что это писал Флеровский или кто-нибудь из чайковцев». Н. Малиновский, например, считает, что система научной этики, построенная Флеровским, явилась во многом «предшественницей нравственного учения Л. Н. Толстого». Это очень важно и очень характерно. Мог ли Берви-Навалихин думать в 1868 г., что этот самый «речистый унтер-офицер» окажется через несколько лет чуть ли не его последователем?

О всевозможных «предшественницах» толстовского учения я буду говорить в другом месте. Пока важно то, что Толстой, действительно, интересовался Флеровским и даже представлял его себе «особенным». Слушая рассказ Горького, он прослезился, вероятно, не только потому, что услышал о хорошем человеке. Он не сказал Горькому, что знал этого человека еще в Казани; он не сказал (или не знал?), что этот человек написал когда-то жестокую рецензию на «Войну и мир»; он умолчал (или тоже не знал?) и еще об одном. В 1901 г., в разговоре с А. Б. Гольденвейзером об анонимной брошюре Чичерина, Толстой сказал: «Нехорошо, что он не решился подписаться... Что же старому человеку сделают? Говорят, что меня спасает мое имя, а вот Берви, который написал «Азбуку социологии», и теперь недавно за своей подписью напечатал что-то за границей. Ему семьдесят лет, живет он где-то в Екатеринославле или Кременчуге, и кто его тронет, старика?»24.

Это «что-то», появившееся за границей, было сочинение «Три политические системы: Николай I, Александр II и Александр III. Воспоминания И. Флеровского» (Лондон, 1897)25«самого умного среди писателей-радикалов» с полным признанием и уважением. Но прямолинейный и суровый Навалихин, отстрадавший 25 лет в ссылках и пожертвовавший всем для пропаганды своих идей, этот «апостол библейский» (как его называла С. Перовская), остался непреклонным и непримиримым до конца26.

«Исповедью», своим отказом от прошлого, своим покаянием и самобичеванием. Но Флеровскому всего этого было мало. Для него Толстой был не более, как последний из «кающихся дворян». Он мог торжествовать свою победу над тем самым графом, которого запомнил с Казани, но и только. Строгий ригорист, человек твердых убеждений, он подозрительно относился к такого рода «исповедям», чувствуя в них некоторое душевное кокетство или некоторый исторический расчет. В проповеди Толстого, повторявшей многое из его собственных мыслей, Флеровский мог видеть желание сохранить силу своего воздействия — те самые черты, о которых говорит в своих воспоминаниях о Толстом Горький: «Меня всегда отталкивало от него это упорное, деспотическое стремление превратить жизнь графа Льва Николаевича Толстого в «житие иже во святых отца нашего блаженного болярина Льва»... Он давно уже собирался «пострадать»; он высказывал... сожаление о том, что это не удалось ему, но он хотел пострадать не просто, не из естественного желания проверить упругость своей воли, а с явным и — повторю — деспотическим намерением усилить гнет своих религиозных идей, тяжесть своего учения, сделать проповедь свою неотразимой, освятить ее в глазах людей страданием своим и заставить их принять ее, вы понимаете — заставить!»27.

Флеровский чувствовал эти особенности толстовской позиции еще гораздо острее и глубже — как давнишний современник, как противник, как фанатик. У него не было никаких оснований ни для того, чтобы особенно преклоняться перед Толстым, ни для того, чтобы особенно щадить его. Страница его воспоминаний, посвященная Толстому, написана едко и беспощадно

«Толстой с его учением о непротивлении злу не мало способствовал усыплению общества и поощрению его малодушия; восхищаясь идеей непротивления злу, оно проглядело все меры правительства, которыми уничтожались последние следы свободы в стране и окончательно убивалось умственное движение... В Англии Толстой был бы немыслим, если бы в Англии знаменитый писатель и владелец земли ценою в 60 000 фунтов стал бы проповедывать такие учения, как Толстой, то от него бы потребовали, чтобы он сам делал то, что он проповедует другим, иначе его и читать никто бы не стал: арендатор не платит ему денег — он должен молчать; книгопродавец продал его сочинения и деньги взял себе — он должен молчать; из письма с деньгами лакей вынул деньги, а письмо разорвал и бросил — Толстой должен сказать ему: «Тебе нужны деньги, на тебе чек на 3 000 фунтов, поди возьми, сколько тебе надо». При таком условии и среди совестливых англичан он сделался бы наконец нищим, а в России имущество растащили бы у него в один год, между тем, известно, что его богатства не только не уменьшаются, но он их приумножает... Толстой премилый человек, добродушный, благотворительный, между богатыми людьми трудно найти равного ему по добродетели, а все-таки учение его заключает в себе лицемерие, слово с делом у него не сходится, да и сходиться не может. Деспотизм до того деморализировал русских, что лицемерие вовсе их не возмущает»28.

Так закончилась история этих отношений, завязавшихся еще в Казани и длившихся, почти без личного знакомства, больше пятидесяти лет. Последним своим выступлением против Толстого Флеровский хотел показать, что, несмотря на сходство некоторых сторон толстовского учения с его идеями, между ними нет и не может быть ничего общего. Толстой остался для него представителем старой дворянско-мужицкой России.

и укором. Образ этого вольного скитальца, не связанного ни семьей, ни имуществом, не имеющего никакой собственности, кроме холщевого зонтика и узелка с рисом, человека, которого никто не смеет упрекнуть в том, что он проповедует одно, а делает другое, — этот образ давно преследовал и воображение и совесть Толстого, а в последние годы был постоянным предметом его дум и волнений. Он мечтал об «уходе» — и не только от семьи, но от всего своего прошлого, от истории, от власти над людьми. Недаром так увлекла его легенда об Александре I, бытовым вариантом которой явилась драма «Живой труп».

Рассказ Горького о Берви вызвал у Толстого слезы обиды, досады и старческого умиления. Рядом с его сложной, запутавшейся в собственных страстях и противоречиях жизнью в воображении явилась жизнь противоположная простая, свободная от власти, от хитрости, от лицемерия и покаяний. Здесь сказалась та историческая тяга к «юродству», которая овладевала Толстым к концу 70-х годов. Отсюда же ведут свое начало те «слезы», которыми Толстой прервал рассказ Горького.

Примечания

1 «Заря», 1870, № 1, отдел «Критика».

2 — «Исторический Вестник», 1909, № 5, стр. 448.

3 «Толстовский Ежегодник», 1912, стр. 57.

4 О. В. «Критико-биографическом словаре» С. А. Венгерова, т. III, стр. 16—17, и в био-библиографическом словаре «Деятели революционного движения в России», т. II, вып. I, М., 1929. Дополнительно к указанной там литературе см.: «Неизданная статья В. В. Берви-Флеровского», — «Литературное Наследство», 1932, № 2, и письмо Флеровского к К. Марксу в «Летописях Марксизма», 1929, IX—X, стр. 55—62. Кое-что есть в книге: М. К., Казанский государственный университет им. В. И. Ульянова-Ленина за 125 лет, Казань, 1930 (по указателю). Об отце Берви см. в «Критико-биографическом словаре» С. А. Венгерова, т. III, стр. 17—22. В журнале ежедневных занятий, который вел Толстой в 1847 г., есть запись: «Составить лекцию Берви о бессмертии» (Юбилейное издание сочинений Толстого, т. XLVI, стр. 257).

5

6 Роман был издан анонимно. «На жизнь и смерть. Изображение идеалистов. Роман в трех частях», Genève — Bâle — Lyon, 1877. На обложке сверху — заглавие по-французски: «A vie ou à mort». Экземпляр этой редкой книги есть в Ленинградской Публичной библиотеке им. Салтыкова-Щедрина (отдел «Вольная русская печать»).

7 Там же«Три политические системы» (1897).

8 «Современник», 1913, № 1, стр. 239.

9 «Тургенев и круг «Современника», «Academia», 1930, стр. 386 и 390.

10 Анненков П., Литературные воспоминания, СПБ., 1909, стр. 534.

11 «На жизнь и смерть», ч. I, стр. 106—109.

12 Там же, стр. 109—111.

13 См. «П. Л. Лавров в воспоминаниях современников». IV. Из рассказов М. П. Сажина, — «Голос Минувшего», 1915, № 10, стр. 117. Потом отношение Берви к Чернышевскому изменилось (см. «Азбуку социальных наук» и «Три политические системы»).

14 Ф., Положение рабочего класса в Англии, 1845. Берви мог познакомиться с этой книгой через Н. Шелгунова, который популяризировал ее в своих статьях «Рабочий пролетариат в Англии и во Франции» («Современник», 1861, №№ 9, 10 и 11). Не указывая своего источника прямо, Шелгунов говорит здесь об Энгельсе: «Имя это у нас совсем неизвестно, хотя европейская экономическая литература обязана ему лучшим сочинением об экономическом быте английского рабочего» (№ 9, стр. 137). Маркс штудировал книгу Флеровского и писал о ней Энгельсу (10 и 12 февраля 1870 г.), находя, что «это самая важная книга», вышедшая после книги Энгельса. См. также письмо Маркса членам Комитета русской секции Интернационала в Женеве (от 24 марта 1870 г.). Отметки, сделанные Марксом на полях книги Флеровского, см. в т. IV «Архива К. Маркса и Ф. Энгельса» (стр. 373—378). Письмо Флеровского к Марксу, поясняющее состав и происхождение книги, опубликовано в «Летописях Марксизма», 1929, IX—X, стр. 55—62. Ленин дважды ссылается на книгу Флеровского в сочинении «Развитие капитализма в России».

15 «Три политические системы: Николай I, Александр II и Александр III. Воспоминания Н. Флеровского», Лондон, 1897, стр. 251.

16 Н., Не пора ли вспомнить?, — «Русская Мысль», 1905, №№ 4 и 5.

17 О. В., Флеровский-Берви и чайковцы, — «Былое», 1922, № 19

18 О. В., В. В. Берви-Флеровский, Л., «Колос», 1925, стр. 165—168.

19 «Три политические системы», стр. 263.

20 Д. — псевдоним, составленный по принципу пародии на псевдоним Берви: Флеровский осмысляется, как «fleur» (по-французски — «цветок») и окончание «овский»; Анфовский — перевод этого псевдонима на греческий язык «ανθος» — по-гречески «цветок». Автора рецензии не трудно определить по самому ее характеру и некоторым фактическим указаниям. Эту рецензию мог написать только близкий сотрудник редакции, сам много ездивший и хорошо знавший Вологодскую губернию, человек, хотя и реакционно настроенный, но достаточно осведомленный в теориях и взглядах радикальной партии. Именно таким был поэт и публицист Ф. Н. Берг. В тексте рецензии говорится, что автор ее «изъездил всю Россию вдоль и поперек» и «знает быт крестьянина на севере России, в центре, в Малороссии» Берг, действительно, много путешествовал по России и напечатал в той же «Заре» (1869, №№ 10 и 11) «Заметки до путевой жизни». В начале 60-х годов Берг был радикалом — ходил в красной рубашке и сотрудничал в «Современнике»; потом перешел в правый лагерь: «Отрицательное отношение к русской действительности заменяется в недавнем сотруднике «Современника» отыскиванием в ней положительных сторон, для чего он отправился в «Заозерье» — Вологодский и Важеский «лесной край», где, по уверению автора очерков, вышедших под этим заглавием, живут истиннорусские люди старинного склада, с крепкими нравственными устоями» (Венгеров С. А., Критико-биографический словарь, т. III, стр. 1892, стр. 32—35).

21 В., Событие в нигилистическом мире, — «Русский Вестник», 1870, № 2.

22 В России эта книга вышла только в двух частях (СПБ., 1871) и была конфискована. Потом она вышла целиком за границей: Н., Азбука социальных наук, изд. «Фонда русской вольной прессы», вып. 10—12, London, 1894.

23 О. В., Флеровский-Берви и чайковцы, — «Былое», 1922, № 19, стр. 132.

24 А. Б., Вблизи Толстого, М., 1923, I, стр. 73.

25 Эта книга была перепечатана в «Голосе Минувшего» 1915—1916 гг., но с цензурными купюрами и искажениями. В сильно сокращенном виде была выпущена изд. «Молодая гвардия» под названием «Записки революционера-мечтателя» (1929).

26 «В [18]92 г., когда я знал В. В. Берви, он был уже человек, остановившийся на достигнутой высоте. К чужой мысли — нетерпим, в отношении к людям — грубоват и властен. Эти качества он проявлял даже к людям своего круга, друзьям и ученикам своим, которые уже отбыли ссылку и каторгу: И. С. Джабадари, Ольге Любатович, Здановичу, Гамкрелидзе и другим».

27 М., Лев Толстой, — Собр. соч, 1931, т. XXII, стр. 68.

28 «Три политические системы», стр. 411—413.

Глава: 1 2 3