[Редакция вторая — 1897 г.]
№ 2 (рук. № 11).
Это было на Кавказе сорок пять лет тому назад, в декабре 1851 года,[331] в самый разгар войны с Шамилем. В передовой крепости Шахгири или Воздвиженской[332] только что[333] пробили[334] вечернюю зорю,[335] пропели «Отче наш»,[336] поужинали щи и кашу с салом[337] и получили приказ, принесенный фельдфебелем, завтра выступать с топорами до зари за Шахгиринские ворота.[338]
— Панов, Кондаков и Никитин, в секрет за ворота.[339]
Ночь была тихая и темная с маленьким морозом. Солдаты вышли и, сложив ружья, сели.
Панов, старый служака, пьяница, не переставая ворчал. Никитин возражал Панову, очевидно не для того, чтобы возражать, а только для того, чтобы показать свое мастерство говорить.[340]
— Рубим, рубим, а ничего не вырубили, — говорил Панов. — Она опять вся пуще зарастет, а он..... его мать, на лето засядет в чащу, не вышибешь его оттель.[341]
— Небось, картечь выбьет, только б провезть орудие, — отвечал барабанщик.
[342]— Как же, выбила. Вот так-то выбили Слепцова,[343] слышал? — (Тогда только что был убит Слепцов, известный генерал). — А ты говоришь. Ты чего[344] сапоги снимаешь? — обратился он к Кондакову,[345] стаскивавшему с себя сапоги.[346]
— Да[347] смотрю — стоптал.
— То-то,[348] стоптал.[349]
— Говорят, так на месте и положили, — сказал барабанщик. — Уж очень смел был.
— Тут смел, не смел, кому обречено.
— Ох, хороши[350] сапоги продавал Тихонов, — сказал барабанщик.[351]
— Он домой идет.
— Тоже счастье человеку.[352]
— Да что ж, тебе недолго.
— Как же, недолго.[353] Да я не считаю. Хуже.[354]
[355]Не прошло и часа после их выхода, как впереди их послышался[356] легкий свисток.
— Бери ружья, готовься.
Люди схватили ружья, и щелкнули взводимые курки два вместе и один кондаковский после.
[357]— Солдат?
— Мирнòй, — послышался голос в темноте. — Стреляй не надо, своя.
И показалась темная фигура, одна и другая.
— Стой, не стреляй. Это лазутчики, — сказал Панов.
— А ты верь ему больше.
— Говорю не стреляй.
Панов встал и, неся ружье на перевес, двинулся к показавшимся фигурам.
— Кто идет?
— Своя, своя, мирнòй, — и чеченец рысью подбежал прямо к Панову. — Ружье нет, пистолет нет, шашка нет. Генерал айда, генерал.
— Вишь дрожит весь, сердешный, долго ли убить.[358]
— Вот погоди смена придет, тогда сведу к дежурному, айда, сведу.
№ 3 (рук. № 11).
[359]В эту самую ночь, когда солдат Панов принял лазутчика и свел его к Воронцову, и Воронцов на радости пил шампанское, тот, кто был виновником всего этого, Хаджи-Мурат, сидел в сакле у кунака в чеченском ауле,[360] самом близком к русской крепости.
[361]Хаджи-Мурат[362] сидел на подушках в середине сакли и слушал доклад присевшего на корточки Гази Нура, горбоносого рыжего сухого чеченца, который, держась обеими руками за огромный кинжал, торчавший боком впереди живота, давал ему отчет о своем посещении семьи Хаджи-Мурата, оставшей[ся] в ауле Бетлагаче. Все они: его две жены, трое малых детей и старший сын Сулейман[363] должны были в ночь выехать в Чечню и прибыть в Шали через два дня. В горах он встретил конных, посланных Шамилем для того, чтобы задержать Хаджи-Мурата и доставить его живого или мертвого имаму.
№ 4 (рук. № 11).
В эту самую ночь, когда солдат Панов принял лазутчика и свел его к Воронцову, и Воронцов на радости пил шампанское, Хаджи-Мурат[364] сидел в сакле у кунака в чеченском ауле,[365] самом близком к русской крепости.
[366]Хаджи-Мурат[367] сидел на подушках в середине сакли и[368] жадно ел.
Хозяин, рыжий, горбоносый чеченец, в одном рваном бешмете, с огромным кинжалом перед впалым животом, сидел на корточках, подобострастно глядя на важного гостя, и держал в руках кумган и полотенце. Жена чеченца в желтой рубахе с широкими рукавами и в уборе монет на груди только что принесла круглую доску с стопками чайпильников, политых маслом, поставила их перед важным гостем и вышла. Хаджи-Мурат проехал в этот день более 70 верст по непроходимым лесам[369] и горам и был голоден. С ним вместе ел и его верный мюрид Мулла-Магома, сморщенный старик в черкеске с хозырями, пистолетом за поясом и кинжалом.
уехали, но с тем, чтобы привести с собой несколько сотен. Ждать нельзя было. На другой день Хаджи-Мурат выехал с своими мюридами и разослал гонцов в аулы, надеясь поднять их. Но везде были посланные Шамиля, и Хаджи-Мурат остался один;[371] его всякую минуту могли взять. Он оставил семью и, по непроходимым почти дорогам через горы, поехал в Чечню. В Чечне, в ауле, откуда у него была жена, его не приняли: Шамилевы посланцы ждали его. В Шали был кунак верный Аслан-Хан. Хаджи-Мурат заехал в лес и оттуда приехал к...
№ 5 (рук. № 11).
В эту самую ночь, когда солдат Панов принял лазутчика и свел его к Воронцову и Воронцов на радости пил шампанское, Хаджи-Мурат подъезжал верхом[372] к ближайшему к Шах-гири аулу. Хаджи-Мурат хотел остановиться в ауле Шали, но ехавший впереди его мюрид Мустафа-Садо предупредил его, что в аул приехала партия конных из Ведено, места пребывания Шамиля, с тем, чтобы захватить Хаджи-Мурата и привести его живого или мертвого к Шамилю.
№ 6 (рук. № 11).
В эту самую ночь, когда солдат Панов принял лазутчика и свел его к Воронцову, и Воронцов на радости пил шампанское,[373] в ауле Гоцатль, ближайшем к Воздвиженскому, происходило следующее[374]
№ 7 (рук. № 11).
Дожидался приезжий недолго. Таймасхан в шубе, подпоясанной поясом с кинжалом, быстрым легким шагом шел под гору к гостю. Девочка бежала за ним.
Опять приезжий поздоровался и прибавил приветствие по кумыкски, объяснив, что он имеет дело и письмо от кунака.
Таймасхан взялся за стремя, чтобы гость слез, и, отдав лошадь сыну, вышедшему из-за угла, повел гостя в дом.
Гость скинул бурку, хозяин снял с него ружье, шашку и, повесив их на стену, подложил новую подушку на ковер, постланный в сакле. Гость сел и, достав письмо из кармана бешмета, подал Таймасхану. В сакле было темно, и дальнозоркие маленькие глаза Таймасхана плохо видели; он подошел к маленькому оконцу, в котором лежала шерсть, и, скинув шерсть, стал читать.
Прочтя письмо, — оно было очень короткое, — Таймасхан обернулся к гостю и, приложив обе руки к груди, сказал, что он всё сделает для великого наиба, для света и славы истинных мюридов, и тотчас же стал снимать висевшее на стене оружие: шашку, пистолет и ружье и, надев их на себя, вышел к жене и сыну. Сыну он велел сейчас же зарезать барана, жене же велел делать чайпильники и варить баранину. А сам пошел седлать свою лошадь, стоявшую тут же позади сакли.
Приехавший был Кильяс-Хан,[375] друг Хаджи-Мурата.[376] Хаджи Мурат был теперь в пяти верстах от аула и послал Кильяс-Хана к Ахты-Бек, к дяде своей второй жены Аджан, взятой в Чечне, с тем, чтобы узнать, может ли он принять его.
Вопрос этот делал Хаджи-Мурат потому, что, поссорившись с Шамилем, Хаджи-Мурат был смещен с своего наибства и был потребован к Шамилю в Ведено. Хаджи-Мурат отказался. Он знал, что значило явиться к Шамилю виноватым. Шамиль потребовал от него его имущество. И Шамиль послал своих мюридов привести к нему Хаджи-Мурата живого или мертвого. Сначала Хаджи-Мурат надеялся не покориться и заперся в ауле Бетлагач, стараясь поднять с собой Аварию и отложиться от Шамиля. Но аварцы боялись Шамиля и не пошли за Хаджи-Муратом. На Бетлагач была послана партия под начальством наиба Тамгика, врага Хаджи-Мурата. Хаджи-Мурат, собрав, что мог, из своего имущества, бежал в Чечню с четырьмя мюридами, поручив свою семью своему другу и брату Адиль-Гирею. В этот день он проехал и прошел больше 70-ти верст по горным и лесным тропинкам, едва ускользнув два раза от партии разыскивавших его. Больше ничего не оставалось, как бежать к русским. Но и бежать к русским было не легко. Выехать в цепь, могут убить. Придти пешком оборванцем тоже нельзя. Надо было приехать к русским так, чтобы внушить им уважение к себе. И потому надо было оправиться, оправить лошадей, послать лазутчика, выговорить условия перехода. Всё это обдумал Хаджи-Мурат и поэтому послал своего любимца и верного мюрида Кильяс-Хана к дяде своей жены Ахты с тем, чтобы у него оправиться, дать отдохнуть лошадям и, главное, от него выслать для переговоров лазутчика.
————
Ахты объявил Кильяс-Хану, что Хаджи-Мурат в его доме будет как у себя дома, что возьмут его из его дома только тогда, когда разрежут ему живот. Лошадь была готова, и он пошлет сына за Хаджи-Муратом, а сам останется дома, чтобы готовить прием для гостя и не возбудить подозрения, которое уже начало показываться у жителей, спрашивавших, кто приехал. Садо проводит до лесу Кильяс-Хана, свезет лошадям ячмень, людям сыра и лепешек и приведет Хаджи-Мурата в дом к Ахты. Уже совсем смеркалось, когда Ахты услышал топот двух лошадей за оградой и вышел встречать знаменитого гостя.
№ 8 (рук. № 11).
Таймасхан[377] пожал руку гостю, выразив во всей позе, лице величайшую почтительность. Гость слез и,[378] хромая, вслед за хозяином, который, отдав лошадь вошедшему из сакли хозяина сыну,[379] ввел[380] приезжего в саклю. Приехавший был Хаджи-Мурат. Он снял башлык и бурку и, оставшись в белой черкеске и высокой папахе с чалмою,[381] стал снимать оружие. Хозяин почтительно принимал ружье, шашку и, повесив их на стену, положил новую подушку на ковер, постланный в сакле.[382] Хаджи-Мурат сел и[383] тотчас же быстро стал рассказывать[384] то, зачем он приехал.[385]
Он приехал[386] потому, что поссорился с Шамилем,[387] был смещен с своего наибства и был потребован к Шамилю в Ведено. Хаджи-Мурат отказался[388] и хотел здесь в Чечне собрать партию и напасть на русскую крепость. И Шамиль[389] послал своих мюридов привести меня к нему[390] живого или мертвого.[391]
Я не поехал и заперся в ауле. Шамиль послал партию под начальством наиба Талгика, моего врага.[392] Я собрал, что мог из своего имущества и[393] послал жену в Чечню[394] и приехал сам, а на пути везде уже они меня сторожат. Я проехал и прошел нынче больше 70 верст по горным и лесным тропинкам, едва ускользнув два раза от партии.[395] Можешь ли[396] ты принять[397] меня?[398] Ахты-Бек, приложив[399] обе руки к груди, сказал, что он всё сделает для великого наиба, для света и славы истинных мюридов и тотчас же[400] стал снимать висевшее на стене оружие: шашку, пистолет и ружье и, надев их на себя,[401] вышел[402]. Зайдя к сыну, он велел сайчас же зарезать барана. Жене[403] же велел делать чайпильники и варить [404] баранину. А сам пошел[405] убрать лошадь[406] Хаджи-Мурата, подвязав ее высоко головой к переводу. Вернувшись, Ахты[407] объявил[408] Хаджи-Мурату, что он в его доме будет, как у себя дома, что возьмут его[409] из его дома только тогда, когда разрежут ему живот.[410] Теперь же, что угодно Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат сказал, что ему нужно молиться. Ахты подал ковр[ик], кумган с водой и вышел. Хаджи-Мурат разулся, омыл ноги и стал на молитву.
Солнце только что зашло за[411] поросшие лесом горы[412], но еще светило косыми лучами на снеговые горы.
В тот самый вечер, когда солдат Панов был назначен в секрет и у Воронцова собрались играть в карты в чеченском ауле[413] Ирмяук;[414] в то самое время, как муедзин слезал с своей вышки и по всему аулу стлался пахучий дым от зажженных во всех домах кизяков для кипячения только что подоенного от коров и буйволиц молока, вверх по[415] каменной дороге, шедшей по краю аула, ехал[416] ходою доброго коня всадник в бурке, поднимавшейся сзади винтовкой в чехле, и в башлыке, закутывавшем ему почти всё лицо. По поджарой, белой лошади,[417] постукивавшей коваными копытами по камням дороги, по посадке всадника, по бурке,[418] сидевший на большом камне у своей сакли старик-чеченец[419] тотчас признал[420] джигита.[421]
— Селям алейкум, — сказал всадник, поравнявшись с стариком.[422]
— Алла-лей-кум селям, — протянул старик.[423] — Откуда?
— Дальние, — отвечал всадник.[424]
— Ахты-Бек уйде ма? — спросил[425] он («дома ли[426] Ахты-Бек?»).
— Должно дома,[427] спроси, вон баба его воду несет, — отвечал старик, указывая на женщину в желтой рубахе и синем бешмете, шедшую в кованых сапогах по боковой дорожке с большим кувшином на голове.[428] Вслед за ней шла девочка лет 13 с[429] маленьким кувшином.
Пока приезжий дожидал поднимавшуюся осторожно по круче, старик рассмотрел его.
— Да, это[430] не простой человек, — подумал он, заметив и кинжал[431] в золотой оправе,[432] и натруску и хозыри,[433] отделанные серебром. Сам джигит был человек[434] черноватый, с небольшой бородкой и с бровями, почти сросшимися в одну бровь, и с белыми, как кипень, зубами, которые открывались при каждом слове.
Дождавшись чеченку он поздоровался с нею и,[435] узнав, что хозяин дома, только[436] был в мечети, объявил ей, что[437] у него дело до хозяина.
Мать взяла из рук девочки кувшин и[438] что-то сказала ей. Девочка побежала вверх по улице.
Женщина вошла в саклю, всадник остался дожидаться, опустив голову и не глядя вокруг себя.
Приезд нового человека уже возбудил любопытство. Кучка чеченцев, стоявшая у двери третьей сакли с увешанной бараниной, оглядывала его. Два молодых чеченца в шубах в накидку прошли мимо, как будто за делом, только бы взглянуть на[439] приезжего. Но приличие не позволяло здороваться и заговаривать. Приезжий же своим видом показывал, что он этого не желает. В верхнем ярусе чеченка вышла на плоскую крышу.[440]
Дожидался приезжий недолго.[441] Ахты-Бек в шубе, подпоясанной ремнем с кинжалом,[442] медленно шел под гору[443]. Ахты-Бек был почтенный человек, и встречавшиеся давали ему почтительно дорогу. Девочка бежала[444] впереди. Опять приезжий[445] произнес «Селям» — приветствие по[446] чеченски.
Ахты-Бек взглянул в лицо приезжего и[447] узнав его[448] вдруг весь сжался и из гордого и самоуверенного превратился в смиренного и робкого. Ахты-Бек пожал обеими руками руку приезжего и, почтительно взявшись одной рукой за поводья, другою за стремя с правой стороны,[449] произнес: [450] «Благодарю Бога за то, что он принес тебя ко мне. Будь дорогим гостем. Мой дом — твой дом», — и опустил глаза, выражая этим то, что не знает и не хочет знать, зачем так далеко от своего жительства очутился Хаджи-Мурат один, без своих мюридов. Он знал всё это. Уже давно около мечети на камнях обсуживалась ссора Хаджи-Мурата с Шамилем и делались предположения о том, что из этого будет. Были слухи о том, что Хаджи-Мурат заперся в своем ауле и отстреливался от посланных от Шамиля, которые должны были привезти его к Имаму живого или мертвого; были слухи о том, что он бежал и взят Шамилем, и вот он[451] был здесь в ауле, ближайшем к русским, один, без мюридов. Всё это означало многое и Ахты-Бек понимал, что это значило. Но Хаджи-Мурат был кунак и приехал к нему, и Ахты-Бек делал вид, что он ничего не знает и желает только одного: принять и успокоить приезжего.[452]
— Сулейман, лошадь, — крикнул Ахты-Бек вышедшему сыну.
— Спасибо.[453] Она много проехала нынче, — сказал Хаджи- Мурат[454] на лошадь, которую взял под уздцы Сулейман, чуть улыбаясь и[455] порывисто перекинув ногу, как человек, привыкший к услугам других, не обращая внимания на лошадь, придерживая шашку, пошел хромая на балкон перед саклей. У Хаджи-Мурата была сломана давно еще левая нога и была короче другой; но это не мешало движениям его быть быстрыми и порывистыми. Он[456], как будто припрыгивая под своей буркой, подошел к двери сакли, которую поспешно отворил перед ним Ахты-Бек.
[457]Войдя в чистую[458] вымазанную саклю, Ахты-Бек[459] снял с гостя бурку, шашку, пистолеты и повесил на стену, и подложив две подушки на паласы и выйдя за дверь, велел жене готовить чайпильники, а сыну убить барана.
— Не хабар? Ну, что, какие новости? — спросил Хаджи-Мурат вернувшегося хозяина и на корточках почтительно севшего против него.
— У нас нет от тебя новостей.
— Не были у вас конные из Ведено? — спросил Хаджи-Мурат.
— Не были, — отвечал Ахты-Бек, взглянув своими черными блестящими глазами в лицо Хаджи-Мурата. Глаза их встретились, и Хаджи-Мурат понял, что Ахты-Бек всё знает, и его отчаянное положение и намерение перейти к русским. Ахты-Бек понял, что Хаджи-Мурат знает, что он знает, но все-таки из приличия не станет говорить о своем намерении.
— Не были, так будут, — сказал Хаджи-Мурат. — Мы их объехали[460] на Мичике, и они заночуют там, а завтра будут.
— Я слушаю, что прикажешь?
—[461] Мои молодцы остались в лесу за Аргуном, два из них[462] должны придти дать ответ мне[463]. Надо привести их ко мне.
— Сейчас поеду. Какое место за Аргуном?
— От большой поляны, где стог сена, на левую руку, прямо в лес на большую чинару. Там они.
— Сам еду.[464] Жена и сын здесь будут служить гостю.
Хозяин вышел. Хаджи-Мурат сидел задумавшись и вдруг поднял голову, тряхнул ею и улыбнулся.
— Молиться Богу будешь?— сказал хозяин,[465] внося ковер, таз и кумган с водою.
— Буду, — отвечал Хаджи-Мурат и, встав, тотчас же разулся, обмыл ноги и, ровно поставив их, стал на[466] ковер, присел на пятки и закрыл руками глаза и лицо.
Он еще не кончил молитву, когда из овальной, вверху обмазанной двери вышла ханум с столиком, на котором лежали чуреки и чашка,[467] сыр и мед. Она остановилась в дверях и хотела вернуться, но в это самое время Хаджи-Мурат поднялся с колен и, на обе стороны повернув голову, проговорил в последний раз: «Ляилаха-илла-ллах» — «нет Бога, кроме единого Бога» и, надев туфли, сел на подушки.
— Жива? Здорова? Дети здоровы? — проговорил он, не ожидая ответа, ласковым взглядом и словом веселя женщину.[468]
Через несколько времени вошел сын и сел на корточки, прося есть.
Хаджи-Мурат поел и тотчас же лег, подложив пистолет под подушку и покрывшись буркой. Он не спал две ночи, объезжая посланных Шамиля, и теперь, уверенный в гостеприимстве и защите кунака, тотчас заснул. В[469] конце ночи его разбудил хозяин вместе с теми двумя тавлинцами, которые ходили в эту ночь к Воронцову. Хаджи-Мурат вскочил, схватился за пистолет, но тотчас опять положил его. Отслушав донесение мюрида, он встал и быстро оделся и, вместе с хозяином, выехал из аула. Его мюриды пошли пешком. Перед рассветом он простился с хозяином и, в сопровождении четырех мюридов и лошади с вьюками, переехал Аргуни и уже рассветало и на горах был розовый свет, когда он приблизился к месту, где трещали топоры русских рубщиков леса.
№ 10 (рук. № 11).
В тот самый вечер, как Панова назначали в секрет, а майор с широк[олицым] офицером усаживались у Воронцова за вист, в ближайший к Воздвиженской немирной аул въезжало пять всадников. В ауле, как и все аулы, приютившемся к горе так, что гора заменяла задние стены саклей и часть боковых,[470] в ауле шла обычная, тихая и вечерняя жизнь. Муедзин уже прокричал свое призванье, и старики уж помолились и, выйдя из мечети, сидели на бревнах и камнях, беседуя о Шамиле и русских, и о последней победе Шамиля, в которой был убит важный генерал. Женщины — которые шли с кувшинами с водой и за водой под гору, которые разводили огни,[471] и по всему аулу стелился пахучий дым горящего навоза.
№ 11 (рук. № 13).
I
В самый разгар войны Шамиля с русскими в передовой крепости Шахгири или по русски Воздвиженской фельдфебель 2-й роты, Петров,[472] уважаемый и солдатами и офицерами Василий Кононыч, отслуживающий двадцать четвертый год, три раза раненный, с двумя георгиевскими крестами,[473] широкоплечий, сильный, строгий человек с[474] густыми щетинистыми усами, вызвал свою роту на вечернюю зорю.[475] Солдаты в коротких полушубках (был декабрь месяц, снега не было, по ночам морозило) вышли из казарм и своих домиков, стали лицом на восток, и песенники[476] пропели «Отче наш», потом[477] Петров громко передал полученный им от ротного приказ выступать завтра с топорами до зари за Шахгиринские ворота.
— Панов! — крикнул фельдфебель.
— Здесь!
— Кондаков!
— Здесь!
— Никитин!
—[478] Я.. у..
— Троим в секрет за ворота.
[479]После ужина в 9-м часу, — уже было совсем темно, и яркие звезды зажглись над горами, — Панов, Кондаков и Никитин[480] вышли из казарм и с ружьями на плечо пошли по улице укрепления за ворота.[481] Место, где ложились секреты, было в четверти версты от ворот.
Дойдя до этого места, Кондаков снял ружье с плеча, стукнул его о земь и остановился.
— Шабаш, ложись, ребята.
Другие два солдата сделали то же. Хотя курить запрещалось, Никитин все-таки закурил, Панов затягивался из его трубки, и между ними начался разговор.
Никитин был молодой человек, недавно сданный по очереди из большой хорошей семьи Владимирской губернии. Дома осталась молодая еще мать, красавица жена, три брата с женами и ребятами. Никитин, Петра, пошел охотно за брата. Но теперь, как это часто бывает, он раскаялся в своем добром поступке. Тоска съела его. Зачем он бросил богатый дом, родительницу, жену; зачем живет здесь, на чужой стороне, ходит рубить лес без толку и стреляет по татарам? Не мог сжиться Петра с этой жизнью, и курил, и пил он, и тоска всё хуже и хуже одолевала его. Два раза он думал бежать, да и выходил за крепость, но[482] молился и проходило.[483] Особенно тяжело было Петру то, что солдаты товарищи, которые по его соображениям должны были испытывать то же, что и он, не только не понимали его, и когда он заговаривал с ними о своей тоске,[484] смеялись над ним, но, напротив, как будто были совсем довольны своей жизнью и гордились ею.
[485]— Эх, житье, — сказал Петра, садясь на землю и отчищая под собой сухие листья и ветки.
— А чем не житье? — отвечал Кондаков. — Давай трубку-то, будет.
— Люди живут домом, жены, дети, своя дома работа...
— Вот и видно, мужик необтесанный, — сердито крикнул[486] Кондаков. — Дома жена, родители, — передразнивая[487] Петра, повторял Кондаков. — Тут, брат, не жена, а служба царю и отечеству.
— Какая служба! Руби и руби. А она опять вся пуще зарастет, а он.... его мать, на лето засядет в чащу, не вышибешь его оттель, — сказал Панов.
—[488] Небось, картечь выбьет, только б провезть орудие, — отвечал[489] ефрейтор.
— Как же, выбила.
— Вот так-то выбила Слепцова, слышал? (Тогда только что был убит Слепцов, известный генерал.) — А ты говоришь! Ты что сапоги снимаешь? — обратился он к Кондакову, стаскивающему с себя сапоги.
— Да смотрю — стоптал.
— То-то, стоптал, мужик, ходить не умеешь.
— Говорят, так на месте и положили, — сказал барабанщик.
— Уж очень смел был.
— Тут смел не смел, кому обречено.
— Ох хороши сапоги продавал Тихонов, — сказал барабанщик.
— Он домой идет.
— Тоже счастье человеку.
— Да что ж, тебе недолго.
— Как же, недолго. Да я не считаю. Хуже.
Не прошло и часа после их выхода, как впереди их послышался легкий свисток.
— Бери ружья, готовься.
Люди схватили ружья, и щелкнули взводимые курки, два вместе и один Кондаковский после.
— Солдат?
— Мирной, — послышался голос в темноте. — Стреляй не надо, своя.
И показалась темная фигура, одна и другая.
— Стой, не стреляй. Это лазутчики, — сказал Панов.
— А ты верь ему больше.
— Говорю не стреляй.
Панов встал и, неся ружье на перевес, двинулся к показавшимся фигурам.
— Кто идет?
— Своя, своя, мирнòй, — и чеченец рысью подбежал прямо к Панову. — Ружья нет, пистолет нет, шашк нет. Генерал айда, Генерал.
— Вишь дрожит весь сердешный, долго ли убить.
— Вот погоди, смена придет, тогда сведу к дежурному, айда, сведу.
II
В крепости огни в солдатских домиках и в господских блестели ярко. Два дома было самых больших и хороших. Один, в котором жил командующий войсками барон Меллер-Закомельский, другой, в котором жил полковой командир Куринского полка, сын главнокомандующего, флигель-адъютант князь Семен Михайлович Воронцов с своей знаменитой красавицей женой Марьей Васильевной. Все восемь окон его дома, несмотря на сторы и гардины, ярко светились в темноте ночи. В самом доме было светло и весело. В великолепной, по-европейски убранной гостиной, с ковром во всю комнату, с опущенными тяжелыми портьерами, с мягкой гамсовской мебелью, с картинами на стенах, с дорогими темными обоями, с светлыми лампами и свечами, сидело небольшое общество около раскинутого и придвинутого к дивану ломберного стола. Четверо играли в вист-ералаш. На диване сидел молодой, красивый, краснолицый брюнет, бывший гвардеец, командир второй[490] роты; рядом с ним сидела не играя[491] красавица,[492] сама хозяйка, княгиня Марья Васильевна Воронцова. Партнером краснолицего офицера был его батальонный командир, толстый майор, страстный игрок[493]. Партнером князя Воронцова был учитель пасынка князя, московский кандидат.[494] Широколицый офицер проигрывал, и хотя это и было неприятно ему, он в эту минуту не думал этого, весь поглощенный прелестью Марьи Васильевны, сидевшей около него, глядевшей ему в карты, чтоб приносить счастье, как она говорила. Разумеется, было сказано старое: malheureux au jeu — heureux en amour,[495] и как ни недоступна была для широколицего офицера Марья Васильевна, было что-то и в этих словах, и в ее близости, и в ее улыбке, и он делал ошибку за ошибкой.
[496]— Как же вы играете! — вдруг[497] закричал майор, и глаза его хотели выскочить. — У вас был туз.
— Не горячитесь, майор, — улыбаясь сказала Марья Васильевна.
— Виноват, княгиня, не могу. Ведь он зарезал меня.
— Ничего, ничего, ходите.
Игру разыграли, и начались попреки майора, оправдания широколицего офицера и хохот остальных, когда в комнату вошел француз камердинер князя с докладом о том, что его требует кто-то.
— Извините, господа... Ну, ты за меня, Marie, сядешь.
— Согласны? — спросила княгиня, порхая.
— Я очень согласен, потому что вы не умеете играть. Если бы со мной, я бы был не согласен, — сказал шутник.
Робер один кончился. Князя всё не было. Уже в конце второго робера он пришел особенно веселый и возбужденный.
— Знаете, что я вам предложу, если вы согласны?
— Ну?
— Выпьемте шампанского. Василий, подайте.
— Прекрасно. Я готов, — сказал майор.
— Что же это? Vous avez des nouvelles de Chamile?[498] — спросила Марья Васильевна.[499]
— Peut-être.[500]
— Comment? Vous ne voulez pas me dire ce qu’il y a? Nous allons voir,[501] — сказала Марья Васильевна.
— Вы завтра[502] назначены в лес?[503] — сказал князь широколицему офицеру, прощаясь с ним.
— Да, а что?
— Так мы увидимся с вами завтра, прощайте, — сказал князь, таинственно и весело улыбаясь.
Когда гости ушли, Марья Васильевна не откладывая подошла к мужу и, взяв его за руку, сказала:
— Eh bien, vous allez me dire ce que c’est.
— Mais, ma chère...
— Pas de «ma chère». C’était en émissaire n’est ce pas?[504]
Разговор их продолжался по-французски.
— Ну, если бы это и был лазутчик, я все таки не могу сказать.
— Не можешь? Так я тебе скажу.
— Ну?
— Хаджи-Мурат сдался.[505] Да?
— Ну, да.
Князь не мог отрицать и только просил жену никому не говорить (правда и некому было говорить, кроме горничной). Правда, что во время их игры приходил лазутчик, который принес известие, что Хаджи-Мурат завтра утром выедет с четырьмя мюридами в Аргунское ущелье недалеко от крепости, с тем, чтобы передаться русским.
Марья Васильевна угадала, потому что толки о выходе Хаджи-Мурата к русским шли уже недели две и приходило несколько лазутчиков с этим известием.[506]
Событие же это было очень важное и радостное для Воронцова. Хаджи-Мурат был один из искуснейших и храбрейших и потому опаснейших для русских наибов Шамиля. Он был сначала на стороне русских и был даже одно время прапорщиком милиции; потом перешел к Шамилю и воевал с русскими четырнадцать лет и почти всегда был победителем. Он делал чудеса: он с своими конными отрядами делал неимоверные переходы, появлялся там, где его не ждали, с необычайной смелостью и верностью расчета нападал, побивал и уходил. Он врывался в города, в которых были русские войска, грабил, разорял и уходил. Он похитил ханшу из ее дворца со всем ее штатом и имуществом. Он был сам храбрец, силач и джигит, и был смелый, умный и счастливый военачальник.
Он становился всё сильнее и сильнее, и популярнее и популярнее в Дагестане, так что Шамиль стал бояться его. В 1851 году, придравшись к неуспеху его похода в Табасарань, Шамиль решил сместить его с наибства и потребовал от него всё его имущество. Хаджи-Мурат отказался, заперся в укрепленном ауле и приготовился к защите. Но власть Шамиля была так сильна, что Хаджи-Мурат видел, что он не устоит, и[507] убежал в Чечню. И[508] оттуда вел переговоры через лазутчиков.[509]
Так вот кто был Хаджи-Мурат, которого завтра ожидал Воронцов.
[III][510]
с кинжалом и одним пистолетом за поясом, другой лежал подле него вместе с шашкой и ружьем. Облокотившись на жилистую руку, он спал чутким сном, который был нужен ему после трех бессонных ночей путешествия — бегства от Шамиля.
В сакле вместе с ним лежал его любимый мюрид Аслан-Бек, могучий красавец юноша с оттопыренной, как у детей, чуть покрывавшейся пушком верхней губой, и с выпуклыми добрыми бараньими глазами. Он спал раскинувшись навзничь, так что высокая грудь его с черными хозырями на белой черкеске была выше откинувшейся свеже-бритой синей головы, с которой свалилась черного курпея папаха. Аслан-Бек спал тоже во всем оружии. В сакле, как и все сакли без окон с узким продольным отверстием, догорали сучья в камине, и в печурке горел в черепке с маслом фитиль.
Хозяин сакли хмурый чеченец с длинным носом и нависшими бровями, мягко ступая в разбитых чувяках, только что вошел в скрыпнувшую дверку. Хаджи-Мурат, услыхав этот скрып створчатой дверки, вскочил и, прямо сев, взялся за пистолет. Аслан-Бек не тронулся и продолжал всхрапывать.
— Не хабар? Что нового? — спросил Хаджи-Мурат, узнав хозяина. — Вернулся? — спросил Хаджи-Мурат, как будто никогда не спавши. Он спрашивал про посланного им того самого чеченца, брата хозяина, которого солдаты встретили в секрете.
— Нет еще, — отвечал хозяин. — Только хорошо ли ждать здесь? — и хозяин рассказал Хаджи-Мурату, что в ауле узнали и хотят захватить Хаджи-Мурата на выезде.
Убегая от Шамиля, Хаджи-Мурат доехал до ближайшего к русским аула, в котором у него был кунак Саффедин, дядя той второй жены чеченки, которую пять лет тому назад взял из Чечни Хаджи-Мурат и которая теперь оставалась в горах во власти Шамиля.
Хаджи-Мурат не решался въехать со всеми пятью своими нукерами в аул и, оставив своих четверых спутников в лесу в ущельи, в сумерках во время третьего намаза, въехал только с одним Аслан-Беком в аул, к сакле Саффедина. Саффедин[512] принял его, уложил спать гостей, убрал лошадей и послал своего брата к русским,[513] стараясь сделать всё это тихо и незаметно.
Но женщины с крыши видели, как два всадника подъехали к сакле Саффедина, и через два часа весь аул знал и уже догадывался про то, кто были эти гости. Саффедин сейчас узнал от жены, которой это сказала прибегавшая к ней соседка, что старики решили выслать караулы вокруг аула и не выпустить приезжих, а доставить их Шамилю. По десяти ребят с ружьями были высланы к обоим выездам. За этим пришел Саффедин. Он говорил, что нужно пользоваться временем и выезжать, пока не рассвело.
— Лошади? — спросил Хаджи-Мурат.
— Оседланы.
Хаджи-Мурат вскочил, прихрамывая мягкими шагами подошел к Аслан-Беку,[514] мягко толкнул его[515] ногой под спину.
— Вставай! Ехать, — и привычшми движениями в привычные места засунул пистолеты, надел шашку, ружье, бурку и вышел на двор.[516]
Гнедой мерин его, накормленный, но не поенный, приветственно заржал. Лошадей вывели на улицу. На стук копыт по камням улицы чья-то голова высунулась из двери соседней сакли. Пробежал какой-то человек в гору, к мечети.
Было[517] темно[518], но совершенно ясно и, казалось, светили звезды. Горы казались черными. Прихватив ружье, Хаджи-Мурат вложил изувеченную, короткую, но сильную ногу в узкое стремя и, беззвучно, незаметно перекинув мускулистое тело, неслышно сел на высокую подушку седла.
— Бог да воздаст тебе, — сказал он хозяину, державшему лошадь. — Когда придет брат, пришли его в лес, — прибавил он, вдевая другую привычную ногу в стремя, и[519] лошадь, как будто часть его, тихими шагами понесла его под гору аула.[520] Аслан-Бек ехал за ним. Хозяин в шубе, быстро размахивая руками, почти бежал за ними, перебегая то на одну, то на другую сторону узкой улицы. У выезда через каменную дорогу показалась движущаяся тень, потом другая.
— Кто едет? — крикнул голос.
Но не успел он выговорить этого, как Хаджи-Мурат пригнулся,[521] лошадь сама рванулась сначала рысью, а потом вскачь по направлению к сторожам.[522] Хаджи-Мурат выстрелил из пистолета и, выхватив шашку, погнался за[523] одним бегущим под гору.[524] Бегущий соскочил под кручь и[525] в это время щелкнули два выстрела и просвистели две пули. Выстрел Хаджи-Мурата попал в спину молодому чеченцу.
— Ах, собака, убил меня, — завизжал он.
С такой же быстротой и определенностью, с которой Хаджи-Мурат бросился на сторожей, он теперь так круто повернул лошадь, что она, поскользнувшись, заскрипела по плитам камня задней ногой, и пустилась свободным легким скоком под гору. Аслан-Бек не отставал от него.
Отскакав шагов триста, Хаджи-Мурат остановил лошадь, вдохнул сырой воздух лощины и леса, к которому они спустились.[526]
— Стой! — тихо сказал ему Хаджи-Мурат и, остановив часто дышащую лошадь, стал прислушиваться. Внизу шумела река Аргунь[527]. Но[528] вот сзади запели петухи в ауле и вслед за тем закричали, заливаясь шакалы в темном лесу налево. К этому темному облетевшему лесу[529] и направился Хаджи-Мурат. Проехав без дороги[530] шагов сто и въезжая в лес, Хаджи-Мурат опять остановился и, забрав много воздуха в свои могучие легкие, выпустил его с пронзительным визгом и замолк.
Через минуту такие же визги повторились из леса, и Хаджи-Мурат поехал по направлению этого визга.
Через пять минут езды, сквозь стволы чинар, точно как будто они бежали, стал блестеть огонь, и на поляне завиднелась белая стреноженная лошадь, другая — темная и[531] тень человека, закрывавшая огонь.
С четырьмя нукерами сидел и рыжий брат Саффедина, возвратившийся от Воронцова с известием, что Воронцов будет ожидать Хаджи-Мурата утром в Аргунском ущелье.
— Хорошо, — сказал Хаджи-Мурат, доставая из кармана черкесский кошелек, дал золотой чеченцу, потом велел растреножить лошадей и одному Темир Садыку стать верхом на дороге к аулу, с тем, чтобы в случае погони дать знать ему.
До зари оставалось недолго. Оставшееся время употребили на то, чтобы обчистить одежду, оружие и лошадей, с тем, чтобы в красивом виде выехать к русским.
[IV][532]
Рано утром до зари вторая рота, та самая, из которой трое ходили в секрет, вышла за Шахгиринские ворота и стала рубить лес. Туман, сливавшийся с дымом от костров, начинал подниматься кверху, и солдаты, рубившие лес, прежде не видавшие, стали видеть друг друга и видеть дорогу, шедшую через лес.
На этой дороге сидели на барабанах вчера игравший в вист с Воронцовым ротный командир и пил и закусывал с своим субалтерн-офицером.
В это время по дороге из крепости показался длиннолицый белокурый командир полка с своим адъютантом, казаком и чеченцем-переводчиком.
Воронцов ехал верхом на своем красавце[533] английском жеребце и, увидав[534] ротного, кивнул ему головой. Ротному подал вестовой его небольшого, сытого каракового кабардинца[535] и он, сев на него, подъехал к начальнику.
— Возьмите шестую роту и пойдемте со мной.
— Слушаю.
Через десять минут рота была собрана и, с песенниками впереди, двинулась по дороге. Воронцов и ротный ехали впереди.
— Неужели вы не догадываетесь, куда мы едем? — улыбаясь, спросил Воронцов.
— Нет.
— Хаджи-Мурат вышел и сейчас встретит нас.
— Не может быть!
— Да. Всё-таки рассыпьте стрелков.[536]
В это время переводчик подъехал к Воронцову.
— Вот она идет, — сказал[537] он, указывая на показавшихся из за дерев всадников.
Воронцов[538] сел на лошадь и поехал навстречу.
Хаджи-Мурат ехал впереди на[539] белогривом коне, в белой черкеске и в чалме на папахе.
— Берегись! — закричали вдруг из лесу, и затрещало дерево и из невидного тумана стала с треском спускаться ветвистая чинара.
— Берегись, аль оглох, — закричал кто-то на[540] солдат, тащивших[541] сучья с дороги. Офицеры только успели отскочить.[542] Но[543] солдаты или не слыхали или не рассчитывали, что дерево захватит их, не отбежали, и чинара, ломая сучья, с грохотом ударилась о землю,[544] прикрыв собою[545] обоих солдат. Один из них оказался безвреден, только суком разорвало его новый полушубок. Другой же лежал прижатым за живот сломанным суком, как гвоздем, к земле и громко стонал. Солдат этот был Никитин. Солдаты бросились к нему, с трудом выпростали его из-под дерева и положили[546] в стороне от дороги. Воронцов послал за доктором и носилками и слезши с лошади вместе с доктором рассматривал рану Никитина.
Ротный командир, отводивший стрелков и не видавший того, что случилось с Никитиным, первый встретил Хаджи-Мурата. Встретившись с офицером,[547] он, приложив руку к сердцу, сказал что-то по татарски, но, видя, что[548] его не понимают,[549] заговорил по русски:
— Хаджи-Мурат — моя — у русских. Шамиль нету. Воронцов надо.
— Вот он, Воронцов, — сказал[550] ротный, весело улыбаясь, поворачивая лошадь назад к подъезжавшему Воронцову. Ему радостно было встретить дружелюбно этого страшного человека, столько помучившего их и побившего русских, и, кроме того, вся фигура этого молодцеватого, с короткой, обстриженной бородкой и блестящими, не бегающими, а внимательно и удивительно ласково смотревшими глазами, невольно привлекала и подбодряла.
Несмотря на то, что они третий день были на пути и ночевали в лесу, вид не только Хаджи-Мурата, но и всех пяти человек его свиты был молодцеватый, воинственный и щеголеватый. Лошади, одежда, бурки, приподнимаемые сзади винтовками, и в особенности оружие было чисто и красиво, и лица были спокойные и достойные. Особенно выделялись из свиты: один молодой красавец, тонкий, как женщина, в поясе и широкий в плечах красавец юноша лезгин, с чуть пробивающейся русой бородкой, не спускавший глаз с Хаджи-Мурата; и другой, без бровей, без ресниц, с красными глазами, красной подстриженной бородой и старым шрамом через нос и лицо. Этот был хмурый и смотрел на уши своей[551] поджарой ногайской лошади.
Никитина[552] понесли на носилках в крепость, и между солдатами стало известно, что вышел к нам главный наиб Шамиля, и бывшие к дороге выбежали посмотреть. Офицер крикнул было на солдат, но полковой командир остановил его.
— Пускай посмотрят своего старого знакомца. Ты знаешь, кто это? — спросил он у ближе стоявшего солдата.
— Никак нет-с, Ваше Сиятельство.
— Хаджи-Мурат. Слыхал?
— Как не слыхать, Ваше Сиятельство, били его много раз.
— Ну, да и от него доставалось.
— Так точно, — отвечал солдат довольный тем, что удалось поговорить с начальником.
Хаджи-Мурат подъехал к Воронцову и, наклонив голову, прижал правую руку к груди и сказал:
— Отдаюсь в волю великого падишаха русского и буду служить ему.
Воронцов выслушал переведенные ему переводчиком слова и протянул руку в замшевой перчатке Хаджи-Мурату. Тот пожал руку, и еще сказал, что он рад тому, что первый начальник русский, с которым он имеет дело, сын великого сардаря (главнокомандующего).
— Люди эти, мои нукера будут так же как и я служить русским, — прибавил он, указывая на своих.
Воронцов повернул свою лошадь и, пригласив Хаджи-Мурата ехать с собой рядом, поехал назад к крепости.
Свита Воронцова и Хаджи-Мурата поехала сзади. Солдаты, между тем, собравшись кучкой, делали свои замечания.
— Сколько душ загубил, проклятый, теперь поди как его ублаготворять будут, — сказал один.
— А то как же, правая рука Шамиля. Теперь небось!
— А молодчина! Что говорить! Джигит!
— А рыжий-то, рыжий, как зверь косится.
— Ух, собака, должно быть.
Говорили и об Никитине. Все жалели его.
— Как же, кричат: берегись, — не слышит.
Воронцов с трудом сдерживал свою радость. Он недавно был на Кавказе, и вот ему удалось первому выманить и принять главного, могущественнейшего, второго после Шамиля, врага России.
Одно было неприятно: в Воздвиженской жил генерал Меллер-Закомельский и по настоящему надо было ему донести и через него вести дело, а он сделал всё это сам. Как бы не было неприятности. Но в сущности не посмеет обидеться.
Подъехав к дому, Воронцов передал адъютанту нукеров Хаджи-Мурата, а сам ввел его к себе в дом и представил жене.
Оставив Хаджи-Мурата в гостиной с женой и шурином, Воронцов прошел в канцелярию сделать распоряжение об отправке курьера к отцу, в Тифлис.
В канцелярии адъютант объявил Воронцову, что необходимо дать знать воинскому начальнику Меллер-Закомельскому и что вообще и сначала надо было дать знать ему. Действительно так нужно было поступить. Воронцов[553] не подумал об этом, теперь же велел написать донесение.
— Он прелестен, твой разбойник, — сказала Марья Васильевна мужу. — Булька стал любоваться его кинжалом. Он подарил его ему. Надо будет отдарить его.
Воронцов подошел к Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат, не вставая, подарил его своей заразительной улыбкой белых зубов из под черных стриженных усов; гладя мальчика по курчавой голове, проговорил:
— Джигит! Джигит!
Переводчик же передал Воронцову желание Хаджи-Мурата совершить молитву.
Всё было бы хорошо, но в это время рыжий, старый генерал барон Меллер-Закомельский, узнав о том, что из гор вышел Хаджи-Мурат и явился не к нему, а к Воронцову, вышел из себя и послал тотчас же за Хаджи-Муратом своего адъютанта.
Воронцова застал адъютант за обедом. Он попросил подождать и тотчас же отправился с Хаджи-Муратом к Меллеру.
Умная Марья Васильевна поняла, что тут что-то не так и, несмотря на успокоение мужа, пошла вместе с ним к генералу.
— Vous feriez beaucoup mieux de rester, c’est mon affaire, pas la vôtre.[554]
— Vous ne pouvez pas m’empêcher d’aller voir madame la générale.[555]
— Можно бы в другое время.
— А я хочу теперь.
Так поговорили муж с женой, остановившись на крыльце. Хаджи-Мурат, опустив глаза, делал вид, что он не замечает, но блестящие глаза его играли. Наконец они пошли все трое. Хаджи-Мурат оказался хромым. Одна нога его была короче другой. Но он шел все-таки легко в своих мягких черных чувяках.
Когда они вошли, Меллер с мрачной учтивостью проводил Марью Васильевну к жене. Адъютанту велел проводить Хаджи-Мурата в приемную и не выпускать, а князя Воронцова строго попросил к себе в кабинет, и сам прошел в дверь вперед его.
— Какое вы имели право вступить в переговоры с неприятелем без моего ведома? — сказал он, затворяя дверь.
— Ко мне пришел лазутчик и объявил желание Хаджи-Мурата, — отвечал бледнея гордый Воронцов, не привыкший к такому обращению.
— Я спрашиваю, какое вы имели право?
— Как вы хотите, барон, чтобы я отвечал вам на такой вопрос?
— Я вам не барон, а Ваше Превосходительство.
Это не честно.
— Я не позволю вам этого говорить.
— А я вам не позволю...
— Молчите или я...
В это время вбежали две жены и бросились на мужей. И стали мирить их. Воронцов признался, что он был неправ. Барон признался, что он погорячился.
[556]В это время Никитин, зная, что он умирает, лежал в лазарете причастившись и исповедывавшись и разговаривал с пришедшим к нему Кондаковым.
— Слава Богу, — говорил он, между стонами, — развязала меня Царица Небесная, сколько бы еще грешить пришлось. Ведь я нынче ночью бежать к Шмелю хотел. Теперь одно только бы: хозяйка замуж вышла да брат матушку не оставил. А мне хорошо. Тут же сразу молча попросил свечку в руки и помер.
————
Через день пришло приказание отправить Хаджи-Мурата с его мюридами в Грозную и оттуда в Тифлис.
где жили солдаты.
Солнце только что зашло за горы и тотчас стало совсем темно. <Погода была тихая <свежая> и теплая для зимы.> В солдатских домиках зажглись огни. Погода была тихая и теплая для зимы. Старый ефрейтор пьяница Панов шел вместе с своими двумя сожителями: Кондаковым, молодым солдатом, и Никитиным, барабанщиком той же роты.
<Панов> усатый морщинистый старик <шел> <закуриваят трубку> вскидывая плечом накинутый на плечи, не в рукава, полушубок <и не переставая ворчал>, он пошел к дому.
Кондаков, молодой малый с узкими плечами в узком полушубке, почтительно слушал и одобрительно качал головой.
Против слов: Старик ефрейтор пьяница Панов шел на полях написано и обведено кружком:
Против слов: и Никитиным, барабанщиком той же роты на полях написано и обведено кружком: Пароль и лозунг.
— Хоть последние отдай. Ты эти отдай.
Кондаков взял манерку и пошел к Захватовой, а Панов разделся, разулся и стал растирать подвертки, ожидая водку.
Барабанщик же взялся за сапоги, которые он чинил.
<нал[ил]> выпил всю водку и <стал п> велел рассказывать Кондакову, как он жил с отцом в Рязанской губернии и как его провожали. <И К[ондаков]> И слушая его, плакал.
Уже совсем смерклось, когда Ахты услышал топот двух лошадей за оградой и вышел встречать знаменитого гостя.
— Я не могу, но найду человека. Когда нужно?
— Нынче ночью.
— Сейчас будут, — сказал он и вышел.
— Что долго?
— А вот будем ходить жечь, он в нас палить, мы в него?
— А пока замирится.
— И не скучно вам, Иван Фадеич?
— Чего?
— Как чего?
— Но, моя милая...
— При чем тут «моя милая». Это был лазутчик, не правда ли?]