Война и мир. Черновые редакции и варианты
Вступления, предисловия и варианты начал "Войны и мира".
Страница 3

№ 14 (рук. № 46).

Не один князь Андрей тогда простился с семьей, оставил беременную бесчувственную жену и весело и бодро скакал куда то туда, где ему казалось, что его ждет слава, а где его ждала может быть смерть. Много было семей, оплакивавших своих сыновей, мужей, братьев. Nicolas Простой, еще прежде князя Андрея, с свойственным ему несколько напыщенным энтузиазмом, в гусарском юнкерском мундире, как будто с болью отрываясь, перецеловал мать, сестру, Соню, Лизу и, гремя шпорами и содрогаясь мускулами сильных молодых ног под натянутыми панталонами, сбежал вниз и, говоря всем[425] встречным кстати и некстати: «прощай, прощай!», вскочил в телегу и трагически махнул рукой и закричал: пошел!

В день его отъезда J[ulie] О[хросимова] как бы нечаянно случилась у[426] Ростовых. Когда Nicolas прощался со всеми, она подошла к нему и с восторженной улыбкой подала ему руку:

— Желаю вам славы,[427] — сказала она ему. — Я понимала вас и надеюсь, что вы.

— Да, всё узнается, когда придет время. — Nicolas сам не знал, что означала его фраза, a J[ulie] поняла ее по своему и на основании этой фразы писала княжне, что при прощании с Nicolas Ростовым были сказаны важные слова.

Nicolas Ростов догнал полк в Радзивилове и уже с полком выступил за границу.[428] Он, хотя и не участвовал, но от товарищей слышал о Кремском поражении Мортье и слышал канонаду, он под Шенграбеном с полком ходил в атаку и упал с убитой под собой лошади. Он испытал весь ужас ночного отступления и всю гордость сознания, что oн в числе четырех тысяч удержал сорокатысячную армию Наполеона.

Борис Горчаков стоял с Бергом. Гвардия, как известно, шла, как на гуляньи. Ранцы везли на лошадях, офицерам были готовы обеды везде. Полки шли в ногу и офицеры шли пешком. Так шел Борис с своим товарищем.[429] В то время, как[430] Ростов, привязав лошадь, как буря ворвался к ним, они чистенькие, Берг в шелковом халате, а Борис в венгерской курточке, которую он купил дорогой, сидели в чистой квартирке, отведенной им, перед круглым столом. Борис на диване с ногами, Берг на кресле, пили чай и играли в шахматы.

— Нет, Юлий Карлыч, теперь я не поддамся, — говорил Борис, — ретируйтесь отсюда с царицей. — Юлий Карлыч держался за царицу и курил из длинной трубки, стоявшей на полу.

— Это что за гром! — сказал он, оборачиваясь, как влетел Федор Простой.

— Ты откуда?[431]

— Гвардия? пети зенфан але куше дормир (это говорила дома барышня приживалка, обоим одинаково знакомая), — закричали они друг на друга, говоря глупые слова и помирая со смеху без смешной причины, но только от радости. Берг даже улыбался, хотя чувствовал себя чужим между этими двумя друзьями.

— Ах вы, полотеры проклятые! чистенькие, свеженькие точно[432] с гулянья, — кричал[433] Ростов так громко, что хозяйка высунулась из двери посмотреть на крикуна. — Ну рассказывай, когда видел моих. <Проходили> через Спасское? Что Наташка моя милая?

— Какже мы дневали в[434] Спасском в вашем, — вмешался Берг, — какой прием был войскам от вашей маменьки.

— А, Берг, здравствуйте,[435] — сказал Простой, протягивая покровительственно руку штабс капитану гвардии и ротному командиру.

— Видели всех, — отвечал Борис, удивляясь на свободу обращения и на мужественность лица своего старого товарища,[436] — но давно, но вот письма и здесь получи, я привез тебе шесть тысяч рублей. А Наташа, Наталья Ивановна, — поправился он, — без тебя совсем другое стала...

Простой подвинул стул, сел верхом на него и рукавом сшвырнул на диван все шахматы.

— Ну их к чорту. Садись, рассказывай. — Борис удивлялся на это армейское молодечество, которое так усвоил себе Простой и которое он теперь перед гвардейцами, как ему казалось, нарочно утрировал. В сущности же теперь только в первый раз сам Ростов, примеряя себя к старым отношениям, чувствовал, насколько он вырос. Всё ему казалось ясно, легко. Он, заставляя удивляться своей развязности, сам в первый раз удивлялся на нее.

— Знают они об наших делах? Знают, что я произведен? — спрашивал он.

— Где же знать, мы только теперь узнали, — отвечал Борис, не переставая любуясь [и] улыбаясь на своего[437] друга. — Ты был в деле? — спросил он.[438]

Простой небрежным движением[439] тряхнул по своему солдатскому Георгию, выдвинул свою подвязанную руку и улыбнулся.

— Энс, Шенграбен, корнет и представлен в поручики, — прибавил он. Но он тотчас же переменил разговор.[440]

— Ну, а твой старый пес[441] Алексей тут?

— Тут.

— Эй! чорт[442] Алешка!

Вошел добродушный и видимо хорошего дома слуга.

— Поди сюда, целуй меня, старый кобель! — И он обнял его.

— Имею честь поздравить ваше сиятельство.

— Ну, давай полтинник за извощика заплатить, — сказал он, напоминая те времена в Москве, как он занимал у старика по гривенникам. Старик, приятный[443] и приличный всегда, засмеялся.

— Извольте, ваше сиятельство, офицеру и кавалеру поверить можно, — и стал доставать из кармана.

— О, гвардия на политике [?]. Как я ему рад, этому старине. — Он опять переменил разговор, отвернулся. — Пошли у маркитанта взять шампанского.

Борис не пил, но с радостью достал из-под чистых подушек тощий кошелек и велел принесть вина.

— Кстати и тебе отдать твои деньги и письма.

— Давай, свинья этакая, — закричал Ростов, хлопая его по заднице в то время, как он, нагнувшись над шкатулкой, хлопал в ней звенящим английским замком и доставал деньги.

— Ты потолстел, — прибавил Простой.

У Бориса всё, от постели, сапог, до кошелька, чистоты ногтей и звенящего, несломанного замка с секретом шкатулки — отзывалось умеренностью и порядочностью. Он дал пакет, письмо. Простой облокотился на стол, почти повалившись на него, засунул руку в курчавые волоса, комкая их, и стал читать. Он прочел несколько строк, блестящие глаза его потускнели, прочел еще, еще страннее стал его взгляд,[444] и вдруг две слезы потекли по его щеке и носу, и он только успел закрыть лицо.

— Я свинья, не писал им, — сказал он вдруг. — Берг, милый мой! Послушайте! Когда вы сойдетесь с задушевным другом, как это животное, и я буду тут, я сейчас уйду и сделаю для вас, что хотите. Послушайте, уйдите пожалуйста куда нибудь к чорту. Вы знаете, я от души говорю, — прибавил он, хватая его ласково за плечо и тем стараясь смягчить грубость своих слов. «И как это всё просто и легко», сам себе удивляясь, говорил Ростов, «гораздо лучше так быть со всеми».

— Ах, помилуйте, граф, я очень понимаю, — сказал Берг, говоря как то в себя и раскачивая, вдавливая шею в грудь в знак успокоения.

— Вы к хозяевам пойдите. Они вас звали, — прибавил Борис с своим всегдашним мягким и полным такта обращеньем. — Вы скажите, что я ужинать не приду.

— Я свинья! Смотри, что они пишут.[445]

«Думать, что ты, мой бесценный Коко, находишься[446] среди ужаснейших опасностей, свыше моих сил. Ты,[447] милый мой сын, дороже мне всех моих детей, да простит меня бог.[448] Да простит тебе бог те слезы, которые я по тебе выплакала и да не даст тебе испытать тех мучений...» Далее шли подробности о домашних, советы и приложено было рекомендательное письмо к князю Багратиону. — Ну его к чорту, я[449] не пойду.

<Вдруг углы губ поднялись выше и выше и Федор Простой улыбнулся, не> сводя глаз с темного угла комнаты, в который он задумчиво смотрел.

— Ну, a m-me Genlis всё та же? А Наташка милая моя? Все тоже? — Он улыбнулся. Борис улыбнулся тоже не насмешливо, не от чего нибудь, а только от радости.

— Расскажи про ваши дела.[450] Нам рассказывали, да правда ли всё...

— Ну, после, а Соня что?

— Ты ее не узнаешь, как она похудела, как она убита, это не тот человек... Напиши ей.

Опять Федор Простой задумался и опять потускнели его глаза.

— Да, — сказал он, — меня все любят, я это знаю, но вот сердце мое знает, что она одна всегда будет любить меня, никогда не изменит. От этого я и мало ценю ее. Все мы эгоисты. Ну рассказывай ты... как вы шли.[451]

честного юношу, которого справедливо любили столь многие.[452]

Борис[453] рассказал про проводы и поход в России и за границей.[454]

— У нас, надо тебе сказать, две партии: аристократов и плебеев.

— Погоди, вот проберут вас.[455]

Принесли шампанское.

— А мне не хочется, — сказал Простой. — Ну, налей, всё равно. <Это, брат, пустяки.[456] В первый раз нас пустили под> <Кремсом> Энсом, ну жутко, а потом гадко на других и зло берет. Нет, брат, как мы отступали от... вот это было, я бы вас пустил туда. Мы, брат, бежали, как зайцы, сбились, наш полк попал не в ту сторону>.

— Да как же диспозиция разве вам была неизвестна?

— Э, брат, диспозиция, дислокация.[457] Бросилось всё, сбилось в кучу, адъютанты скачут, отступать по какой [то Клап]ау, а чорт ее знает, что за Клапау?[458] Тут атака эта в Шенграбен, тут атака. Лошадь убили и ранили. Ай, ай, — покачав головой. — Ну, хорошо, что привез денег, а то нет. Я просадил на одну немочку. Что за прелесть в Раузнице, когда мы стояли авангардом, она приезжала из Аустерлица, это городишка скверный, она дочь сапожника. Что за пуховики — умора.[459]

Приятели почти до утра сидели, разговаривая и не обращая вниманья на Берга, который вернулся и лег спать.[460]

— Я изрубил одного[461] линейца и как он схватился руками за острую саблю, так[462] и ссадил.[463] Что скверно, брат, это: интрига, интрига и интрига.[464] Немцы, — он оглянулся на Берга, — тебе я только скажу, я бы с нашими солдатами разбил бы Бонапарта.[465]

— Ну что Багратион?

— Молодец! Он подъезжал к нам два раза и <спокоен> все равно, как на параде....[466]

— Вот он уже пойдет, — сказал Борис, — стоит только забрать репутацию, а чины тогда можно.

— Ты уверен, что ты будешь главнокомандующим? — вдруг помолчав спросил Толстой.

Борис подумал немного,

— Да уверен, — сказал он, слегка улыбнувшись. — Нет, постой. Я боюсь первого дела. Ежели я не струшу, тогда я уверен, что я всё могу.

— И я думаю часто теперь, — сказал Толстой, — государь ведь может прямо произвести в полковники, ну вдруг убьют полкового командира, всех эскадронных, я один останусь и оставят меня полковым командиром.[467] — В это время вошел Волконский, двоюродный брат Бориса.[468] Толстой не знал его, хотя и слышал про него, как про гордого, чопорного, французского юношу рыцаря.[469] Он не понравился Толстому, красивый, тонкой, сухой,[470] с маленькими, белыми, как у женщины, ручками, раздушенный и элегантный до малейших подробностей своего военного платья. Он не поклонился никому, искоса презрительно поглядел на Толстова и, когда его познакомили, лениво протянул руку и не пожал руки, а только предоставил свою пожатию. Адъютантик[471] очень не понравился Толстому, считавшему себя уже обожженным боевым офицером, перенесшим уже много трудов и опасностей. Углы губ его поднялись выше, губы сжались, и Борис с свойственным ему тактом всё время следил за Толстым и незаметно смягчал недоброжелательство Толстого и вызывал В[олконского] на такие разговоры, которые бы не могли зацепить самолюбие Толстого. Толстой был однако поражен и даже почувствовал некоторое уважение этим презрением штабного паркетного молодчика к боевому офицеру, тогда как до сих пор все эти господа, как будто чувствуя свою вину блестящего и выгодного бездействия, всегда заискивали в нем и в ему подобных боевых офицерах, теперь сделавших славное отступление. Толстой начал продолжать рассказ о отступлении и несколько раз задевал адъютантов и штабных, говоря, что эти господа, как всегда ничего не делая, получали награды. B[олконский], видимо, нисколько не интересовался всем этим, как будто такие рассказы он слыхал бесчисленное число раз и они уж успели ему надоесть.

— Ну что,[472] вы получили письмо? — спросил Борис.

— Получил, — отвечал B[олконский] по французски (он говорил на этом языке с особенным изяществом).[473] — Все здоровы. В[олконский] развалился на диване с ногами, как будто был один и дома. — Как я устал.

— Ты в чем ездил?

— В карете, гадость страшная, разлом[ило]. Вели мне дать пить.

— Шампанского? Хочешь?

— Нет, избавь пожалуйста, воды дай.

Дав поговорить ему о домашних делах и не обращаясь к Толстому, которого видимо бесило молчание, Борис перевел его вопросом о том,что он слышал в главной квартире, на общий разговор.

— Кутузов говорил, что[474] решен[о][475] наступать. Буксевден очень смешон. — В[олконский] говорил о всех этих главных лицах, как о хороших ему знакомых, приводя их слова ему и свои ответы.[476]

— Ну что Багратион, он хороший рубака, — отозвался В[олконский] с презрением о том, кто высшим лицом казался Толстому — а совет его очень не важен. Да, хотят наступать, не дожидаясь Эссена и пойдут, и наверно Бонапарт нас расколотит.

— Отчего же? — в один голос спросили Борис и Толстой.

— Наверно расколотит, потому что француз первый солдат в мире, а у нас половина армии изменников немцев, а половина диких казаков русских. Там лучший полководец мира, а у нас... — и он в первый раз улыбнулся, улыбка его была очень приятна. «Он должен был очень нравиться женщинам», подумал Толстой.

— Ежели бы мы так все думали, то нам бы надо бежать, как увидим французов, — закричал Толстой, — а мы пока не бежали.

— Еще как бежали то! — опять презрительно улыбнулся В[олконский].

— Мы не бежали, милостивый государь, мы дрались, а побегут те, кого растрясло в карете, и тот, кто боится имени французов.

В[олконский] не ответил и остался совершенно спокоен. Ни одна черта его лица не показала, чтобы он почел себя оскорбленным и удерживался бы. Он презирал мальчишку гусара так искренно, что не мог быть им оскорблен.[477] И он верно чувствовал себя столь далеким от трусости, что не мог сердиться.[478]

— Наступать надо, — сказал Борис, — потому что иначе он соберет армию из Италии.

— Ох, как расколотят, — как бы про себя и с улыбкой как бы удовольствия проговорил Волхонский. — Не нам воевать с Бонапартом.

— Послушайте, вы дразнить меня хотите, — закричал Толстой, весь красный и уже придумывая, кого взять секундантом, — ежели вы не перестанете срамить свой и мой мундир, я вас заставлю замолчать.

— На дуэли я с вами драться не стану, потому, что это теперь не хорошо. Хоть и разобьют нас, всё надо, чтобы было нас побольше, и потому вы ошибаетесь, что можете меня заставить замолчать. А так я вижу, что вам, герою Браунаского бегства, неприятно это, так я не стану говорить, жалея вас. — И он вдруг так добродушно, приятно улыбнулся, так осветилось его красивое лицо[479] тонкой и милой улыбкой, что Толстой молча смотрел на него. В[олконский] подал ему руку.

— Не сердитесь, сосед.[480]

Толстой только пожал плечами.

— Eh bien, mon cher.[481] Ну что твои все? — совершенно свободно перешел В[олконский] к другому разговору. Он все говорил по французски. — Здоровы? тетушка всё у Николы Явленного? Eh comment vont les amours?[482]

— Устал, спать хочется.

Борис стал извинять своего родственника, уверяя, что он отличный человек, удивительного сердца и характера, рассказал, как он в долг принес себя женщине ничтожной, только потому что считал себя к этому обязанным, но что он горд и странен.[483]

— Вот кто будет главнокомандующим, а не мы с тобой, — сказал Толстой. — Да что ты мне про него говоришь. Он мне очень, очень нравится.

— Ну, прощай и я. — Толстой сел на свою лошадку и поехал при заходящем месяце опять по каменистой дороге. Совсем другой строй мыслей установился в его голове. Все общественные, семейные отношения, забытые им, возникли в его голове. Уже рассвело, когда он приехал, и солдаты чистились к царскому смотру. Пехотные заиграли утреннюю зорю.

————

Тот, кто не знает того чувства, которое охватывает человека, когда он в строю идет или стоит на своем месте, чувствуя себя частью величественного, гармонического, огромного целого и ожидая одного слова или знака для того, чтобы со всей массою, всеми силами действовать в указанном смысле, и чувствует, что он тут такой же, как десять тысяч и все тоже, что он — ничтожество и высшее могущество — человек, тот не знает одного из сильнейших чувств, вложенных природой в человека. Это чувство гордости, радости ожиданья и вместе ничтожества, сознания грубой силы — и высшей власти.

«Трам тарадам там там», и мерно движутся, блестя на полуденном солнце, тысячи ног и штыков, и движенье это кажется неостановимо и безусильно, как движение солнца. Другая громада штыков, ног и грудей с перевязями стоит неподвижно и ждет знака, чтобы вздрогнуть и ударить в темп по тысячам ремней ружей. Еще громада лошадей, синих ног в стремянах и значков пик движется или замирает. Подрагивая, звонят орудия, дымят пальники и змеей ползет с своим тяжелым и упругим звуком артиллерия. Висят красивыми складками орлы знамен. Перед рядами проносятся панаши адъютантов. Нет людей, а только артиллерия, пехота, конница. Огромные массы и орудия их управления. Каждый член этих громад помнит всё и вполне забывает себя. В этом должно быть и лежит наслажденье. Всё двигается, передвигается, видоизменяется и приходит в большую и большую стройность.[484] Как Топчеенко зацепил эфесом в поводья, как захромала Мушка и отослана, как разбил зубы молодому солдату фелдвебель за то, что амуниция не чиста, как ящик заехал не в ту сторону и сворочен криком и скачкой, этого всего нет, и не было, и не может быть. Ряды стали — конница, артиллерия, пехота, артиллерия. Гвардия свежая, чистая, и кутузовская армия, щеголяющая ободранностью, неформенностью, и австрийская армия, но всё стройно, все замерло. Вдруг пронеслись звуки генерал-марша. Это не полковые музыканты из жидов играют, а сама армия издает звуки, и не ветер, а сама армия колеблет слегка знаменами, и вот заслышался скок сотни лошадей свиты государей, и развеванье их панашей. Тишина мертвая. Но никто никого не видит, кроме государей. Один звук, и не каждый солдат, а армия загудела «здравия желаем», и звук этот не звук [3 неразобр.] и так[485]

— оба стояли на своих местах и испытывали то чувство счастия, которое испытывает всякой живой человек в эти минуты, и смотрели с замираньем на приближающуюся группу императорской свиты. В этой группе скакал на отличной лошади Волконский в блестящем мундире, сидя так же раскисло, но элегантно, как он всегда ходил и сидел. Одно слово, и вся эта громада пойдет и поскачет в воду, в огонь. И нельзя, невозможно не пойти. Громада связана, один влечет другого. Как же не замирать при виде этого приближающегося слова. И как слову этому не чувствовать себя в такие минуты выше всего земного.[486]

— Урра, урра, ура! — гремело со всех сторон (австрийские войска стояли сзади) и при этом потрясающем звуке, который каждый издавал из себя и слышал его подхваченным тысячами голосов, радовалось сердце. Вопрос о том, кто победит при предстоящей войне, казался Толстому несомненным в то время, как он слышал этот стон восьмидесяти тысяч человек на всем огромном пространстве Ольмюцкого лагеря. Так в эту минуту были уверены и все, начиная от государя, молодого, красивого, с своей величественной и приятной миной, благодарившего эти тысячи воинов, одних за поход, других за службу, и кончая последним солдатом. Толстой в первый раз рассмотрел государя, великого князя Константина и австрийского императора. Остановившись против его полка, государь сказал что то по французски австрийскому императору и улыбнулся. Толстой любил государя в эту минуту больше всего на свете и готов был отдать за него жизнь. За что? Не знаю, но это так было. Государь вызвал полкового командира, немца усача, и сказал ему несколько слов. Толстой завидовал ему всей душой. Государь обратился и к офицерам.

— Всех, господа, — (каждое слово слышалось, как звук с неба) — благодарю от всей души. Вы заслужили георгиевские знамены и будете их достойны. — Еще несколько слов солдатам и опять, надсаживая свои гусарские груди, заревело ура. Толстой уж после вспомнил и смеялся, как фланговый гусар, хохол с глупейшей рожей, всегда подававший ему трубку на походе, пригнулся к седлу, покраснел и раздулся от напряженного крика. Толстой всё заметил: государь постоял несколько секунд, как будто в нерешимости. «Как мог быть в нерешимости государь?» но и эта нерешимость показалась Толстому величественною. Генералы, адъютанты переговаривались сзади шопотом, но только тонкая нога государя дотронулась до паха энглизированной гнедой красавицы лошади и рука государя в белой перчатке перебрала поводья — государи тронулись и за ними беспорядочно, но грациозно заколыхалось море адъютантов. Смотр кончился, заиграли песенники, офицеры съехались группами, пошли разговоры о наградах, о австрийцах и их мундирах, посыпались насмешки, встречи приятелей гвардейцев с кутузовскими войсками, разговоры о Бонапарте и о том, как ему плохо придется теперь, особенно, когда подойдет еще корпус Эссена и Пруссия пришлет резервы. Австрийцов ненавидели так же, как и теперь. Говорили, что нечего бы мараться, эти несчастные четырнадцать тысяч рекрутов таскать за собой, говорили, что они изменят, как Ностиц и др., и говорили, особенно гвардейцы, что скорее бы, скорее в дело. Все после смотра были уверены в победе больше, чем бы могли быть после двух выигранных сражений.[487] Когда вернулись в лагерь и солдаты разделись и, выпив порцию, уселись группами у костров, а офицеры, расстегнувшись, уселись у палаток и занялись, кто картами, кто венгерским, Борис зашел к Толстому и рассказывал ему, что его граф Остерман-Толстой звал к[488] себе в адъютанты. Лагерь 1-й армии имел совсем другой вид, как гвардейской. Солдаты были оборваны, многие босиком, офицеры в самых разнокалиберных одеяниях, из которых главной была венгерка. Товарищество и простота обращения офицеров поразила Бориса. Его приняли, как своего, не обращали вниманье на него, как на незнакомого. Он их видел всех, потому что большинство сошлось к Толстому и видно было, что этот юноша успел приобрести к себе немалое уважение. Шесть тысяч, привезенные Борисом от отца, тотчас же пошли в дело. Толстой велел принести[489] венгерского и повару полкового командира заказал обед. Почти все офицеры собрались к палатке Толстого. Тут был и толстый эскадронный командир, майор, с пухлыми руками, красным носом и щеками, и подбородком, висящими на воротнике мундира. Толстой, с странной для Бориса опытностью и уверенностью, обходился с этим новым для Бориса растерзанным армейским офицерством. Он умел каждому что сказать и умел из шести тысяч заложить банк в тысячу рублей и считать и записывать за двумя понтерами.

Толстый майор понтировал, запивая из стакана венгерское, и всё обращался к Борису, которого он видимо полюбил.

— Э! князь, бросьте вашу гвардию, переходите к нам. Вон он, спросите у него, плохо чтоль жить.

— Отлично! — отвечал Толстой, тасуя карты. — За тобой тридцать, Маслов?

— Ну да, пиши.

Толстому везло ужасно. Денег на столе было много, он был весел и всё угащивал.

— Да что вы, С. И., всё по маленькой? Поставьте, — обращался он к эскадронному командиру.

— Нет, батюшка, это вам хорошо, а нашему брату нынче плохо. Справки по гульдену на овес сбавили, и дачу уменьшить велели. А и так у лошадей животы присохши.

— Ну еще у вас, С. И. — вмешался полковой адъютант, — из всего полка нет исправнее эскадрона.

— Что же делать, ведь на палочке верхом не пойдешь против Мюрата (Мюрат тогда был известен каждому кавалеристу).

— Да, кабы не фуражировочки, — заметил Толстой, улыбаясь и всё играя. Фуражировки, т. е. насильственное взятие сена и овса у жителей, были строго запрещены, но все таки производились.

— Ну, уж ты болтай при начальстве, — сказал С. И., тоже смеясь и моргая на адъютанта. Борис с интересом, не смея еще ни обвинять, ни оправдывать, с своей воздержной рассудительностью и серьезным вниманием, вникал в эти открывшиеся для него настоящие подробности военного дела.

— Ох, молодец ваш вахмистр Назарченко на эти штуки, — сказал кто то из офицеров. — Из под носу увезет стог сена, и коли застанут, так как сердится.

— Как он при мне одного немца в чувства приводил — умора. «Ты, говорит, должен чувствовать, подлец, что мы за тебя кровь разливаем, а тебе клока сена жаль». Я подъехал. Он меня увидал. «Господа и те живота жизни не жалеют, а ты над сеном тресешься». А сам вьюки увязывает.

— Молодчина! — сказал С. И.

— Послушай, пошли песенников! — Игра кончилась. Толстой бросил под подушку мешок с деньгами, он знал, что выиграл около четырех тысяч, и начался кутеж, который тоже в первый раз видел Борис. Он не пил и ему странно всё это было, но хорошо. Песенники играли плясовую. Толстой плясал с другим офицером. Многие были очень пьяны. Во время разгула пришел сам Назаренко и, с свойственной кавалеристам неловкой пехотной выправкой, доложил майору, что по эскадрону всё обстоит благополучно. Ни офицеров, ни вахмистра не поразили их отношения в эту минуту. Одни плясали в одних рубашках, другой стоял на вытяжке. Майор, очень красный, расспрашивал и отдавал приказания обстоятельно. Борис прислушался. Шла речь о захромавшей Желебухе (кобыле), о покупке овса, о наказании рекрута за пьянство. Только что ушел вахмистр, как пришел адъютант, уходивший с начала кутежа, с конвертом.

— Ну, угадайте, господа, что я тут несу?

— Две трети жалованья? — закричал кто то.

— Нет.

— А не жалованье, так всё равно.

— Вот что, С. И., генерал приказал вашему и Альфонса Карлыча эскадронам выступить к Вишау. Багратион вас просил в свой авангард.

— Я напишу сейчас приказ.

— Генералу угодно, чтоб Бенцель командовал дивизионом. Он хоть и моложе по старшинству, да так угодно генералу, а коли вы не хотите, так он назначит 4-й.

— Оох немцы! — сказал он с комическим, пьяным и искренно грустным вздохом.

— Эй! послать Назаренко!

— Что же, пойдете?

— Известно, пойду. Ну, господа, завтра выступать, доплясывайте скорее, я пойду к себе.

выкурил трубку, прикурнул на один час и встал опять до света. Всё это не стоило ему ни малейшего труда, ни усилия. Все умственные силы его были поглощены этим делом, ничего не оставалось лишнего. Когда он курил, он вспоминал, что нужно.

Пляска у офицеров кончилась, поговорили о предстоящем, должно быть авангардном деле, но кутеж возгорелся с новой силой. Пристали к адъютанту прислать музыку. Он отказывался, офицеры собирались депутацию послать просить музыку у полкового командира. Потом опять сели играть. Толстой стал проигрывать. Борис, не прощаясь, уехал к себе.

<Толстой до самого[491] дела при Вишау три дня играл безостановочно. Он засыпал по утрам, обедал в три и опять садился за карты. Против него образовалась партия из трех человек, после разных перемен счастья к концу третьего дня до последнего гульдена объигравших его. Уже в новом лагере С. И., у которого Толстой занял денег, объяснил ему, что они были шулера,[492] и что это ему был урок.

— Так они украли у меня? Я так этого не оставлю.

— Чтож ты сделаешь?

— Изобью его. — И в самом деле Толстой пошел с <кабурным пистолетом к одному из своих игроков и бог знает, что у них было, только на другой же день офицер этот отказался от дуэли, подал рапорт о болезни и уехал в вагенбург в гошпиталь.[493] Но Толстой всё остался без денег и находился в ночь перед 15-м в том особенно мрачном настроении, с особенной решимостью и ясностью мысли, в которой бывают проигравшиеся люди. Женщин не было, и он мучался и искал. Он ездил за двадцать верст в городок и пробыл там три дня. Приехав оттуда, он одиноко и смирно сидел в палатке, написал письмо домой, доброе, нежное, которое много радости доставило семье, написал записку Борису, которого он не видал с тех пор, чтобы он прислал ему хоть пятьсот рублей, и сидел у С. Ив.[494] молча, когда принесли приказ и диспозицию при Вишау.

— Ей богу, стану служить, С. И., это всё свиньи люди, — произнес он эту решимость и это суждение, имевшие в его понятии самую определенную связь.

Борис, выехав от Толстого, поехал в Ольмюц к Волхонскому, до которого он имел дело.[495] Дело состояло в том, что богатая связями и светским уменьем княгиня писала сыну, что Кутузов получил о нем рекомендательное письмо и что ему стоило только явиться к Кутузову, чтобы напомнить о себе. Он не знал, прилично ли бы было это сделать. Князь Василий писал к Кутузову: «C'est un jeune homme de beaucoup de distinction qui a bien fait ses études et qui promet sous touts les rapports. Malgré la conviction que j'ai de la grande quantité de prières de ce genre qui vous accablent, je vous prie de faire quelque chose pour ce jeune homme qui est le fils de la princesse Anne K. que vous avez dû connaître. Tout ce que vous ferez pour lui, vous le ferez pour moi».[496] Князь В[асилий] был[497] почти первым лицом в Петербурге и потому такая рекомендация имела значение. Но ловко ли было итти напоминать о себе Кутузову? Это было противно Борису. Он знал, что это нехорошо, но он надеялся, что Волхонский докажет ему, что его сомнения — пустяки и что надо итти, и что он пойдет, и что вследствие этого он будет иметь скоро случай быть в деле и отличиться, тогда как гвардия, бог знает, попадет ли еще в дело. По дороге к Ольмюцу Борис рассматривал эти сады, виноградники, каменные заборы, вдали деревни с крутыми черепишными кровлями, линию Альп вдалеке, встретил несколько жителей, одну женщину на осле и <особенность> ее говора (он спросил у ней дорогу), ее одежды и убор так странно поразили его, только что выехавшего из вполне русского мира гусарского эскадрона, что он не понимал, как это этот иностранный, особый мир не отзовется на русском, а русской на иностранном, тогда как они так близко друг от друга. Он тоже заметил, что жители недоброжелательно смотрели на него, на русского офицера.

Он не застал дома Волхонского и вернулся к Бергу. Через два дня он поехал опять. Генерал, у которого Волхонской был адъютантом, стоял почти в лучшем доме Ольмюца, принадлежавшем коменданту, и занимал с пятью товарищами, ординарцами и адъютантами, огромную залу, в которой прежде танцовали, а теперь стояли пять кроватей, разнородная мебель, столы, стулья и клавикорды, вынесенные откуда то. Два адъютанта были посланы, один у окна в персидском халате писал письма, другой был нездоров и разговаривал по немецки с доктором, присевшим к нему на постель.

— Что вам? — спросил писавший. — Князя? Сейчас придет дежурный.

— Нет, мне князя Волхонского.

— А! Он дежурный. Посидите. Хотите курить? — Он учтиво пошевелил стулом и продолжал писать.

У генерала в гостиной происходил случайный почти военный совет, т. е. сошлись самые значительные люди армии и говорили о том, что занимало всех. Тут были два русские генерала, один француз, другой немец, один русский флигель-адъютант и австрийской знаменитый генерал генерального штаба, и хозяин, который любил Волхонского и позволил ему остаться. Пили чай.

Волхонской был в приемной, генералы были в кабинете. В приемной, кроме дежурного адъютанта Волхонского, из входящих, проходящих и выходящих постоянно было человек пять или шесть. То генерал квартирмейстер, то начальник артиллерии, то старший адъютант, то начальник отряда, то обер провиантмейстер, то начальник собственной канцелярии, то адъютант, ординарец, флигель адъютант и т. п. и т. п. Всё это почти без исключения говорило по французски. Австрийской полковник, облокотясь у окна, разговаривал с Волхонским, который таким же, как всегда, распущенным, хотя и застегнутый на все пуговицы, сидел на окне. Волхонской, не вставая, закивал головой Борису, подзывая его к себе, и подал ему руку.

— C'est un cousin et un ami discret,[498] — сказал он австрийцу, который было замолчал, но, видимо успокоившись молодостью и благовидностью Бориса, продолжал на своем, с немецким произношением, но правильном французском языке.[499]

— У меня до тебя дело, — сказал Борис.

— Сейчас. — Полковник желал видеться с Кутузовым и объяснить о весьма важных сведениях, полученных им из французской армии, только он желал видеть главнокомандующего одного.

— Очень хорошо, — сказал Волхонской так небрежно и уверенно, что честолюбивого юношу Бориса поразила уверенность и важность своего cousin. — Я доложу нынче же вечером, подождите здесь. — Он отошел с Борисом, и лицо его из официального приняло то дружеское и детски кроткое [выражение], которое обвораживало всякого.

Борис рассказал свое сомненье и спросил совета, итти ли к главнокомандующему или нет?

Волхонской подумал. Он, видимо, был усталый. Он не спал эту ночь, ездивши с приказаниями на аванпосты. Он был так же бел, нежен,[500] и как всегда, маленькие усики его и волоса были так же прибраны волосок к волоску, но он в день, который не видал его Борис, как будто похудел от сильной болезни, и глаза его блестели лихорадочным блеском, хотя движенья были так же вялы и женственны. Это с ним часто бывало. Он говорил нынче так живо и одушевленно, как не видал еще его Борис. Он подумал и начал:

— Ежели теперь ты явишься к Кутузову и я скажу ему, я ему напомню непременно, он наговорит тебе кучу любезностей или промолчит — какой час найдет. Но ничего не сделает, ты видишь, что это здесь — ярманка.

— Потруди[те]сь подождать, я доложу, — сказал он в это время, почти на ципочках и на вытяжк[у] вошедшему старому генералу, в орденах и с солдатским подобострастным выражением затянутого воротником багрового лица. Генерал улыбнулся и уселся, играя темляком. Борис начинал понимать, что, кроме субординации и дисциплины, есть другая дисциплина и субординация, более важная для успеха. — Он ничего не сделает, потому что во-первых теперь все заняты и растеряны, как никогда. Немецкая партия требует наступления. Им всё равно, разбиты ли мы будем или нет. Им даже приятно, очень приятно бы это было. Они подводят всё и работают всеми силами. Ты знаешь,[501] нынче приехал в главную квартиру[502] Вейротер, — прибавил он, но Борис, хотя и сделал вид, что оценяет всю важность этого известия, решительно не знал, что[503] Вейротер был[504] австрийской генерал, от которого ждали всего в главной квартире. — Ну так видишь ли. У нас с утра до вечера то шпионы, то лазутчики. И верить им надо и поверить — может быть беда, каждый верит тому, чему ему хочется верить, (два теперь в кабинете), то спор о том, кому чем командовать. Все хотят побольше славы в будущей победе над Наполеоном. Австрийцы хотят захватить дела, нарочно путают наши диспозиции, бог знает что выдумывают на наши отряды. Каждую минуту нам запросы из главной квартиры государя. Мы не успеваем отписываться. Потом награды войску. Споры, обиды, рапорты, все недовольны, все обижены. Потом проэкты, писанья, нет конца. Что ни немец, то план, как разбить Бонапарта. Вот этот полковник, с которым я говорил, глупее моего Ивана, тоже с проэктом. И нельзя гонять их, надо приличия соблюдать. Главное наше горе — это фланговое движенье. Выдумали немцы, что Бонапарт выигрывает сражения только фланговым движением. Stratégie[505]... и не дают минуты покоя. Ежели бы они были одни, Михаил Иларионович мог их прогнать, а теперь нам их присылают из главной квартиры. Там они надоедят, pour s'en défaire on les envoie chez nous. Le général est d'une humeur de chien et pour ça, mon cher, ce n'est pas le moment.[506] Я тебе говорю, как есть. Я знаю, что ты честолюбив. Не отказывайся, это так надо. Ежели бы ты не был честолюбив, я бы никакого участия в тебе не принял.

— Ну, так лучше оставить, — сказал Борис. — Только скажи, есть надежда, оставшись в гвардии, быть в деле? — У Бориса голова шла кругом от нового мира, который он узнавал. Чтоб еще больше поразить и спутать Бориса, Волхонской, находившийся в особенно оживленно говорливом состоянии духа, сказал ему поразительные для Бориса слова.

— Да, ты думаешь, что мы (он разумел главную квартиру) можем тут что нибудь сделать. Главное, что мы ничтожнейшие теперь люди, мы не только для общего дела, мы прапорщика произвести не можем. Мы — ничто. Да, вся сила там, около государей. Адам, Долгорукий — вот это всё. Ах да, ты должен знать Петра Долгорукова. Твоя мать его очень знала. Пойдем к нему. Это сильнее Кутузова. Там делается и зачинается всё, а мы чернорабочие.

— Да мне ничего не нужно, — сказал Борис, краснея. — Ты меня ставишь в положенье какого то искателя, мне нужно было узнать, требовало ли приличие явиться к главнокомандующему после письма maman. Я только боялся быть неучтивым. А ты...

— Нет, пойдем к Долгорукому, я и так хотел и обещал зайти к нему вечером. — И таким тоном, которой не позволял возражения, он повел с собой Бориса. — Я зайду, скажу князю, что ухожу.[507] — Он оставил Бориса и вошел в затворенную дверь, прежде для Бориса казавшуюся входом в святилище власти, и теперь, после разговора с Волхонским, значительно упавшую в его глазах. Через пять минут он вышел оттуда. Генерал все еще должен был дожидаться.

— Пойдем, — сказал он Борису и после молчания, улыбаясь, покачал головой.

— Что? — спросил Борис.

Они вошли в адъютантскую комнату.

— Ну что? — спросил адъютант, писавший письма.

— Четыре немца на плане рассказывают: Бозевиц, Раузниц und endlich[508] Клаузевиц sammt Austerlitz,[509] — сказал, улыбаясь и доставая шляпу, Волхонской, передразнивая немцев (слово Аустерлиц тогда еще не имело другого значения, как всякое слово, кончающееся на иц), — а князь закрыл глаза и спит. Его позовут, обратятся к нему, он откроет глаза и знаешь: — да, да, да. Ohne Zweifel![510] — Адъютант засмеялся. — Не слыхал, курьер скоро едет?

— Должно быть в ночь. — Другой адъютант был граф Б., такой же аристократ, как и Волхонской.

Здесь в первый раз Борис видел знаменитого впоследствии Ермолова. Они только выходили, как вошел огромного роста, полный, с короткой шеей и огромными волосами артиллерийский офицер, с замечательно резким и красивым лицом.

— А князь! — сказал он Волхонскому голосом, который показался неестественным Борису, и с улыбкой, которая показалась еще притворнее Борису. — Мне вам два слова нужно.

— Что прикажете? Вы ко мне или к генералу?

— И к вам, и к генералу, — отвечал Ермолов с иронической и злой, как показалось Борису, улыбкой. — У вас, я знаю, решаются дела Европы, это хорошо. Но ежели моя рота (он командовал конной батареей, называвшейся тогда конной ротой) в предстоящем походе участвовать должна, то ей необходимо укомплектование лошадьми и корм для тех, кои остались. (Разговор происходил по русски). Я писал шесть рапортов о том же предмете ко всем своим ближним начальникам. Доложите, что я получить разрешение желаю.

— Я докладывал генералу, — отвечал сухо Волхонской, — и нынче он вечером приказал сделать распоряжение.

— Сделать распоряжение, — повторил Ермолов с той злою ирониею, которую Борису потом не раз случалось встречать между фронтовыми и штабными офицерами. — А могу ли я узнать, сделана ли диспозиция.

— Я ничего не могу сказать, — отвечал Волхонской сухо и с тем почти французским выговором или французской неловкостью говорить по русски, с которой он говорил невольно и многие говорили притворно.

— Затем имею честь кланяться, милостивой государь, — сказал Ермолов. — Я пройду к генералу.

— Там есть ординарец, — сказал Волхонской. — Вот человек, — прибавил он, — который сделает карьеру, но неприятный.

— Нет, славное лицо, — сказал Борис.

Они перешли только через два дома и вошли в дом, где жила в комнатах с дверьми на коридор свита государя. В коридоре этом они встретили, покуда прошли до крайней двери Долгорукова, человек пять, всё спешивших[511] людей. В том числе встретился светлый блондин и красавчик в адъютантском мундире, которого знал Борис. Это был брат В[олков]ых.

— Bonjour,[512] — радостно сказал Борис. Всегда, особенно в чужом месте и где робеешь всего, как робел Борис, [приятно] встретить старого знакомого. — Как вы здесь, давно-ли?

— Bonjour, bonjour, — отвечал, торопливо пожимая руку, Волков. Он пожал очень крепко руку. Это была его привычка. Он всем, хоть бы и самым ничтожным людям, жал крепко руку, чтобы не могли упрекнуть его в[513] пренебрежении; но он был очень важен нынче и так сказал Борису «а, и вы тут», что Борису показалось, он не узнал его. Борис в простоте души напомнил о себе, но это не изменило тон В[олк]ова.

— Очень рад. Вы куда? — и, не дожидаясь ответа, он прошел, гремя саблей.

— Ты знаешь, что с ним, отчего он так тебя третирует en dessous jambe,[514] — сказал Волхонской. — Государь ему сказал нынче несколько слов. Я это люблю наблюдать. Человек, как человек. Вдруг смотришь, совсем испортился. Я всегда уж и добираюсь — кто из царской фамилии с ним говорил.

— А сестра его какая милая! — сказал Борис.

— Sophie de Volkoff, — иронически сказал Волхонской, — m-me de Staël Moscovite,[515] как же знаю.

— Мой приятель Толстой был влюблен в нее.

— О! у него дурной вкус.[516]

Они вошли к Долгорукову. Он стоял у стола с немцом жидом над картой.

— А Волхонской! — закричал он, скорый, живой, здоровый, румяный, молодой, ни секунду не задумывавшийся и, очевидно, очень занятой чем то. Он не дослушал еще, кого с ним знакомили, или скорее представляли (потому что Борис не мог не заметить, что и Волхонской с Долгоруковым был иначе, чем с другими) и тотчас же пожал руку, и обильной речью обратился к Волхонскому и изредка к Борису. Борис своей милой, тихой наружностью сразу внушил доверчивость и симпатию.[517]

— Вот что, mon cher.[518] Наш авангард Багратион стоит у Вишау, Бонапарт бежит — с'est clair.[519] Его отряд у Вишау прикрывает отступленье, этот отряд не больше двух эскадронов. Его надо снять. Понимаешь? Вы понимаете, что это должно быть тайной, — обратился он к Борису. — Вот этот немец привез донесенье. Он был уже у Кутузова, ему не поверили, или не знаю что. Багратион доносит то же самое. Я не понимаю, об чем они думают: оставить убежать Бонапарте. Это я беру на себя. Я доложу нынче государю, не знаю, как решат и, ежели мне только поручат отряд, я отвечаю за всё. Хотите взять сотню лейб казаков?

Волхонской молчал, посмотрел на карту.

— Нет, я верю, мой старый дядя говорил: никуда на войне не напрашивайся, ни от чего не отказывайся.

— Я не понимаю, не понимаю, что с нами делают, — продолжал Долгоруков, садясь. — Можете итти, — прибавил он немцу. — У нас 190 тысяч войска (он прибавил тысяч 20). Мы ждем подкреплений из Венгрии, эрцгерцог в четырех переходах от нас, а мы ждем бог знает чего? Того, чтоб он ушел.

— Государь вас просят, — сказал вошедший камер лакей. Долгоруков докончил еще свою речь, пожал руки обоим, застегнулся и пошел. Придворная память напомнила ему, что он ничего не сказал Борису. Он повернулся к нему и просил заходить и передать поклон матери.

— Постойте, постойте, два слова. Ведь я зашел узнать о курьере. Пожалуйста, дайте знать, когда поедет, мне нужно писать домой, необходимо. — Долгоруков остановился на минуту в двери.

— Хорошо, непременно! — И они вместе вышли. Долгоруков однако вспомнил план и забежал взять его с собой. Во всем существе этого человека видно было много добродушия, непосредственности и легкомыслия.

и которые изменяли, так называемые, судьбы народов.

В коридоре они встретили красивого молодого человека, который выходил с лестницы от государя. Это был князь Адам Чарторижский. Он не знал Волхонского и Бориса. Он оглядел их равнодушно оскорбительным взглядом.

— Eh bien votre expédition, mon prince, est elle à flot? — спросил он y Долг[орукова]. — Je vous souhaite beaucoup de succès[520]..... — И он прошел спокойно и величественно. Дальше Борис не расслыхал, что они говорили. Один вышел, другой взошел к государю. Борис чувствовал себя в самом низу той лестницы, из которой Волхонской занимал 1-ое звено, Долгоруков 2-е, князь Адам 3-е, [4-е] должно быть сам государь, к которому шел теперь Долгорукой. Все эти люди, видимо, были чем то заняты, озабочены. Борис чувствовал в себе червяка честолюбия, еще больше расшевелившегося при близости места власти, но ему казалось, что у этих людей на верху почестей были, кроме честолюбия, другие интересы.

— Вот эти люди, — сказал Волхонской, как будто угадав его мысли, — уже не одними крестиками занимаются. Тут[521] интересы другие, важнее. Не люблю я этого князя Адама.

— А славное лицо! — сказал Борис.

— Да, это едва ли не самый замечательный человек из всей этой компании.

В покоях, занимаемых дипломатами, шел между тем жаркой спор о том, как адресовать ответное письмо Бонапарту. «Au général Bonaparte»[522] было отвергнуто. «Au premier consul»[523] было тоже невозможно. «L'empereur des français»[524] было противно желанию государя. «A l'ennemi du genre humain»[525]... шутил один из дипломатов. «Messieurs, il faut quelque chose qui, sans blesser Bonaparte et sans nous compromettre, ne lui accorda point le titre d'empereur».[526]

— Bonaparte — tyran et usurpateur,[527] — опять сказал шутник.

— Messieurs, ce n'est pas le moment...[528] И долго спорили об этом вопросе.

Свидание Бориса с Волхонским кончилось ничем. Он вернулся домой только с неприятным и неловким чувством, как будто он что то сделал нехорошее, и с новым для него недовольством и презрением к тому полковому миру, с которым он сжился уже шесть месяцев. Гвардейский полковой мир был совсем особенный от того гусарского, в котором жил Толстой. В Семеновском полку почти не бывало кутежей, играло только несколько офицеров и то всегда на чистые деньги. Обеды давались парадные. Пьянства совсем не было. Товарищества было гораздо менее, чем у гусар. Не говорили друг другу «ты», иногда по месяцам не видались с офицерами других рот. Дисциплина была строже, много занимались фронтовой службой, опрятность и даже щегольство в одежде были в моде. Многие офицеры занимались военными науками и математикой, в том числе и Борис, и вообще образование было значительно более распространено и значительно выше, чем теперь. Борис занимался математикой и писал свой дневник. 14-го ноября было записано у него: «Никакого ответа на письмо. Я останусь во фронте. Мне очень жалко, что я был у Волхонского. Я люблю славу, но я ничего не сделаю для того, чтобы искать власти, а буду ждать ее. Встречался с австрийцами. Они все мне невыносимо противны. Толстой прислал просить у меня пятьсот рублей, я отдал ему последние. Боюсь, что он кончит дурно. Берг невыносим своей глупостью и эгоизмом. Я никогда не слыхал от него слова и мысли, которая бы не касалась его. Вчера получил письмо от maman и отвечал. Она пишет, что Наташа очень скучна. Для нее только я хочу славы и власти. Сейчас узнал, что великий князь и даже все полковые командиры поехали на военный совет в главную квартиру. Говорят, что завтра будет сражение. Мне страшно, но я только для этого служу, и потому я готов сделать всё, что могу, и от всей души».[529]

<Так наступило 15 число ноября, день выступления армии из Ольмюца. Накануне в военном совете, в котором присутствовали оба императора, было решено итти вперед и атаковать Бонапарта там, где его застанут. Боялись одного, чтобы он не ушел от нас. Как происходил этот военный совет, что говорилось в нем, есть дело военной истории. Как действовал и говорил приснопамятный русским еще со времен Суворова обер гоф кригс рат в лице гениального полковника Вейротера и других ученых, гордых и неприступных австрийцев, как подумали немцы, отчего бьет всех Бонапарт, подумали, анализировали, вникнули и нашли и решили, что всё дело в фланговом движении и в стратегии (тогда это было новое, только что выдуманное немцами слово), и как все поверили этому, как и что думал Кутузов, соглашаясь на всё и притворяясь спящим, как и кто обдумывали вопрос о том, уничтожив Бонапартия, оставить ли ему трон Франции или отдать его Бурбонам, — всё это останется навсегда неизвестным. Дело исполнено было: итти догонять и бить Бонапартия, но решено дело вовсе не было. Те, которые говорили, что надо ждать соединения с эрцгерцогом и решения вопроса о союзе Пруссии, так и остались при своем мнении. Разъехались из совета поздно, кто веселый, достигнув цели и надеясь на победу, кто грустный, не достигнув цели и боясь победы, кто веселый, ожидая поражения, кто убежденный в измене.[530] Мы не пишем военной истории, но наше странное убеждение то, что вопрос о том, наступать или нет, решил в положительном смысле не Вейротер, не Долгоруков, не император, но Ольмюц, великолепный смотр при ясном солнце.

Только все разъехались и молва о выступлении разнеслась в тот же вечер по войскам и подействовала различно. Волхонской в адъютантской, услыхав новость, швырнул на пол красивой разрезной ножик и сказал, что мы будем расколочены, и потом никому не хотел объяснить своих слов и принялся за книжку романа. Корчаков никакого не составил себе мнения о предстоящем и сходил вечером к полковому командиру послушать, что говорят, вернулся, стал укладываться, осмотрел свои вьюки, расчелся с хозяевами и стал сам оттачивать свою шпагу. Берг пошел к батальонному командиру чего то требовать для своей роты, уравнивавшему его с другим ротным командиром. Толстой обрадовался, очнулся и пошел к товарищу и, после проигрыша, в первый раз пропил до утра. Ермолов[531] читал Тацита, лежа в палатке. Пехотный армейский капитан ругался с деньщиком. У фелдвебелей и вахмистров на всю ночь пошла забота о том, что взять и что оставить, солдатики не жалели уже дров и жгли всю ночь заборы и двери, натасканные прежде. Кое какие шалаши они оставляли в наследство немцам, смеялись, слушали сказки и, голые, выпаривали вшей из рубах.[532] Редкой кто знал из вновь пришедших, с кем дерутся. Молодые солдаты сбивались, называя французов туркой, только старые кутузовские знали и по своему объясняли стратегические планы начальников. Один говорил, что как до Моравского берега (какой?) дойдем, так ему (кому) шабаш. Тогда на австрияка пойдем. Другой говорил, что француз в горах жил, что его Суворов растревожил из гор, с тех пор и пошло.

— Ну, брат, с нами не то, что с Макой справляться, — говорил четвертый. Толковали и об Вишау, который знали пришедшие с Кутузовым и знали, что там француз, сам Бонапартий стоит.

— Что у него там крепость разбита на всю гору, страсть. Боялись, что турка к нему подойдет, тогда беда, — и тем объясняли поспешность похода. Говорили и что пруссак с поляком бунтуют и австрияк бы туда же, да не смеет, его окружили, значит.

Они в полной уверенности были, что Австрия завоевана, и потому грабили и истребляли везде, сколько могли, и только постоянным присутствием офицеров можно было остановить их. Когда мы отступали, мы истребляли все, чтобы не оставлять провиант неприятелю, теперь мы наступали, но им казалось все таки лучше сжечь, как бы не досталось, хоть не французу, но австрияку, который тоже был виноват, и чем лучше была штука, тем больше он был виноват. Политика и дипломация тут была своя и мотивы этой политики и дипломации были те же, которые и обсуживались в военном совете при двух императорах. Все даже было справедливо. Сущность была: австрияк изменник. Поляк и пруссак мешают. Одно было особенно, что никто из этих шестидесяти тысяч человек не то что не сомневался в победе, но не задавал себе вопроса: будет ли победа или пораженье.

адъютанты, квартирмейстеры. Писари писали бумаги уже не красивыми, но скорыми разгонистыми почерками. Ординарцы и казаки, которых разобрано по штабам огромное количество, разъезжались по частям войск. Коляски, брички и дрожки, кухни главной квартиры занимали огромные пространства и невольно обращали внимание. Как в главной квартире была своего рода непризнанная законом, но сильнейшая субординация, так и между этими господами: флигельадъютантской обоз отнимал место у генеральского.

— Я генералу скажу.

— Испугал меня генерал, — отвечал другой. — Разве может из императорской квартиры отстать от царских колясок, дурак! Откормленные лакеи важных господ сидели в колясках, покуривая сигары, приказывали состоящим при них казакам и перешучивались или бранились, были дерзки даже с офицерами и снимали шапки только, когда подъезжали их господа.

На другой день рано утром рассвет застал все русское войско в пяти колоннах во строю, дожидавшихся приказания к выступлению. Русские пять колонн вели: 1) немец Вимпфен, 2) француз Ланжерон, 3) поляк Пржебышевский, 4) немец Лихтен[штейн], 5) немец Гогенлое. Высшие чиновники, приближенные к власти, были, как я сказал, разнородных, но определенных мнений о походе. Одни шли с надеждой на поражение, другие с страхом и уверенностью в нем, и редкие с надеждой на успех. Средние офицеры были в сомнении и заняты другими, более честолюбивыми интересами, низшие — солдаты особенно, были твердо уверены, что идут и больше ничего. Куда, зачем? они и не интересовались этим и никто не позаботился сказать им этого. Для тех, которые были бы [в] сомнении о предстоящих успехах, сомнение бы это исчезло, как скоро все увидали друг друга. Громадные массы, стройно стоявшие под ружьем и при встрече выехавшего государя прокричавшие «ура». Колонны двинулись[533] по команде в ногу, с развевающимися знаменами и с музыкой. Государь проехал мимо гвардии и присоединился к передней колонне Пршебышевского, шедшей впереди. Скоро загремела музыка, песни. Войско весело шло на свою погибель. Борис, узнав, что они идут в резерве, испытал первое чувство радости за то, что они не скоро еще будут в деле, второе чувство было досада и раскаянье в том, что он не пошел к Кутузову и не выпросил себе адъютантского назначения. Первый переход был верст пятнадцать. Авангард с Багратионом стоял против Вишау. Толстой находился в эскадроне, посланном туда.

У него было дело с полковым командиром за отлучку. Ему был сделан выговор и хотели посадить под арест. Он принадлежал к русской партии и хотел доказать, что он не послушается, и угрожал прибить полкового командира. Казначей полка донес это полковому командиру и требовал объяснений. Толстой говорил, что он даст это объяснение только самому полковому командиру и кулаком по роже.[534]

<Толстой> имел триумф, которого он не ожидал. Полковой командир, проходя мимо его палатки, сам подошел к нему и сказал:

— Господа, теперь не время спорить. Граф Толстой, вы будьте осторожны в словах, а я ничего не слышал и ничего не знаю. — Полковой командир был немец.

— И я, ваше превосходительство, ничего не слышал и не знаю, — отвечал Толстой, — я только полагаю, что объяснений никаких не нужно для вашего спокойствия. Что?

— Ну, ничего, ничего, — сказал полковой командир. — Господа, надо быть готовым, мы завтра будем в деле. — Полковой командир, хотя было только два эскадрона, приехал сюда, чтобы получить награду. — Нынче приедет князь Долгоруков, ночует здесь и завтра поведет наш отряд на Вишау, я надеюсь, господа. Да, — и он пошел дальше. 2-й эскадрон стоял на скате горы в винограднике. Подле него направо была палатка Багратиона, налево коновязи конной роты, спереди были офицерские палатки, сзади коновязи. Палатка Толстого была прямо обращена лицом к неприятелю. Гусары, любившие его, сделали ему лавочки, он сидел на них с офицерами, пили [1 неразобр.

Был ясный вечер, сбиралось замораживать. Налево расстилались горы Моравии, сливаясь с Альпами, не доходя видны были две деревни с церквами, немного правее было местечко Вишау, в версте расстояния направо вид загораживался рядом палаток.

— Это кто, государь? — сказал кто то, указывая на группу генералов и офицеров с конвоем казаков, подвигавшуюся по линии. Офицеры вскочили.[535] Это был Долгоруков с Багратионом и австрийским полковни[ком], возвращавшиеся с рекогносцировки. Они оживленно говорили и казались очень веселы. Багратион казался почтителен перед Долгоруковым, величественный немец полковой командир вовсе стирался перед ними обоими и вслед за ними почти последний, оправляя ордена, вошел, нагибаясь, в палатку. Ужинали, в двенадцатом часу, еще Толстой не засыпал, велено седлать. Когда они стали, ожидая, пехота прошла с правого бока. Они прошли с версту, останавливаясь, показалась заря влеве, показались и послышались выстрелы. Проскакал адъютант, спрашивая, где князь, и рассказывая, что столкнулись с французской цепью. Совсем уж рассвело. Выскакало 4-е орудие, отлетели передки и коноводы, как то весело остались [?] орудия, замелькали первые нумера с отходом и пальниками. Послышались: 1-е, 2-е и звенящий гром. Справа колонна зашумела: «урра»... Мелькнули мундиры чужие, послышалась команда к атаке, подвезли передки. Топчеенко запутался саблей, понеслось куда то.[536] Вот француз уже в городе, торопится скинуть карабин. Толстой кричит «rendez-vous»...[537] Генерал, красный, скачет:

— Что вы делаете, вперед! Преследуют. Пули. Останавливают.

— Что ж это было? — спрашивают все. Проезжает Долгоруков радостный, что то хорошо. Уж не победа [ли]? Приезжает государь, поздравляет с победой; так вот что, мы победили, как легко побеждать. Послал Т[олстого] за раненными. Ему надо было объехать пехоту. Пехота ревела «урра», он подъехал ближе и увидал государя. Государь стоял верхом на англизированной лошади и смотрел в лорнет. Лицо его было особенно добро. Он подъезжал к каждому раненному и пожимал плечами. Т[олстой] нарочно подошел ближе к гусару и велел брать его.

— Где у тебя, нога? — спрашивал государь.

— Ниже колена, ваше высокоблагородие, — отвечал солдат. Свита улыбалась, но с грустью под тон государю. В цепи была еще перестрелка.

— Мы победили, неприятель бежал, — говорило всё, но государь скорбел о жертвах победы и славы. Какой то генерал просил государя продолжать наступленье, государь велел послать Багратиона. Т[олстой] унес своего раненного, он был один. Ввечеру придвинулись другие колонны и лагерь стал. Толстому объявлена была тотчас же награда следующего чина поручика.

— Что, С. И., лучше воевать при царе, — сказал он.

— Да, батюшка, уже коли за это дерьмо по следующему чину, так за Голабрун в фельдмаршалы нас с вами. Так то, вам в диковинку, а мы привыкли: не службой, а счастьем.

— Каково, мы победили а? — сказал он первое слово.

— Да, как было дело? — спрашивал Б.

— Так, победили, да и всё. Шесть тысяч человек напали на тысячу и выгнали, когда они хотели отступать. За то как мы все поздравляли Долгорукого, пили за его здоровье за царским столом. Теперь кончено, мы чуть не захватили Бонапарта. Одного боимся, как бы не ушел. Надо догонять. Без шуток, — обратился он к товарищу, — князь Петр говорил вчера, что он себе не приписывает заслуги, но что это un tas de ganaches,[539] которые бегут и не держутся. Что это за толпа. А ты слышал, Savari приехал просить мира, — продолжал он иронически.[540] Б. с толпой офицеров пошел смотреть Savari. — Живой француз,— смеялся кто то. Savari вышел и с ним вместе поехал Долгоруков. — Кто это едет? Вот официальное описание историков Тьера и Михайло[вского] этого свидания.[541]>

Примечания

425. дворовым

426. Зач.: Простовых

427. Зач.:

428. Зачеркнуто: Много очарований перестали быть очарованиями, много столкновений и грязных и тяжелых испытал Nicolas, как и все молодые люди, из родительского дома поступающие в военную службу; зато он и много переменился за эти три месяца. Он убедился, что не все гусары рыцари, что есть между ними подлые люди. Он уже успел проиграться в карты и вызвать на дуэль одного корнета и нагрубить ротному командиру. Но натуры, подобные Nicolas Ростову, мало что милы, они понятны большей части людей, и его полюбили товарищи и нашлись покровители. Про дом он в это короткое время совсем забыл и писал только раз, прося поскорее прислать ему проигранные им пять тысяч и обещая не играть больше, но в тот же вечер он проиграл еще три тысячи и писал еще. Nicolas Ростову посчастливилось зато сделать весь знаменитый поход Кутузова, два раза побывать в деле с французами и быть произведенным в офицеры. При нем пришел слух о разбитии и полонении Макка и австрийской армии. Он даже сам видел Макка в Браунау; при нем пронесся слух о том, что Наполеон со всей армией наступает на русскую кутузовскую армию. Он был из первых, видевших в глаза врага при сожжении моста через Дунай.

429. Зач.: Бергом, ротным командиром Бергом. Они и стояли вместе.

430. Простой

431. Зач.: Ах, чорт тебя возьми!

432. Зач.:

433. Зачеркнуто: Простой

434. Зач.: в Лысых Горах у князя Волконского

435. батюшка

436. Зач.: они не сердятся на тебя нисколько

437. Зач.:

438. Зач.: — А это что? Кремс, и отступленье. Нет, брат.

439. Зач.: старого воина

440. которым он любил всегда капризно руководить по своему. Он всегда начинал говорить об одном, и как только все следовали за ним, он вдруг бросался совсем на другой предмет, переводил всех за собой и опять тотчас же бросался в другое. Теперь он не ответил на поздравленье Берга и спросил о старом слуге Бориса.

441. Зач.: Никита

442. Зач.:

443. Зачеркнуто: чистый

444. Зач.: и выражение кротости в губах, несмотря на эту, вечно остающуюся презрительной, складку в углах губ или особенно вследствие

445. «Милый наш друг Федя. Всё забыто. Посылаю тебе наше благосло[вение]». Он показал середину письма: «о том, что было между нами, не будем говорить. Виноват ты, виноват и я, да простит нас бог. А жить с мыслью, что единственный любимый мой сын боится меня, оставил меня с упреком в сердце и оставил меня, чтобы»

446. В рукописи: находится

447. Зачеркнуто:

448. Зач.: Всё забыто и ты опять мой милый, дорогой неоцененный Федя.

449. Зач.: в пехоту. Б[орис] бы отдал жизнь

Борис с недоумением посмотрел на друга.

— Напрасно, мой друг, а у меня так было письмо от maman к адъютанту Кутузова, князю Болконскому, я переслал, и он тут встречает великого князя и хотел зайти. Что ты не знаешь его?

— Нет, я этой дряни штабной не знаю, — сказал Ростов.

450. Зач.:

451. Зач.: как вы у моих были?

452. На полях: Не умеет рассказать без лжи, слишком трудно

453. не рассказал всего похода, он только рассказал, как он был у князя Волконского, как княжна ухаживала за ними, расспрашивала о нем, Простом, и боялась расспрашивать, как потом приехали из Спасского все Простые и он успел пробыть у них восемь часов.

454. Зач.: У <нас> меня история была с батальонным командиром Вревским. Он переведен к нам на шею из Преображенского.

<Офицеры> Солдаты, надо тебе сказать, вели себя удивительно. Ведь переходы были по сорок пять верст и, несмотря на то, нигде ничего, вдруг этот барин под Краковым послал фуражировать из нашей роты. Я ему сказал, что не пойду, он хотел меня под арест и отправил к полковому командиру,

он хвалит русские войска.

Позднейшая вставка в текст:

Важнее и серьезнее всего в его гвардейской жизни, видимо, казалась им стройность, чистота, красота их корпуса гвардейского. Борис улыбался радостно, когда говорил о входах и выходах полка и т. п. Но еще важнее представлялось ему отношение с самим великим князем. <Его боялись, как огня, но радовались на него. Оборвет.> Он с радостью и хвалой рассказывал, как его боялись, как он горяч, но зато если впереди, всё, всех знает, дорожит честью гвардии и уж что хочешь проси. <Он говорил со мной раз. И можешь себе представить. Арнауты, ругал. Ты кто?> Как взбесится, пена у рта. — Арнауты! но зато в добрую минуту что хочешь сделает и уж не даст в обиду.

455. Зачеркнуто:

456. После этого позднейшая вставка в текст:

Выпив вина, Ростов стал рассказывать по просьбе Бориса свои военные похождения.

— Сначала Э[нский] мост, — говорил Ростов, — всё переврали, и мост оставили. — И Ростов рассказал выдуманный рассказ атаки, которой не было и не бывало и который он слышал от В[аськи] Д[енисова].

457. Зач.: Наполеон. Признанье в честолюбии. В это время вошел красивый адъютант, князь Волконской.

458. Зач.: Лошадь у меня захромала. Всё это офицерство трусит, один майор у нас молодец.

— Ну, что ты играл?

— Немного, до сих пор выигрывал. Только денег нет.

459. Нет, расскажи, как же вы отступали.

460. Зач.: Толстой совсем забыл войну, службу, товарищество, игру и пьянство. В его воображении с живостью, ему свойственной, ясно стояли лица его детства и юности: семья, соседка Волкова и весь строй мысли того времени. Он на себя и на свою жизнь, рассказывая Борису всё испытанное, смотрел с той точки зрения.

— Совсем, брат, нет того, что мы думали. Во-первых, страшно, во-вторых, безалаберно, беспорядочно и, в-третьих, жалко.

равны Топчеенко [?] и князь Волх[онский]. Ср[авнение] с точки зр[ения] вое[нной] истории, с т[очки зрения] эпич[еской] поэзии и с н[ародной] т[очки] зрения.

461. Зачеркнуто: chasseur [стрелка]

462. Зач.:

463. Зач.: А главное славы нет и не будет.

464. Зач.: У всех одна мысль parvenir [возвыситься], общее дело идет, как хочет. Да и видеть нельзя, отчего так или иначе. А мне досадно.

465. Чем страшнее, чем хуже, тем мне ясней дело и тем я храбрее.

На полях: Борис оставил его мальчиком и находил служакой. Он привирал.

Nicolas рассказывает историю Телянина и историю любви при лунном свете. Знаешь, с Sophie это ребячество.

466. Но и у него эта толпа безобразная тунеядцев, адъютантов состоящих, начальников кавалерии, артиллерии и миллион еще, и у каждого обоз, коляски. А как награды, то все им.

467. Во время этого рассказа вошел князь Андрей и с покровительственностью, которая очень не понравилась Ростову, взглянул на молодого гусара. Ростов продолжал, краснея и оттого раздражаясь.

468. Зач.:

469. как его звали, и человека с характером, посмевшего против воли отца жениться на бедной, ничтожной дочери помещицы. Он был адъютантом главнокомандующего и теперь ездил в главную квартиру и получил оттуда письмо, извещавшее о рождении сына

470. Зач.: и женоподобный, элега[нтный]

471. не бывший в деле и чем то гордившийся

472. Зач.: ты получил

473. <Отец> Сестра пишет, что надеется скоро свести отца с женою. Как он хочет, впрочем.

474. Зач.: почти

475. Я был у Орлова. Багратион говорил что

476. Задирает Ростов

Борис, желая узнать, намекает о своем письме Кутузову. Князь Андрей ничего не говорит, как будто не понимает. — Приходи после смотра, поговорим.

477. Зачеркнуто:

478. Не хотел вас бить, у него уже была Вена

479. Зач.: честной

480. Приезжай ко мне праздник.

Женщина. Первая женщина.

Говорит о протекции. Пойдем.

483. На полях: Борис говорит: ступай домой, тебе пора.

484. Все ряды стали и замерли

485.

486. На полях позднейшая заметка:

Государь ехал на рыжей кобыле. Ростов завидовал кобыле.

487. На полях:

488. В рукописи: сему

489. Зачеркнуто: полдюжины

490. собрать имущест[во] приготовить

491. Зач.: Аустерлицк[ого дела]

492.

493. На полях: Дело с шулером, лезущим на драку.

494. ругая

495. Не застав дома 15 ч[исла], приехал второй раз. Дожидаются генерал и Ермолов. Борис, как будто старше их, и желает штабной службы. Князь Андрей ведет его в залу, там Н[есвицкий] и адъютанты.

— Ну, что ж адъютант?

— Да.

— Я подумал, пойдем к Долгорукому.

сила, а мы ничего.

Выход от [царя] Долгорукова. Волнение Бориса. Встреча с Чарторижским, который презрительно кивает Борису.

496. [Это — очень достойный молодой человек, который хорошо учился и во всех отношениях подает надежды. Хотя я уверен, что вы завалены множеством подобных просьб, прошу вас, сделайте что-нибудь для этого молодого человека, сына княгини Анны К., которую вы наверное знавали. Все, что вы сделаете для него, вы делаете для меня.]

497. Зач.:

498. [Это — двоюродный брат и молчаливый друг,]

499. На полях: Совет.

500. и румян

501. Зач.:

502. Зач.:

503. Зач.:

504. Зач.: прусский министр, от которого зависело решение вопроса о участии или неучастии Пруссии в коалиции

507. На полях: там [Ермолов] Волков светлый блон[дин].

Получено письмо от Савари, как отвечать: рассказ — usurpateur [узурпатор].

509. [с Аустерлицем]

510. [Без сомнения!]

511. Зачеркнуто:

513. Зач.: равнодушии

515. [Московская госпожа де Сталь]

516. Долгорукий рассказывает о совете, восторгается планом Вейротера.

517. А я зашел поговорить с вами об этом молодом человеке: хочется быть скорее в деле.

— Хорошо, xo[poшo]

520. [А как, князь, дела с вашим походом? Очень желаю вам успеха...]

521. Зачеркнуто: вопросы

523. [Первому консулу]

524. [Императору французов]

525. [Врагу человеческого рода]

— тирану и узурпатору,]

528. [Господа, сейчас не время...]

529. На полях: <Общий, веселый, самоуверенный поход.> Выступление 15 числа, толки, интересы армии.

530. Зачеркнуто:

531. Зачеркнуто:

532. На полях: толки армии

533.

534. Поперек текста: <Дело с шулером.> Он хочет и может служить

На полях:

Зачеркнуто: 15 ноября вечером Толстой выезжал вновь приведенную ему дикую, туземную лошадь с вахмистром

535. На полях:

536. На полях: огромные награды за Вишау, а ничего Голабрун. Провели пленных

<Блестящая перестрелка в присутствии государя под Вишау.>

537. [сдавайтесь]

538. палатке

540. На полях: Толстой убил на дуэли, под арестом; Б[орис] просит за него Д[олгорукова]

541.

— Messieurs, vous serez battus par le grand empereur, c’est positif [— Господа, вы будете разбиты великим императором, наверняка]. Когда Долгорукий вернулся, он не стал говорить с Волхонским. Вечером узнали, что Бонапарт сконфужен и отступает. Во всем лагере песни и веселости.

Разделы сайта: