• Наши партнеры
    Fortnoks.net - недорого купить квартиру в болгарии
  • Гусев Н. Н.: Л. Н. Толстой. Материалы к биографии с 1881 по 1885 год
    Глава вторая. В Москве

    Глава вторая

    В МОСКВЕ

    (1881—1882)

    I

    15 сентября 1881 года вся семья Толстых приехала в Москву и поселилась в доме княгини Волконской в Денежном переулке. Их встретил брат Софьи Андреевны, Петр Андреевич, с женой. Был приготовлен чай и ростбиф.

    Печальное было новоселье. Оказалось, что перегородки между комнатами такие тонкие, что в каждой комнате было слышно все, что делалось и говорилось в соседних комнатах. Кроме того, когда Софья Андреевна осматривала дом, ей показалась особенно подходящей для кабинета Льва Николаевича большая комната, выходившая окнами на двор и расположенная совершенно в стороне от других комнат. «Но этот-то великолепный кабинет, — писала Софья Андреевна в автобиографии «Моя жизнь», — впоследствии приводил в отчаяние Льва Николаевича тем, что был слишком просторен и слишком роскошен».

    «Наконец, у нас было объяснение, — писала Софья Андреевна сестре 20 сентября. — Левочка говорит, что если бы я его любила и думала о его душевном состоянии, то я не избрала бы эту огромную комнату, где ни минуты нет покоя, где всякое кресло составило бы счастье мужика, то есть эти 22 рубля дали бы лошадь или корову, что ему плакать хочется, и т. д.»

    Но поправить было уже нельзя, и началась московская жизнь Толстых.

    Старший сын поступил в университет на отделение естественных наук; старшая дочь была принята в Школу живописи и ваяния. Сыновей Илью и Льва было решено отдать в гимназию. Толстой навел справки об условиях поступления в классическую гимназию; ему сказали, что необходимым условием является то, чтобы он дал подписку о «политической благонадежности» его сыновей. Это требование возмутило Толстого. Он сказал: «Я не могу дать подписку даже за себя, как же я дам ее за сыновей?».

    Случайно он узнал, что вблизи его московской квартиры, на Пречистенке (теперь улица Кропоткина), в доме Пегова находится частная гимназия Поливанова, где подписки о благонадежности поступающих учеников не требуется.

    18 сентября он зашел в эту гимназию, чтобы подать прошение о поступлении его сыновей. Это случилось в так называемую «большую перемену» (перерыв между занятиями, продолжавшийся 1 час 10 минут, начиная с 12 часов). В кабинете директора Л. И. Поливанова Толстой встретил, кроме его самого, еще трех учителей той же гимназии и своего старого знакомого, бывшего учителя тульской гимназии Е. Л. Маркова, с которым Толстой полемизировал еще в 1862 году в статье «Прогресс и определение образования», напечатанной в журнале «Ясная Поляна». Марков же в 1875 году в либеральном «Вестнике Европы» напечатал очень грубый отзыв на статью Толстого «О народном образовании». Несмотря на это, Толстой и Марков встретились как старые знакомые, и Марков сразу начал расспрашивать Толстого о его жизни и работах.

    Жена директора гимназии, М. А. Поливанова, сидевшая в той же комнате за библиотечным шкафом, довольно подробно записала всю беседу Толстого, после чего педагоги, участвовавшие в беседе, просмотрели ее запись и внесли свои исправления. 1

    Запись подтверждает сказанное Толстым в его предисловии к русскому переводу сочинений Мопассана, что действительно в то время он отрицательно относился ко всему «господскому» искусству и нисколько не интересовался литературными произведениями. С другой стороны, запись показывает, в каком взволнованном, возбужденном душевном состоянии находился тогда Толстой.

    Беседа началась с того, что Марков спросил Толстого о судьбе его старшего сына, на что Толстой с полной откровенностью ответил:

    — К сожалению, поступил в университет... Да еще факультет-то какой выбрал. Из всех факультетов я наиболее ненавижу юридический и естественный, особенно естественный.

    На вопрос Маркова, долго ли он проживет в Москве, Толстой ответил:

    — Ну, не знаю. Вы меня извините, — вы, городские жители — но, по-моему, жизнь в городе — жизнь в помойной вонючей яме.

    Один из учителей возразил, что он двух дней не может прожить в деревне, только и может жить в большом городе. На это Толстой не без иронии заметил:

    — Но ведь деревня немного в вас и нуждается. Вы же в ней нуждаетесь — она вас кормит.

    — Правда, — ответил Толстой вызывающе. — Ну и что же?

    — Да как же это возможно? — воскликнул Марков, горячий поклонник художественных произведений Толстого. — Лишать общество ваших произведений?

    Толстой спокойно ответил:

    — Если я делал гадости, неужели я должен всегда продолжать их делать? Вон я в юности цыганок посещал, шампанское пил, неужели я должен опять все это проделывать?

    Глубоко оскорбленный Евгений Марков укоризненно замечает:

    — Как же можно делать такие сравнения? И опять слышит спокойный ответ Толстого:

    — Ну, а если я считаю свои произведения именно таким вздором и занятия этими «художествами» делом недостойным?

    — Гладстон, — продолжал свои возражения Марков, — следовал правилу: в важных вопросах не дозволять себе решений и спросить большинство, мнение общества, и поступить согласно его решению.

    — Эх, Евгений Львович, — ответил Толстой, — я почти двадцать лет прожил среди таких людей, которые не только не слыхивали о «художествах», но даже не знают, пишут ли и печатают ли что-нибудь.

    Марков пробует встать на точку зрения Толстого и побить его его же оружием — точкой зрения мужика:

    — Возьмите мужика, — говорит он, — и тот, когда не работает, когда не принужден работать, читает сказку о каком-нибудь Бове-королевиче или поет песни. Значит, это и ему свойственно, а не есть дело навязанное, искусственное.

    Но Толстой сразу отпарировал направленный против него удар. Он сказал:

    — Да, но сообразите, как он смотрит на эту забаву. Разве он считает ее за что-нибудь важное? Поверьте, что это для него то же, что надеть на праздник сапоги бутылкой, или прикормить собаку, приласкать ее и тому подобные мелочи. А мы — мы всю жизнь полагаем в этих сказках.

    Марков ставит вопрос ребром:

    — Так неужели же вы смотрите на художественную деятельность как на что-то случайное, ничтожное?

    — Еще бы, — отвечал Толстой. И как это нередко делал Толстой в спорах, чтобы наиболее сильно поразить своего оппонента, он выразил свою мысль в особенно резкой форме. Он сказал:

    — Вот был Пушкин. Написал много всякого вздора. Ему поставили статую. Стоит он на площади, точно дворецкий с докладом, что кушанье подано... Подите, разъясните мужику значение этой статуи, и почему Пушкин ее заслужил...

    — Почему я непременно должен писать? — продолжал Толстой. — Я хочу жить. Я уже дожил до седых волос, смерть у меня на носу, а я совсем не научился жить. Посмотрите на мужика: он умеет жить, умеет трудиться, переносить несчастья, умеет умирать. А я не умею. Мне нужно научиться этому.

    Марков: — Что мешает вам и жить, как вы это называете, и писать в то же время?

    Толстой: — Да что писать?

    Марков: — Ну, хоть писать романы.

    Толстой (горячо): — Когда я пишу, я так люблю это дело, что уже не могу ничем жить другим. Это дело всей моей души. Нет, я хочу жить, а не поучать. Неужели стоит наполнять свою жизнь таким делом: писать о какой-то даме, как она влюбилась в офицера, писать разные гадости...

    Поливанов, желая направить спор в надлежащее русло и немного осадить Маркова, обратился к нему со словами:

    — Сколько я понимаю, Лев Николаевич хочет сказать, что он осуждает прекрасную форму, если она не служит выражением глубокого содержания, достойного выражения.

    Толстой сейчас же согласился с этим и сказал:

    — Именно в содержании-то все дело. А эта теория «художественности» имеет в виду одну форму. Вот почему из литера туры вышло дело ничтожное и даже вредное. В том, что я написал, встречается кое-что, чем сам доволен, — смотришь, это-то и непонятно. А что́ пустяки, то воспринимается жадно... Все оправдание произведению в его содержании. Нужно писателю выработать это содержание. Поэты с таким содержанием являются, быть может, раз в 500 лет.

    На настойчиво выраженную Марковым просьбу, чтобы Толстой назвал «хоть одного из таких поэтов-художников, который предлагал бы содержание абсолютно ценное», Толстой ответил:

    — Для меня нет ничего прекраснее и художественне Паскаля, Платона... «Пир» Платона, например, что это? драма? художественное произведение другого рода? А Паскаль — это такая красота!

    Развивая далее свою мысль, Толстой сказал:

    — Художественно то, что нравится, будь то Платон, Паскаль. Вот я люблю Сервантеса, он превеселый рассказчик, люблю Мольера за их правду... Шекспира...

    — Ваше требование этической подкладки, — не унимался Марков, — ведь убивает художественное творчество, которое не знает, что творит. Неужели нам придется увидеть вновь падение Гоголя «Переписки с друзьями»? Но ведь Гоголь был больной человек, а вы — человек здоровый, полный сил.

    — Вот бы уж не следовало приводить Гоголя, — возразил Толстой, — пора бы этот взгляд на перемену, совершавшуюся в душе Гоголя, пущенный Белинским, оставить.

    К мнению Толстого присоединился Поливанов, заметив, что подобное объяснение душевного процесса Гоголя слишком легкое.

    — Именно легкое, — подтвердил Толстой. — Нет, Гоголь почувствовал потребность собственного душевного подъема. Правда, ему не удалось пережить этот процесс, он не успел, но из этого не следует, что это было падение: это был шаг, который пресекла смерть.

    Последовало новое возражение Маркова:

    — И все же я не вижу, почему такой душевный процесс мешает писать. Разве не великое дело порою разъяснить нашей бестолковой публике, чего она не понимает, обогатить ее идеи? Что же? Неужели подобный образ, как например, — обращаясь к Поливанову, продолжал Марков, — вы помните в «Войне и мире» солдатик Каратаев с его взглядом на жизнь, — разве он не выяснил массе читателей доселе не известную ей сторону в мировоззрении русского простолюдина?

    — Да, это так, — согласился Поливанов, — но ведь это одна черточка в сложном узоре целого романа, а возьмите ее, увеличьте и сделайте ее центром картины — как она будет принята?

    Сочувственное упоминание о Платоне Каратаеве, по-видимому, расположило Толстого в пользу Маркова. Он сказал, что следит за его литературной деятельностью, во многом с ним согласен, во многом никогда не согласится; согласен с мнением Маркова об «Отечественных записках» и вообще о либеральной прессе, что они «о чем-то хлопочут, горячатся, стараются что-то высказать, а высказать и нечего».

    И чтобы переменить разговор, Толстой заговорил о Достоевском. «Вся его ошибка, — сказал Толстой, — что он хотел все поучать. Почуется ему что-то, и вот он одно бичует, другое возносит, а почему — и сам не знает».

    Похвалил Толстой напечатанную в «Отечественных записках» статью Михайловского о Достоевском. Михайловский, по словам Толстого, доказал как дважды два четыре, что Достоевскому совсем не было ясно, что такое народ, что такое церковь2.

    Раздался звонок, призывавший учеников в классы, и беседа была прервана.

    Таким образом, согласившись с отрицательным мнением Маркова об «Отечественных записках», Толстой вслед за тем одобрительно отозвался о статье одного из главных сотрудников этого журнала.

    Еще более характерным для отношения Толстого к «Отечественным запискам» является письмо, написанное им около того же времени М. Е. Салтыкову-Щедрину.

    Письмо это до сих пор не найдено, и содержание его известно только из письма Салтыкова к члену редакции «Отечественных записок», Г. З. Елисееву. 30 сентября 1881 года Салтыков-Щедрин писал в этом письме: «Я получил от Льва Толстого диковинное письмо. Пишет, что он до сих пор пренебрегал чтением русской литературы и вдруг, дескать, открыл целую новую литературу, превосходную и искреннюю — в «Отечественных записках»! И это так его поразило, что он отныне намерен писать и печатать в «Отечественных записках». Я, разумеется, ответил, что очень счастлив, и журнал счастлив, и сотрудники счастливы, что будем ждать с нетерпением, а условия предоставляем определить ему самому. Но пока еще ответа от него нет»3.

    Салтыков в своем письме не указывает, когда он получил письмо Толстого и когда послал ему ответ, и само письмо Салтыкова Толстому неизвестно. Таким образом мы лишены возможности определить, было ли письмо Толстого Салтыкову написано до его переезда в Москву или позднее. Салтыков в письме к Елисееву рассказывает о письме Толстого как о недавнем факте, поэтому более вероятно, что письмо это было написано уже после переезда Толстого в Москву.

    Неизвестно, какие именно произведения, напечатанные в «Отечественных записках», произвели на Толстого столь благоприятное впечатление. Мы знаем, что Толстому понравились очерки Г. И. Успенского «Власть земли», печатавшиеся в «Отечественных записках» 1880 года, и «Письма из деревни» А. Н. Энгельгардта, печатавшиеся в том же журнале в 1881 году.

    Но все, что писал Толстой в ближайшие годы, оказалось или нецензурно, или не соответствовало направлению «Отечественных записок», и сотрудничество его в журнале М. Е. Салтыкова-Щедрина не состоялось.

    II

    О душевном состоянии Толстого в первое время после переезда в Москву Софья Андреевна писала своей сестре 14 октября: «Первые две недели я непрерывно и ежедневно плакала, потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел, сам á la lettre плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду».

    Дорогой он заехал к старому знакомому, писателю Павлу Александровичу Бакунину, жившему в своем имении Прямухино, Новоторжского уезда, Тверской губернии. Толстой в Севастопольскую войну был сослуживцем и другом Алексея Александровича Бакунина, знал он и третьего их брата, анархиста Михаила Александровича Бакунина.

    Вместе с Бакуниным Толстой поехал в деревню Шевелино, того же Новоторжского уезда, где жил Сютаев.

    Встреча с Сютаевым духовно подняла Толстого. Он увидел, что есть люди, живущие теми же идеалами и надеждами, что и он, и люди эти принадлежали к тому классу, который он считал лучшим классом русского народа — к крестьянству. Вернувшись от Сютаева, Толстой 5 октября записал в дневнике: «Был в Торжке у Сютаева. Утешенье»4.

    Во второй половине ноября 1881 года Толстой писал В. И. Алексееву, что с Сютаевым они единомысленны «до малейших подробностей»5.

    Достаточно полное представление о миросозерцании Сютаева дают очерки А. С. Пругавина, который посетил Сютаева за четыре месяца до Толстого — в мае того же 1881 года6. В 1883 году на вопрос Г. А. Русанова, правда ли то, что писал о Сютаеве Пругавин в «Русской мысли», Толстой ответил: «Совершенная», и прибавил: «Да, удивительно! Мы с Сютаевым совершенно различные, такие непохожие друг на друга люди ни по складу ума, ни по степени развития, шедшие совершенно различными дорогами, пришли к одному и тому же совершенно независимо один от другого!»7.

    На вопрос, который делали Сютаеву, в чем состоит истина христианская, он отвечал: «В любви. Сказано: бог — любовь.

    Стало быть, где любовь, там и бог, а где любви нет, там и бога нет».

    «Когда я, — рассказывает А. С. Пругавин, — предлагал Сютаеву пилатовский вопрос: что такое истина? — он обыкновенно, не колеблясь, отвечал: «Истина в любви, в обчей жизни».

    По словам А. С. Пругавина, все свои разговоры Сютаев всегда сводил на свою любимую тему:

    — У нас теперь тридцать дворов, тридцать посевов, огурцы, конопли — все разделивши. Тридцать у нас сторожов!.. А когда устройство будет, тогда один сторож будет, а то ни одного не будет. Клети у нас заперты на замках, на запорах, скот у нас заперт... Пашни, сенокосы — как мы делим? Ссоры, брань, до драки доходит. Неужто бог это постановил, а? Не поверю!.. Хоть тысяча человек говори мне это — не поверю.

    «Силой, энергией, страстью звучала его речь», — пишет А. С. Пругавин.

    На вопрос, как же мы должны жить, Сютаев «быстро оживляясь», отвечал:

    — Поле не должны делить, лес не должны делить, дома не должны делить... А у нас-то все деленое, все, как есть все, всякий прутик разделивши... Это лживое христианское: друг друга гонят, друг друга теснят, друг друга ненавидят... Надо добрые дела творить, а я разделил — это злые дела. Верующие христиане не делили ничего... — чьи это земли? — казенные. Чей энтот лес? — господский. Энто дело надо рассмотреть. Господа должны землю отдать. Хрестьяне должны его [господина] не бросать. Все должны сообча жить, сообча трудиться в поте лица.

    Решив, что должна быть «обчая жизнь», где не будет никаких замков и запоров, Сютаев перестал запирать ворота и калитку, отпер свой амбар, снял замки с сундуков. Но опыт оказался неудачным: начались кражи. Воровали у Сютаева прежде всего прохожие, а потом местные парни, желавшие выпить или опохмелиться. И Сютаеву вновь пришлось повесить замки и запирать свое имущество, хотя он нисколько не отступил от своих взглядов.

    У Сютаева была своя теория о добрых и злых властях. Злые власти, по его взгляду, — это те, которые делают неправду; поэтому им не следует повиноваться. На вопрос, какую же неправду делают злые власти, Сютаев отвечал:

    — А войну кто делает? А оброки злые кто делает? Опять же в острог кто сажает? Все от них идет — от злой власти.

    Войны, по взглядам Сютаева, не должно быть. Он говорил: «Война! Ты скажи: для чего она? Ведь для убивства. А коли любовь есть — какая война? Кабы двое, трое, много народу взяли да сговорились: не надо войны, не иди на войну!.. Одному ничего нельзя поделать. Ты хочешь поделать, а тебя связывают.

    Сначала нужно, чтобы избранные с избранными. Вдруг не установится, когда мы все заблудивши, нужно поучаться друг от дружки».

    — К чему присяга, а? — говорил Сютаев. — К пролитию крови. До последней капли!.. Да нешто энто возможно? Где энто нам указано, чтобы друг дружку бить, друг дружку колоть, кровь человеческую проливать? Опять же Евангелие не приказывает клясться.

    Сютаеву возражали: «А турка-то! Куда ты его денешь?»

    Сютаев отвечал: «Мы сами турка — вот что!.. Турка-то тоже от бога... Приди ты ко мне татарин, еврей, турка — рази я могу его тронуть? Да для меня вси равны, вси братья, вси ближние!»...

    — Ну а ежели, к примеру, турка возьмет нас, завоюет — тогда что? — возражали Сютаеву.

    — Он тогда нас возьмет, — отвечал Сютаев, — когда у нас любви не будет. Турки нас возьмут, а мы их в любовь обратим. И будет у нас единство, и будем мы вси единомысленные. И будет тогда всем добро и всем хорошо.

    Младший сын Сютаева, Иван Васильевич, вполне проникся взглядами отца. На призыве он отказался присягать и брать оружие. Отец поддерживал его. Его судили в Свеаборге, приговорили к заключению в крепость на два с половиной года.

    О судах Сютаев говорил:

    — Теперь опять в острог берут. Сидит там, вором выходит оттуда пуще того. Ни один не выйдет чтобы лучче, а все хуже. Пользы нет никакой. А все сажают, все сажают... Вышняя власть, коли она добрая, должна энто дело рассмотреть.

    Сютаев рассказывал, как он отказался заплатить подати волостному старшине на том основании, что оброк надо собирать «добрый, кроткий, а не то что выколачивать. Грех насилием оброк отдавать». Старшина распорядился сломать у него ворота и увести его лошадь, корову и овцу; их продали с аукциона, а деньги взяли за подати. На следующий год повторилась та же история, и опять у Сютаева лошадь и корову «угнали». «А я, — рассказывал Сютаев, — их обозвал ворами, хищниками, грабителями... ».

    После этого Сютаев покорился, стал платить подати. «Но, — рассказывал он, — ни одного рубля не отдам так, чтобы не сказать: воры вы, хищники, грабители. Только уж теперь меня не гонят».

    Сютаев и его последователи совершенно отрицали учение православной церкви, отвергали все таинства, обряды, не видя в них «никакой пользы», о постах говорили, что это «одна наша глупость, больше ничего». В церковь сютаевцы не ходили, потому что в церкви «правды нет».

    В домах у себя сютаевцы не держали никаких икон, не устраивали молитвенных собраний. Не верили в существование мощей. Покойников своих хоронили где придется — в подполье, в поле. «Говорят, — сказывал Сютаев, — кладбищенское место освященное, а другие места — неосвященные. Неправда это: вся земля освященная, везде одинаковая земля».

    Пругавин утверждает, что все учение Сютаева, вся его вера ни у кого не были заимствованы; все это — результат его собственных размышлений.

    Сютаев рассказывал, как у него появились первые сомнения в справедливости существующего порядка. Раньше он изготовлял памятники, имел свою лавку в Петербурге и много выручал. Но увидав, что в торговле нельзя обойтись без обмана, бросил торговать, «деньги кое-куда извел» и приехал домой в деревню. Близким Сютаев рассказывал, что деньги, которые у него были (около 1500 рублей), он роздал бедным, а векселя все изорвал.

    Прочитав в одной из присланных ему сыном петербургских газет сообщение о том, что он «пропагандой не занимается», Сютаев спросил Пругавина, что означает слово «пропаганта». Когда ему объяснили значение непонятного для него слова, Сютаев сказал, что это слово неправильное, и на вопрос, почему оно неправильно, ответил: «Потому, я пропагантой занимаюсь. Нельзя без энтого, нельзя без проповеди, никак невозможно! Надо проповедовать людям. Надо друг дружку научать. Без наученья ничего не будет».

    Сютаев усиленно просил Пругавина написать о нем в печати и рассказать о его учении. А. С. Пругавин высказал опасение, не повредит ли ему разглашение в печати сведений о нем и его проповеди. « Но обыкновенно, — рассказывает А. С. Пругавин, — он не давал мне договорить об этом и каждый раз с жаром перебивал меня:

    — Пустое все это, пустое!.. Сказано в писании: «И погонят тебя из города в город, из деревни в деревню, и поведут тебя к царям и правителям»... Ну и пусть гонят, пусть гонят. Я не страшусь, ни капельки не страшусь!.. Я рад буду. Меня куда хотите возьмите!.. А ты, Александр, уж сделай такую милость, опиши... А я не страшусь. Вот скажите мне: закопаем тебя в яму живого — не устрашусь... Пусть гонят. Так и должно... Я жду... Берите меня...».

    Что Сютаев, вопреки газетному сообщению, усердно занимался «пропагантой», — об этом свидетельствует в своих воспоминаниях Л. П. Никифоров, знавший Сютаева позднее — в 1888 году.

    Сам Сютаев называл свою проповедь «благовествованием». «Василий Кириллович, — рассказывает Л. П. Никифоров, — был неутомим в благовествовании. Проработав целый день, он всегда готов был весь вечер до поздней ночи или благовествовать или «подгонять», т. е. разъяснять различные непонятные места книг Евангелия. А утром, глядишь, он уже ранехонько вскочил бодрый, веселый и кому-нибудь благовествует. Если пойдет куда-нибудь, то не преминет «благовестнуть» всем, кого повстречает, и если попадется человек, который заинтересуется его речами, то они долго проговорят и разойдутся друзьями, хотя Сютаев нередко возмущал собеседников презрительным отношением к церкви, попам, к обрядам и таинствам, по отношению к которым он не щадил метких и оскорбительных сравнений и уподоблений, которыми его речь была так богата. Если случалось ему повстречать девушку, боронующую в поле, он останавливался поговорить и с нею. «Бог на помочь тебе, девонька, борони себе, борони! Да что ты это все кружишься взад да вперед по одному загону? Боронила бы подряд все загоны и свои и соседские, и тебе бы с лошадкой было бы полегче и дело-то выходило бы по-божьи: ты бы другим сборонила, другие спахали бы тебе, вот все вышло бы у вас по-хорошему, все было бы сообща, и лучше бы родилось и лучше бы всем жилось». Девушка в недоумении останавливается: видит — человек старенький, не пьяный, одет хотя по-крестьянскому, а чисто, говорит хорошо, толково, но как-то чудно́, и она принимается его расспрашивать, а Василию Кирилловичу это-то и нужно. Как бы сильно он ни устал, но тут он мгновенно оживляется и благовествует, пока девушка готова его слушать.

    Увидит ли он стариков, отдыхающих на заваленке, он и к ним подойдет, «поздоровается», и, слово за словом, затевается у них беседа о царствии божием и о том, как все живут не по правде его. Часто такие беседы идут ладно, слушатели с ним соглашаются, и семя падает на добрую почву, но случается, что они, возмутившись его критикой церкви и попов, грозят ему урядником. Такие угрозы, однако, нисколько не страшат его: он знает, что урядник тоже «блудник» (т. е. заблудившийся) и при столкновении с ним принимается благовествовать и ему, наводя его на истинный путь, хотя тут расплачиваться ему нередко приходилось своими «перебитыми косточками и повытянутыми жилками», что, однако, нисколько не охлаждало и не унимало его»8.

    плохой товар за хороший. Но отца их это не удовлетворяло «Что толку, — с грустью говорил старик, — что они не воруют и даже все делают по чести, если они не благовествуют. По-моему, это все одно и то же, что воровство. Ты торгуешь по чести, — говорил он сыну, — а в торговле чести нет. По-моему, если уж приходится торговать — торгуй, но всем и каждому присказывай, что и продавать и покупать — все один грех. Промежду людей все должно быть общее. Тебе нужны огурцы — бери сколько требуется; мне понадобится лыко или еще что другое, и я возьму по совести. Вот никакого спора, раздора промежду нас и не будет»9.

    Сютаев глубоко, всем сердцем верил в то, что «устройство» рано или поздно непременно водворится на земле. «Энто так не пройдет, — с уверенностью говорил он, — когда ли да будет».

    III

    На обратном пути из Торжка в Москву Толстой намеревался заехать к своему старому знакомому, бывшему профессору физиологии растений в Московском университете, основателю и преподавателю народной школы в селе Татаево Бельского уезда Смоленской губернии С. А. Рачинскому. Школа Рачинского очень интересовала Толстого, и он давно хотел побывать в ней и познакомиться с методами обучения, применявшимися Рачинским. Проезжая через город Осташков, Толстой отправил Рачинскому телеграмму с вопросом, «когда и куда» можно к нему приехать, прося прислать ответ на станцию Торжок. Но телеграмму Толстого Рачинский получил только 10 ноября, и потому встреча их не состоялась.

    Толстой очень мало рассказывал о своем посещении Сютаева, но и то, что он рассказал, очень характерно для своеобразного крестьянского мыслителя 80-х годов прошлого века.

    Во время посещения Толстого у дочери Сютаева и у его снохи было по грудному ребенку. Зная это, Толстой в разговоре с Сютаевым высказал мнение, что вот одна из причин разделения между людьми: каждая мать кормит, нянчит и лелеет своего ребенка, а потому, естественно, и любит его больше других детей. Но Сютаев на это возразил: «А к чему же это так? Разве нельзя по иному, примерно, вот как у нас. Они не разбирают, чей ребенок — ее или не ее, а кого нужно покормить или покачать, того и покормит и покачает та молодуха, которая сейчас в избе». И Сютаев указал на свою дочь Домну, которая в это время кормила ребенка снохи, убиравшей скотину.

    «Эта мысль и наглядное применение ее в жизни привели

    Льва Николаевича в восторг, и впоследствии он не раз приводил это в пример того, как при разумной жизни можно уменьшить и ослабить разъединения между людьми и достигать большего равенства»10.

    В 1885 году в трактате «Так что же нам делать?» Толстой писал: «За всю мою жизнь два русских мыслящих человека имели на меня большое нравственное влияние и обогатили мою мысль и уяснили мне мое миросозерцание. Люди эти были не русские поэты, ученые, проповедники, — это были два живущие теперь замечательные человека, оба всю свою жизнь работавшие мужицкую работу, — крестьяне Сютаев и Бондарев»11.

    Глубоко запомнилось Толстому одно изречение Сютаева, которое тот часто повторял: «Все в табе, в любви». Это изречение Толстой любил приводить в разговорах; встречается оно и в записи его дневника. 12 августа 1908 года, чувствуя себя близким к смерти, Толстой продиктовал большую запись в дневник, в конце которой между прочим сказал: «Да, все в тебе..., как говорил Сютаев»12.

    В 1905 году Толстой, занятый составлением сборника изречений мудрых людей «Круг чтения», один из отделов сборника назвал сютаевским изречением «Все в тебе».

    В 1909 году в разговоре со своим единомышленником, тульским крестьянином М. П. Новиковым, жаловавшимся на обиды от пьяных односельчан и уверявшим, что и сам Лев Николаевич на его месте заражался бы чувством злобы, Толстой возразил:

    — Все в табе. Он бы [пьяный мужик] только тогда заражал меня, если у меня самого есть восприимчивость к злобе...13

    В 1908 году Толстой перечитывал статью А. С. Пругавина «Сютаевцы» и при этом сказал: «Я весь полон Сютаевым. Вот истинное просвещение!.. Безграмотный, а все знает. Все, что я пишу теперь, — это дурным языком пересказываю то, что у него сказано ясно... Немного он не освободился от некоторых суеверий...»14 В последних словах Толстой разумел стремление Сютаева аллегорически понимать многие места Библии.

    Но не следует преувеличивать влияние Сютаева на Толстого.

    В 1891 году в беседе с его немецким биографом Р. Левенфельдом Толстой, имея в виду не одно первое знакомство, но и последующие свои встречи с Сютаевым, сказал: «Я беседовал с ним и нашел в нем серьезного и просвещенного человека. Правда, он пробовал повлиять на меня, но в то время, когда я познакомился с ним, мои воззрения уже настолько были тверды, что о влиянии на меня даже самого высокообразованного лица не могло быть и речи»15.

    21 мая 1893 года в письме к автору книги «Le Tolstoïsme» Феликсу Шредеру Толстой, признавая точность изложения его миросозерцания французским автором, в то же время выражал недовольство тем, что Шредер писал о влиянии на него крестьян Сютаева и Бондарева. «Кажется, — писал Толстой, — в «Так что же нам делать?», желая привести разительный пример ничтожности влияния, произведенного на меня научной литературой, я где-то сказал, что ни одно писание в течение всей моей жизни не оказало на меня столько влияния, как мысли двух крестьян, которые едва умеют читать и писать. Это выражение было не только понято в буквальном смысле, но отсюда сделали вывод, что убеждения, которые я исповедовал, были заимствованы у Сютаева и Бондарева... — я ничего не имею против этого, и во много раз предпочитаю, чтобы меня считали последователем мужика, чем какой-нибудь школы, слывущей научной, — но дело в том, что было бы по меньшей мере странно заимствовать мысли у ученика, когда имеешь перед собой учение учителя»16 (т. е. Христа).

    Близкому по взглядам немецко-мадьярскому писателю Эугену Шмиту Толстой писал 27 марта 1895 года: «Вы спрашиваете о Сютаеве. Он умер уже пять лет тому назад. Сютаев не принадлежал ни к какой известной секте, а он был одним из тех явлений самозарождения свободомыслящего, протестующего против лжи мира христианского мировоззрения. Ваше суждение в статье о русских сектантах и моем отношении к нему совершенно ошибочно. Я очень рад был встретить в нем человека, одной стороной своего верования совпадающего со мной и пытавшегося прилагать к жизни христианское учение, и старался помогать ему в этом, но никак не мог быть его учеником, как это почему-то придумали французы, всегда толкующие о разных вопросах, как слепой о красках, прочтя в моей книге фразу, в которой я говорил, что я получил от безграмотного Сютаева больше поучения, чем от всей научной мудрости ученых»17.

    Таким образом, приходится признать очень преувеличенным мнение о том, будто бы Сютаев «имел огромное влияние на Толстого в период определения его религиозных взглядов» и что «Лев Николаевич всегда говорил о Сютаеве как об одном из главных своих учителей»18.

    IV

    5 октября 1881 года Толстой записал в дневнике:

    «Прошел месяц — самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. Все устраиваются. Когда же начнут жить? Всё не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни.

    Вонь, камни, роскошь, нищета. Разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргию, и пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях, возят извозчиками»19.

    Находясь в таком душевном состоянии, видя в городской жизни одно только зло, Толстой более напряженно, чем когда-либо раньше, искал «кругом души родной».

    Он вспомнил о необычайном человеке, с которым он познакомился еще в 1878 году, изучая материалы о декабристах, — библиотекаре Румянцевского музея, Николае Федоровиче Федорове. Толстой возобновил с ним знакомство и был поражен его суровым образом жизни. Побывав у него, Толстой записал в дневнике 5 октября: «Николай Федорыч — святой. Каморка. Исполнять! — это само собой разумеется. — Не хочет жалованья. Нет белья, нет постели». Подушкой ему служили газеты.

    Ограничив свои потребности самым необходимым, Н. Ф. Федоров большую часть своего скудного заработка отдавал неимущим. К деньгам Федоров относился с какой-то брезгливостью. «Как их ни трать, — говорил он, — они все остаются, проклятые».

    Один из знакомых Н. Ф. Федорова говорил, что костюм, в котором он ходил в библиотеку, «бедным назвать было бы недостаточно».

    Вернувшись в свою каморку, Н. Ф. обедал чем попало, по большей части только пил чай с хлебом, ложился спать на голом сундуке часа на полтора, затем читал и писал до 3—4 часов ночи, опять засыпал часа на два и, напившись чаю, часов в 7—8 шел в Музей. И такую жизнь вел он десятки лет. Замечательно, что он не только не считал себя аскетом, но даже сердился, когда ему об этом говорили»20.

    Несмотря на свое глубокое уважение к образу жизни Н. Ф. Федорова, Толстой не мог близко сойтись с ним вследствие совершенного расхождения их взглядов на жизнь.

    Федоров исповедовал мистическое учение, провозглашающее, что «общее дело» всего человечества должно состоять в том, чтобы «воскресить» всех умерших людей. «Воскрешение» это должно совершиться с помощью науки, и потому-то, веря в такое назначение науки, Федоров и работал библиотекарем. Он считал своей обязанностью помогать каждому серьезно занимающемуся читателю, в какой бы отрасли науки тот ни работал. Обладая огромной эрудицией в области библиографии, Федоров, заметив, что какой-нибудь читатель библиотеки упорно изучает все работы по какому-либо вопросу, подкладывал этому читателю целый ряд неизвестных ему и нужных книг.

    На почве безграничного пиетета к книге у Н. Ф. Федорова произошло столкновение с Толстым.

    Один раз, когда Толстой пришел в библиотеку Румянцевского музея, Федоров пригласил его в книгохранилище, чтобы он сам мог выбрать нужные ему книги. Войдя в книгохранилище, Толстой оглядел длинные ряды высоких шкафов со стеклянными дверцами, сверху донизу наполненных книгами, и тихим голосом задумчиво произнес:

    — Эх, динамитцу бы сюда!21

    «Я видел Николая Федоровича, — рассказывает А. С. Пругавин, — несколько дней спустя после только что описанной сцены. Всегда спокойный, добродушный и приветливый, на этот раз он весь горел, кипел и негодовал»22.

    Этот инцидент не расстроил добрых отношений между Толстым и Федоровым, но Федорову вскоре пришлось разувериться в возможности привлечь Толстого на свою сторону. Достоевский мог серьезно отнестись к фантазиям Федорова23, но Толстой не мог этого сделать. 14 января 1889 года Толстой записал в дневнике свое мнение о взглядах Федорова: «...встретил Николая Федоровича и с ним беседовал. У него вроде как у Урусова в жизни и книгах не то, что есть, а то, что ему хочется. И интонации уверенности удивительные. Всегда эти интонации в обратном отношении с истиною. Ему пластырь надо»24.

    Федоров, видя равнодушие Толстого к «общему делу», как он его понимал, стал все более и более резко нападать на него и устно, и в своих статьях и письмах. «При каждой встрече с моим отцом, — рассказывает С. Л. Толстой о Федорове, — он требовал, чтобы отец распространял эти идеи [о «воскрешении» умерших]. Он не просил, а именно настойчиво требовал, а когда отец в самой мягкой форме отказывался, он огорчался, обижался и не мог ему этого простить»25.

    «Потому что я не разделял его взглядов», и прибавил: «Он меня прямо ненавидел».

    Окончательный разрыв между Федоровым и Толстым произошел в 1892 году. Причиной разрыва послужили не мистические чаяния Федорова, которых не разделял Толстой, и не нравственные убеждения Толстого, отрицавшего всякое насилие, а монархические и консервативные убеждения Федорова.

    С осени 1891 года вплоть до весны 1892 года Толстой был поглощен устройством столовых и другими видами помощи голодающему населению Рязанской губернии. К этому же периоду относится написание Толстым статьи «О голоде», являющейся одной из самых резких обличительных статей против общественно-политического строя России того времени. Ежедневно сталкиваясь с вопиющей нуждой и голодом трудовой крестьянской массы, Толстой был преисполнен чувством возмущения против богачей и тунеядцев, продолжавших, несмотря на народное бедствие, свой праздный, роскошный образ жизни.

    «Народ голоден оттого, что мы слишком сыты...», — писал Толстой. «Народ всегда держится нами впроголодь. Это наше средство, чтобы заставлять его на нас работать... Чем дешевле будет работа, т. е. чем беднее будет народ, тем мне лучше, — говорят все люди богатых классов. Какое же у нас может быть сочувствие народу?»26.

    Статья «О голоде» не могла быть напечатана в России по цензурным условиям и впервые появилась в английском переводе в газете «Daily Telegraph» 14 (26) января 1892 года. Выдержки из статьи в обратном переводе с английского появились 22 января 1892 года в газете «Московские ведомости». В редакционной статье газета писала: «Письма гр. Толстого... являются открытою пропагандой к ниспровержению всего существующего во всем мире социального и экономического строя. Пропаганда графа есть пропаганда самого крайнего, самого разнузданного социализма, перед которым бледнеет даже наша подпольная пропаганда».

    В конце ноября 1892 года Толстой приехал из Ясной Поляны в Москву и вскоре отправился к Федорову в Румянцевский музей. При встрече присутствовал заведующий отделом рукописей музея Г. П. Георгиевский, описавший ее в своих воспоминаниях.

    «Увидев спешившего к нему Толстого, Федоров резко спросил его: «Что вам угодно?».

    — Подождите, — отвечал Толстой, — давайте сначала поздороваемся... Я так давно не видал вас.

    — Я не могу подать вам руки, — возразил Федоров. — Между нами все кончено.

    Николай Федорович нервно держал руки за спиной и, переходя с одной стороны коридора на другую, старался быть подальше от своего собеседника.

    — Объясните, Николай Федорович, что все это значит? — спрашивал Толстой, и в голосе его тоже послышались нервные нотки.

    — Это ваше письмо напечатано в «Daily Telegraph»?

    — Да, мое.

    — Неужели вы не сознаете, какими чувствами продиктовано оно и к чему призывает? Нет, с вами у меня нет ничего общего, и можете уходить.

    — Николай Федорович, мы старики, давайте хотя простимся...

    Но Николай Федорович остался непреклонным, и Толстой с видимым раздражением повернулся и пошел»27.

    оставлять службу в библиотеке, и обратились к Толстому с просьбой подписать этот адрес. Толстой ответил 2 ноября 1895 года:

    «Я с радостью подпишу всякий адрес, который вы напишете Николаю Федоровичу. И как бы высоко вы в этом адресе ни оценили и личность и труды Николая Федоровича, вы не выразите того глубокого уважения, которое я питаю к его личности, и признания мною того добра, которое он делал и делает людям своей самоотверженной деятельностью. Благодарю вас за то, что вы обратились ко мне»28.

    В письме к Н. П. Петерсону от 1—2 февраля 1908 года Толстой называл Федорова «дорогим, незабвенным», «замечательным человеком»29.

    V

    Виделся Толстой в Москве несколько раз с В. С. Соловьевым, ранее дважды посетившим его в Ясной Поляне и в Москве, но вскоре увидел, что между ним и Соловьевым не может быть душевной близости. «Соловьев здесь, — писал он В. И. Алексееву во второй половине ноября 1881 года, — но он головной»30. (Характеристика В. С. Соловьева, данная Толстым, близка к той, какую дал ему Н. Н. Страхов, слушавший в Петербурге его «чтения о богочеловечестве»: «Мне приходило в голову, что это об мертвом предмете мертвым языком говорит мертвый человек»31.)

    11 апреля 1884 года Толстой записал в дневнике: «Пришел Соловьев. Мне он не нужен и тяжел и жалок»32.

    В середине 1890-х годов уже обнаружился полный идейный разрыв Толстого с Соловьевым.

    Познакомился Толстой в Москве с учителем железнодорожной школы Владимиром Федоровичем Орловым, которого он в письме к В. И. Алексееву от конца ноября 1881 года относит к числу «людей». «Орлов — пострадавший, — писал Толстой, — два года сидел по делу Нечаева и болезненный, тоже [как и Н. Ф. Федоров] аскет по жизни и кормит девять душ и живет хорошо». В том же письме Толстой называет В. Ф. Орлова своим единомышленником33.

    О своем отношении к революционерам Орлов писал, что, никогда не будучи революционером, он искренне любил их, как «истинно страдающих»34.

    Называя революционеров «истинно страдающими», Орлов, без сомнения, разумел их страдания за народ. Истинные страдания за угнетенный и ограбленный народ были свойственны многим революционерам 1870—1880-х годов. Одно из стихотворений П. Ф. Якубовича (П. Я.) начинается стихами:

    Я пою для тех, чьи души юны,
    Кто страдал, как за себя, за брата35.

    С половины 1880-х годов имя В. Ф. Орлова все реже и реже встречается в письмах и дневниках Толстого. Последнее письмо Толстой написал Орлову в год его смерти — 13 июля 1898 года. Письмо заканчивается словами: «Дружески целую вас»36.

    Своеобразная личность В. Ф. Орлова не исчезла из памяти Толстого и оставила следы в его произведениях.

    22 апреля 1909 года приехавший в Ясную Поляну близкий Толстому по взглядам Ф. А. Страхов много и очень живо рассказывал о В. Ф. Орлове, которого он называл своим учителем. На другой день в дневнике Толстого появилась запись: «Странное дело. Рассказы Страхова вызвали во мне желание художественной работы»37. Тогда же Толстой начал художественное произведение из жизни революционеров под заглавием «Нет в мире виноватых», где Орлов выведен под именем учителя Соловьева38.

    В начале ноября 1909 года Толстой видел Орлова во сне, находящимся будто бы в гостях у богатой помещицы. Орлов обличал жестокость и несправедливость помещичьего владения землей. Виденный им сон Толстой обработал в форме очерка, который под названием «Сон» явился заключением к написанному им в 1909 году художественному произведению «Три дня в деревне». В нем В. Ф. Орлов, выведенный под своим именем, обращается к помещику, жалующемуся на то, что крестьяне срубили и увезли несколько дубов из его леса, со словами: «Да ведь если бы они взяли не дубы, а унесли все, что есть здесь, в этом доме, то они взяли бы только свое, только все то, что они и их братья, но уже никак не вы сделали... Да ведь вы у них веками похищали не дубы, а жизни, жизни их детей, женщин, стариков, чахнущих и не доживающих естественный срок жизни...»39.

    Толстой придерживался мнения, что какие бы фантастические поступки ни совершали лица, которых видишь во сне, основа характеров действующих лиц сохраняется и в сновидениях. Быть может, и в данном случае негодующие речи героя «Сна» соответствовали характеру друга Толстого В. Ф. Орлова.

    В дневнике 6 апреля 1884 года Толстой записал, что хотя он и дорожит «единомыслием» с ним Орлова, но не совсем верит в него. Но 6 мая того же года заметил, что он «всегда рад» Орлову40.

    В письме к М. М. Лисицыну от 24 февраля 1885 года Толстой называет Орлова своим «близким другом» и сообщает, что подписывается «под каждым словом» его письма к Лисицыну41.

    «близким другом» Нечаева и рассказывает о нем: «Его беседы, споры и импровизации отличались блеском, остроумием, а нередко и глубиной содержания, обнаруживая в то же время серьезную начитанность его в области философских и религиозных вопросов. Лев Николаевич охотно встречался и беседовал с Орловым, несмотря даже на несчастную страсть последнего к вину»42.

    VI

    Зимой 1881—1882 года Толстой приобрел в Москве много новых знакомств.

    С новыми знакомыми, приходившими по вечерам, велись «хоть и интересные, но пустые разговоры», как писал Толстой В. И. Алексееву около 25 ноября 1881 года43. В тот же день Толстой писал Н. Н. Страхову: «Интересных мне людей я вижу много, но зачем? Учиться мне уж нечему от людей»44.

    Одним из новых знакомых Толстого был профессор иностранной литературы в Московском университете Николай Ильич Стороженко. Толстой хотя и подсмеивался добродушно над пристрастием почтенного профессора к Шекспиру (Толстой говорил, что при упоминании имени Шекспира Стороженко «всеми членами делает на караул»), тем не менее у него сложились со Стороженко отношения взаимного уважения и доброжелательства, и впоследствии, когда Толстой работал над статьей об искусстве, Стороженко очень охотно помогал ему в подборе нужных книг.

    18 ноября 1881 года у Толстого вместе с А. С. Пругавиным был руководитель народничества того времени и член редакции журнала «Отечественные записки» Н. К. Михайловский. Он не произвел на Толстого благоприятного впечатления. «Познакомился я с Николаем Михайловским, — писал Толстой Н. Н. Страхову 25 ноября. — Я ожидал большего. Очень молодо, щеголевато и мелко»45.

    В этот вечер Толстой высказал свое убеждение о необходимости и своевременности освобождения земли от частной собственности, которое А. С. Пругавин записал буквально. Он говорил: «Как в 40-х годах назрел вопрос об освобождении крестьян, так и теперь назрел вопрос о поземельной реформе. Как тогда было совестно владеть людьми, так точно теперь становится совестно владеть земельной собственностью»46.

    Михайловский в первой половине 1880-х годов еще не один раз был у Толстого в Москве. Впоследствии он вспоминал: «Тогда мне довольно часто случалось бывать в Москве, и я всякий раз доставлял себе удовольствие заезжать к гр. Толстому. Это был один из приятнейших собеседников, каких я когда-либо встречал. Нам случалось много и горячо спорить»47. Споры касались главным образом учения о непротивлении злу насилием. Но мнение Толстого о Михайловском осталось прежнее. В 1908 году на вопрос, какое впечатление производил на него Михайловский, Толстой ответил: «Он неинтересный был человек. Я в нем ничего не видел оригинального, самобытного. Такой казенный либерализм»48.

    В Москве Толстой возобновил знакомство с «последним декабристом» П. Н. Свистуновым, с которым он не раз виделся в 1878 году, когда работал над романом из эпохи декабристов. В архиве Толстого сохранилось следующее письмо к нему П. Н. Свистунова, датированное 10 ноября 1881 года: «Крайне жалею, граф, что Вы меня не застали, я так ценю редкий случай побеседовать с Вами, что без комплимента скажу Вам — досадовал на себя, что выехал из дому в такую погоду. Матвей Иванович [Муравьев-Апостол], узнав от меня, что Вы собираетесь его навестить, просил меня условиться с Вами, как оы нам в одно время быть у него, потому что он с трудом слышит и говорит. Будьте так добры, когда вздумаете к нему заехать, уведомить меня о том заранее или запиской, или по телеграфу, в какой день, в котором часу будете у него, по Вашему указанию и я явлюсь. Примите уверение, Лев Николаевич, в глубоком к Вам уважении.

    Вам душевно преданный П. Свистунов»49.

    Бывая в Школе живописи и ваяния, куда поступила его старшая дочь, Толстой встречался с художниками Василием Григорьевичем Перовым и Илларионом Михайловичем Прянишниковым, с которыми был знаком раньше (знакомство с Прянишниковым относится к 1872 году) и познакомился с К. Е. Маковским50. Толстой часто беседовал с художниками об искусстве. «Горячие споры с В. Г. Перовым и И. М. Прянишниковым, начинавшиеся в классе, кончались «обыкновенно уже на квартире Перова за чайным столом»51.

    Нередко Толстой виделся также с И. Е. Репиным и В. И. Суриковым52.

    Переписка Толстого в 1881 году значительно сократилась. Временно оборвалась переписка с А. А. Толстой; совершенно прекратилась переписка с С. С. Урусовым и Фетом. Последнее письмо Фету Толстой написал 12 мая 1881 года.

    После этого Фет продолжал посылать свои новые стихотворения — теперь уже не Толстому, а его жене. Софья Андреевна показывала Льву Николаевичу посылаемые Фетом стихотворения, и Толстому нравились многие из них, как, например, «Горная высь», «Осенний цветок», «Я в жизни обмирал» и другие. В одном из писем к Фету Софья Андреевна сообщала ему, что Лев Николаевич — тогда больной — читал стихотворения Шиллера в русских переводах и его, Фета, переводы находил лучшими. Он подумал, что хорошо бы Фету перевести все стихотворения Шиллера, им еще не переведенные, и издать свои переводы отдельной книжкой. Ответ Фета на предложение Толстого неизвестен.

    Изредка Толстой и Фет встречались в Москве и дружелюбно разговаривали. 9 апреля 1884 года Толстой записал в дневнике: «Пошел к Фету. Прекрасно говорили. Я высказал ему все, что говорю про него, и дружно провели вечер». Затем 11 апреля: «Утром ходил к Страхову. Хорошо говорил с ним и Фетом»53.

    Но в жизни Толстого Фет как мыслитель уже не занимал никакого места. Давно уже прошло то время, когда Толстой писал Фету (в 1876 году) о «глубокой родственности» их натур.

    В 1881 году Фет решил публично выступить против взглядов Толстого. Он написал послесловие к своему переводу сочинения Шопенгауэра «Мир как воля и представление». Послесловие было определенно направлено против того понимания христианства, которое излагал Толстой в своих религиозных сочинениях, хотя имя Толстого и не было названо Фетом.

    Фет писал, что «христианское учение приложимо только к «внутреннему человеку», но что оно чуждо «гордыне и протесту». В конце послесловия Фет говорит, что он считал «своим нравственным долгом сказать это ввиду возникающих в последнее время учений и толкований христианства, силящихся превратить последнее в орудие против существующего порядка и закона... Для подобной цели пригодны разве какие-нибудь социалистические учения, а христианское учение на это вполне непригодно»54.

    Это послесловие не появилось при переводе Фета, вероятно, по совету редактора Н. Н. Страхова, и было напечатано уже после смерти поэта.

    Н. Н. Страхов в ряде писем доказывал Фету, что тот не столько не может, сколько не хочет понимать Толстого. 30 июля 1880 года Страхов писал Фету:

    «Ваши письма к Льву Николаевичу читал я с большим вниманием и все-таки скажу, что Льву Николаевичу труднее жить на свете, чем Вам. Его внутреннее беспокойство, его стремительная внутренняя работа так его поглощают и волнуют, что мне не раз становилось его жаль. И он делает свое дело с величайшей искренностью и добросовестностью, и я верю, что ничего лучшего он не мог бы делать. Много было страстных разговоров — таких, что я совершенно умилялся перед чистотою, которой он достиг и которой еще больше стремится достигнуть... Лев Николаевич живет для некоторой серьезной, глубокой мысли; что может быть желательнее такой жизни? Самое его беспокойство и страдание — беда невыносимая, потому что для них есть важный повод; обыкновенно же мы мучимся всяким вздором, что поистине несносно и недостойно человека. Я очень уважаю Ваши труды и работы и защищал их от нападений Толстого; но очевидность и осязательность этих трудов еще не дает права ставить их выше внутренней работы».

    Затем 14 сентября того же года Страхов писал Фету:

    «Попробую еще написать несколько слов о Л. Н. Толстом. Вы справедливо пишете, что не понимаете а то, что человек не видит, для чего жить. Потом нужно почувствовать, что из этого страшного положения есть выход, полный выход, такой, что человек чувствует вдруг блаженство жизни, какого еще никогда не чувствовал. Если Вы ни того, ни другого не чувствовали, то и не можете понять, в чем дело; так сытый не понимает голодного, влюбленный непонятен хладнокровному, и т. д. Вы браните жизнь, презираете людей и пр., но это для Вас не только огорчение, а и забава, развлечение. Но попробуйте отведать настоящего отчаяния. Вот какой странный совет я Вам даю...»55.

    Страхов продолжал бывать в Ясной Поляне и вести оживленную переписку с Толстым. Он был у Толстого в конце сентября, перед самым отъездом его к Сютаеву. Возвратившись в Петербург, Страхов 19 октября писал Толстому: «Не могу без грусти подумать о том настроении, в котором видел Вас».

    И он пытается в очень деликатной форме указать Толстому на то, что его грустное настроение противоречит той религиозной точке зрения, с которой он, Толстой, смотрит на жизнь. Напомнив евангельское изречение «Иго мое благо и бремя мое легко». Страхов далее пишет: «На Афоне мне особенно понравились веселые монахи, ласковые, смеющиеся, — я думаю, что они ближе других к святости, да так об них говорили и другие. И Николай Федорович [Федоров] похож на них. Но Вы не можете, кажется, не страдать; Вы преувеличиваете Ваши требования, а я читал где-то, что нужно быть к своей душе так же снисходительным, как и к другим людям. Но нет! — как я стану Вас уговаривать успокоиться, когда не могу подумать без умиления об этом огне, которым Вы горите! Я готов молить: пожалейте себя, пожалейте и нас! Да ведь знаю — Вы равнодушны к этим просьбам...»

    Закончил Страхов свое письмо словами: «От души прошу Вас, простите меня, если чем согрешил или против Вас, или при Вас»56.

    Толстой ответил Страхову только 25 ноября. Он писал, что не только не за что ему сердиться на Страхова, но что он не знает человека, который так понимал бы его, как Страхов. Но вот какое недоумение является у него иногда. Он думает:

    «Если этот человек [Н. Н. Страхов] так понимает меня, то как же он не разделяет моих чувств и в той же мере?»57.

    Страхов уже 29 ноября ответил Толстому на его вопрос, почему он понимает чувства Толстого, но не разделяет их. «Потому, — писал Страхов, — что у меня нет такой силы чувств, как у Вас... ?.. Ваше отвращение к миру — я его знаю, потому что и сам испытывал его и испытываю, но испытываю в той легкой степени, в которой оно не душит и не мучит... На усилия, на крутые повороты я не способен, но знаю, что, постоянно держась одной мысли, одного пути, могу дойти до чего-нибудь хорошего... Любить людей — боже мой, как это сладко! И в слабой степени я испытываю это чувство, я знаю его по опыту; но нет у меня силы и в этом, как и во всем другом... Не будьте же строго требовательны ко мне; я Вам обязан, вероятно, лучшими минутами своей жизни; смотрите не на то одно, что во мне дурное, а и на то, что можно найти хорошего. А впрочем — наставьте меня; я Вас охотно слушаюсь, Вы сами знаете»58.

    Но у Толстого в том же 1881 году явился корреспондент, который не только понимал, но и разделял его воззрения. Это был В. И. Алексеев, в то время живший в самарском имении Толстого.

    Первое письмо В. И. Алексееву Толстой написал около 25 ноября. Письмо начиналось словами: «Спасибо вам, дорогой Василий Иванович, за письмо ваше. Думаю я об вас беспрестанно и люблю вас очень»59.

    Письмо положило начало хотя и не частой, но очень дружеской переписке Толстого с В. И. Алексеевым, особенно отрадной для Толстого в первые годы его жизни в Москве.

    VII

    В начале октября Толстой снял для своих занятий две небольшие комнаты во флигеле того дома Волконской, где поселилась его семья.

    «Это освежает меня, придает силы, — писал он В. И. Алексееву 25 ноября, — видишь жизнь настоящую и хоть урывками в нее окунешься и освежишься»60.

    И. Л. Толстой в своих воспоминаниях рассказывает об отце:

    «Я помню, как в первую же зиму нашей жизни в Москве он ходил куда-то за Москву-реку к Воробьевым горам и там с мужиками пилил дрова. Приходил он домой усталый, весь в поту, полный новых впечатлений здоровой, трудовой жизни, и за обедом рассказывал нам о том, как работают эти люди, во сколько упряжек, сколько они зарабатывают, и, конечно, всегда сопоставлял трудовую жизнь и потребности своих пильщиков с нашей роскошью и барской праздностью»61.

    21—22 ноября Софья Андреевна писала сестре: «Левочка все хворает и тоскует, что меня совсем с ума сводит».

    25 ноября Толстой, отвечая на письмо Страхова от 19 октября, писал ему о своем душевном состоянии:

    «Правда, что мне тяжело. Бывает очень больно. Но боль эту не отдам за десять лет веселой, приятной жизни. Она-то мне и противна, а дорога́, хотя не боль, но та деятельность, которая может выйти из этой боли»62.

    «Мне очень тяжело в Москве, — писал Толстой 25 ноября в первых же строках письма к В. И. Алексееву. — Больше двух месяцев я живу, и все так же тяжело. Я вижу теперь, что я знал про все зло, про всю громаду соблазнов, в которых живут люди, но не верил им, не мог представить их себе... И громада эта зла подавляет меня, приводит в отчаяние, вселяет недоверие. Удивляешься, как же никто не видит этого?.. Нет спокойствия. Торжество равнодушия, приличия, привычности зла и обмана давят»63.

    Только В. И. Алексееву мог Толстой в то время написать такое письмо. Только один он мог понять, как мучительно тяжело переживал Толстой праздность и роскошь жизни привилегированных классов, их равнодушие к народным страданиям и всю «громаду соблазнов», порождаемых такой жизнью. Все это Толстой наблюдал и в жизни своей семьи, и в жизни окружающих.

    «Кроме того, пишу рассказы, в которых хочу выразить мои мысли».

    Известен только один рассказ, написанный Толстым в последнее месяцы 1881 года, — легенда «Чем люди живы». Можно отнести к данному времени также начало повести «Смерть Ивана Ильича».

    Толчком к написанию этой повести послужила смерть 2 июля 1881 года члена Тульского окружного суда Ивана Ильича Мечникова, родного брата известного биолога Ильи Ильича Мечникова. Об этом есть свидетельство самого Толстого, сделанное в 1909 году в беседе с журналистом С. П. Спиро. После посещения Ясной Поляны Ильей Ильичом Мечниковым Толстой сказал: «В разговоре мы вспомнили, что я знал его брата Ивана Ильича — даже моя повесть «Смерть Ивана Ильича» имеет некоторое отношение к покойному, очень милому человеку...»64

    «Смерть Ивана Ильича» вполне соответствует тому взгляду на жизнь господствующего меньшинства, который Толстой развивал в письмах и дневниках 1881 года. Основная идея повести «Смерть Ивана Ильича» выражена в следующей характеристике, которую автор дает от себя прошлой жизни своего героя: «Прошедшая история жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная». Такою же представлялась в то время Толстому и жизнь большинства представителей привилегированных классов65.

    25 ноября Толстой писал Н. Н. Страхову: «...Был все это время в очень напряженном состоянии... Работы я никакой еще не начал настоящей. Написал рассказ в детский журнал («Детский отдых»), и то нехорошо и с ужасным насилием над собой»66.

    Этот рассказ или, точнее говоря, легенда, которую Толстой в письме к жене ранее называл «Петиной историей», появился под названием «Чем люди живы» в номере 12 журнала «Детский отдых», издававшегося П. А. Берсом и В. К. Истоминым. Цензурное разрешение этого номера датировано 18 ноября 1881 года.

    Однако легенда, рассказанная Щеголенком, не народного, а книжного происхождения. Сюжет этой легенды принадлежит к числу так называемых бродячих или странствующих сюжетов. Тема этой легенды может быть выражена в следующих словах: часто люди видят, как те, кто совершенно ни в чем не повинен, терпят бедствия и переносят страдания, и это вызывает в людях негодование и мысль о том, что бог жесток и несправедлив по отношению к этим людям. Но такое суждение ошибочно. В конце концов все, что нам посылается провидением, все то, что люди считают злом, обращается в добро и благо, и таким образом раскрывается премудрость и справедливость бога.

    Древнейший вариант этой легенды находим в Вавилонском Талмуде (V—VI вв.), другой вариант легенды появляется в Коране Магомета и в арабских сказках «1001 ночь». В средние века легенда входит в состав западноевропейских сборников на латинском языке «Жизни отцов» и «Римские деяния». Легенда становится известной в Византии, откуда переносится на Русь и появляется в церковно-славянских сборниках житий святых и поучений, известных под названием «Прологи». Здесь легенда помещена на 21 ноября и названа «О судех божиих не испытаемых»68.

    Существуют польские, болгарские, белорусские, украинские, румынские, хорватские, исландские, сицилийские, бретонские, испанские, великорусские варианты той же легенды. В 1890-х годах три варианта легенды были записаны в Харьковской губернии. Под названием «Ангел» легенда вошла в сборник «Русские народные легенды», составленный А. Н. Афанасьевым.

    «В общем, — пишет проф. Н. Сумцов, — старинные, в особенности западные латинские варианты стоят в моральном отношении очень низко и далеко уступают позднейшим народным вариантам, не говоря уже о рассказе Толстого, где старая жестокая легенда преобразована в истинный перл гуманности»69.

    VIII

    вариантов начала. Заключение (рассказ ангела о том, что он «понял») переделывалось Толстым восемь раз70.

    В первой редакции легенды, носящей название «Ангел на земле», действуют рыбак и его жена. Ангел по приказанию бога «вынимает душу» и у рыбака, когда он в бурю ловит рыбу на море, и у его жены, которая только что родила двойню. В этом Толстой отступил от рассказа Щеголенка, где нет ни рыбака, ни моря; о жене, родившей двойню, сказано только, что она жила «в городу». Невольно является вопрос: рыбак, уехавший в бурю на лодке ловить рыбу (этим только он зарабатывал себе на хлеб) и его жена, родившая двойню и затем умершая, — не навеяны ли они воспоминанием о стихотворения Виктора Гюго «Бедные люди», которое Толстой называл «классической вещью»71 и поместил в переводе во второе издание «Круга чтения»? Только в четвертой редакции начала легенды исчезают рыбак и его жена.

    В пятой редакции начала легенды действие переносится из приморья в русскую деревню центральной полосы.

    Первое лицо, с которым встречается читатель, сапожник Семен, живущий в деревне на квартире у мужика, а также его жена Матрена наделены совершенно типическими чертами людей из народа того времени; совершенно реальна и обстановка, в которой протекает их жизнь.

    Сапожник с женой и детьми кормился своей сапожной работой. «Хлеб был дорогой, а работа дешевая, и что заработает, то и проест», — сказано о сапожнике. «Была у сапожника одна шуба с женой, да и та износилась в лохмотья; и второй год собирался сапожник купить овчин на новую шубу».

    — нынче или завтра? «Если, — думает она, — Семен там пообедает да много за ужином не съест, на завтра хватит хлеба».

    Так жили сапожник Семен и его жена Матрена.

    Вполне реален также образ барина, приехавшего к сапожнику заказывать из хорошего материала такие сапоги, чтобы «год не поролись, не кривились». В черновой редакции легенды барин изображается такими чертами: «Барин толстый, дородный, красный, как говядина сырая, вошел в избу, чуть насилу в дверь пролез и чуть головой до потолка не достает. Шуба на барине дорогая, на толстом пальце кольцы как жар горят... Ребята со страху по углам забились. Барин оглядел всех сверху и заговорил, что стекла затряслись... Говорит барин, как криком кричит, отдувается, глазами катает то на Семена, то на Михайлу... »72.

    Еще более живой портрет «барина» дается в окончательном тексте легенды. Когда барин вошел в избу, «встал Семен, поклонился и дивуется на барина. И не видывал он людей таких. Сам Семен поджарый, и Михайло худощавый, а Матрена и вовсе, как щепка, сухая, а этот — как с другого света человек: морда красная, налитая, шея, как у быка, весь, как из чугуна вылит». Стал Семен мерку снимать с ноги барина — «не сошлась бумажка. Ножища в икре как бревно, толстая». Когда мерка была снята, «надел барин сапог, шубу, запахнулся и пошел к двери. Да забыл нагнуться, стукнулся о притолоку головой. Разругался барин, потер себе голову, сел в возок и уехал».

    Как будто думая, что читатель все еще недостаточно проникся антипатией к барину, Толстой заставляет Семена и его жену после отъезда барина вести о нем разговор. Семен говорит: «Ну уж кремняст. Этого долбней не убьешь. Косяк головой высадил, а ему горя мало». Матрена вторит: «С житья такого как им гладким не быть? Этакого заклепа и смерть не возьмет».

    Фет восхищался типичностью изображения «барина» в легенде Толстого. Он находил в этом лице большое сходство со знакомым ему помещиком Александром Никитичем, умершим при почти таких же обстоятельствах, при которых умирает барин у Толстого. «Мне всегда казалось, — писал Фет, — что личность заказчика сапогов в «Чем люди живы» навеяна Льву Толстому личностью Александра Никитича Но что всего страннее — это то, что в иллюстрации В. Шервуда 1882 года общий тип заказчика, с которого снимают мерку, очень напоминает Александра Никитича»73.

    Не забыта была Толстым и излюбленная им диалектика души — более элементарная, чем в его предшествующих произведениях, сообразно большей элементарности психологии действующих в легенде лиц и главное — читателя, которому предназначена легенда.

    «как бы худо не было». Но потом «зазрила его совесть», и он укоряет сам себя: «Ты что же это, Семен, делаешь? Человек в беде помирает, а ты заробел, мимо идешь... Ай, Сема, неладно!» Он вернулся и надел на голого человека кафтан и обул его в валенки.

    И далее, отправляясь домой вместе со странником, сапожник думает о том, как жена будет его бранить за то, что он без шубы и без кафтана придет домой, да еще голого с собой приведет. «И как подумает об Матрене, скучно станет Семену. А как поглядит на странника, вспомнит, как он взглянул на него за часовней, так взыграет в нем сердце».

    Вся легенда написана простым языком, близким к народному разговорному языку.

    Толстой воспользовался некоторыми выражениями, записанными им на Киевском шоссе от прохожих и странников, как, например, «ангельская душка млеет», «только и воску в свече, что она», «ужимается», «пословица не мимо молвится» и др. 74 Выражение «вскружился и год» буквально заимствовано из рассказа Щеголенка75.

    IX

    «Чем люди живы» «с ужасным насилием над собой» (что вызывалось его тяжелым душевным состоянием), но после многочисленных переработок произведение в художественном отношении вышло безупречным.

    По своему нравственному миросозерцанию Толстой сочувствовал основной мысли древней легенды. Кроме того, он самим опытом своей продолжительной жизни был приведен к убеждению, что часто «из дурного делается самое хорошее»76.

    Но в рассказе «Чем люди живы» мысль «о судех божиих не испытаемых» совсем не занимает того центрального места, которое отведено ей как в пересказе Щеголенка, так и в древних вариантах легенды. Недаром когда-то профессор

    Л. И. Пономарев, сравнивая в своем докладе легенду Толстого с пересказом Щеголенка (по записи местного священника), упрекал Толстого в том, что он «стушевал идею о промысле божием»77.

    У Щеголенка ангел «ухмылил» не три раза, как у Толстого, а только два: первый раз, когда он увидал в окно двух девочек, которых вскормила и вспоила чужая женщина, и второй раз, когда барин приехал заказывать сапоги такие, чтобы «год не кривились, не поролись». Первой улыбки ангела, когда в лице ранее сердитой Матрены он увидел доброту, у Щеголенка нет совсем. Ни у Щеголенка, ни в других вариантах легенды нет ничего подобного той сцене, которой Толстой заканчивает легенду, когда ангел разъясняет, что люди живы одной любовью: кто не любит, тот не живет.

    «Войне и мире» как бы мимоходом роняет мысль: «Проснулась любовь, и проснулась жизнь». Этими словами Толстой заканчивает ту главу романа, где описывает, как Наташа, после того, как был убит на войне ее брат Петя, всю себя отдает заботам об убитой горем матери, забыв про свое личное горе. Но то, что в романе-эпопее было только наблюдением гениального автора, теперь, через пятнадцать лет, стало во главу его понимания жизни и легло в основу всех его художественных и теоретических произведений.

    «Чем люди живы» было первым печатным произведением Толстого, вышедшим в свет после пережитого им перелома в миросозерцании. Это был «народный рассказ», положивший начало в последующие годы многим другим таким же рассказам.

    X

    Новое произведение Льва Толстого, появившееся после четырехлетнего перерыва78, естественно, вызвало ряд отзывов в периодической печати и откликов в частной переписке.

    В. В. Стасов, горячий поклонник художественного таланта Толстого и, в частности, его мастерства создавать «внутренние монологи», в письме к Толстому от 20 января 1882 года откликнулся на появление «Чем люди живы» следующим восторженным отзывом: «Мне до страсти хотелось сказать вам, до какой степени я пришел в восхищение от вашей легенды «Чем люди живы» в «Детском отдыхе». Уже один язык выработался у вас до такой степени простоты, правды и совершенства, какую я находил еще только в лучших созданиях Гоголя. А потом эти разговоры — solo, с самим собою, и сапожника, и его жены, — какое это совершенство!! Почти у всех разговор действующего лица с самим собою является чем-то искусственным, условным и невероятным по форме. У вас же — это одна из высших ваших сил по правде и истинности. Разговоры solo’ouvre’ами всегда еще когда вы писали разные сцены князя Андрея в «Войне и мире», в «Детстве и отрочестве», в «Метели» и т. д.; на мои глаза, эти разговоры с самим собою были еще выше и глубже у Анны Карениной; но нынче, на мои глаза, эти разговоры вышли с еще большею силой и правдой у сапожника и его жены (ждущей возвращения мужа), потому что они та́к сжаты, та́к естественны, та́к быстры»79.

    Н. Н. Страхов напечатал небольшую, но очень компактную статью о рассказе «Чем люди живы», появившуюся в газете «Гражданин».

    «Новое произведение графа Л. Н. Толстого, — так начал свою статью Н. Н. Страхов, — на которое, конечно, с жадностию бросились все его почитатели, произвело на этот раз особенно сильное впечатление. Когда этот голос раздается среди шума нашей литературы, он всегда покрывает этот шум — покрывает не блеском и треском, а тем тоном искренности и простоты, перед которым все другие и даже громкие речи вдруг начинают казаться напускною риторикой, умышленною шумихой. Но на этот раз в маленьком рассказе Л. Н. Толстого послышалась еще особая нота, такая глубокая и нежная, что она схватила за сердце самых равнодушных. Самое главное достоинство всего рассказа есть, конечно, удивительная сердечная теплота, и легко видеть, что эта теплота находится в прямой связи с занятиями Л. Н. Толстого в последнее время..., с занятиями той книгой, из которой взяты восемь эпиграфов, стоящих перед рассказом... Евангельский дух, евангельская точка зрения — вот что поразило читателя, поразило неожиданно и неотразимо. Неожиданно потому, что этот дух едва в нас теплится, давно заглушён и ежедневно заглушается другими влияниями; неотразимо потому, что он явился в действительно художественной форме, то есть самой ясной и выразительной из всех форм».

    «Чем люди живы?» — спрашивает далее критик. И отвечает: «Они живы любовью, и рассказ состоит в изображении этой животворной любви... Эти подвиги и действия любви изображены со всей ясностию, то есть изображены не одни внешние поступки, а самые души людей и то, что происходит в этих душах...

    В рассказе Л. Н. Толстого не совершаются какие-нибудь чрезвычайные жертвы и подвиги. Да и люди, которые здесь действуют, не имеют в себе ничего героического; это — самые обыкновенные люди, скорее маленькие, чем большие люди, по размерам своих душ... Во всем этом наш автор остался верен самому себе. Главный фон всех произведений Л. Н. Толстого есть описание самых обыкновенных людей и самых обыкновенных событий.

    Но откуда же неотразимое впечатление этого рассказа? В чем его сила? Без сомнения, в том, что художник стал совершенно в уровень с этими людьми, что он смотрит на них не сверху и не снизу, а прямо, как на равных, как на братьев, как на своих. Он даже стал говорить их языком так же, как он здесь думает их мыслями и чувствует их чувствами. Тон рассказа поэтому несколько уклоняется от прямого тона самого художника, это, собственно, , пересказанный Л. Н. Толстым. Пересказ этот, однако, таков, что народное сказание делается в нем для нас вполне понятным, исполненным глубокого смысла, какого мы никогда не сумели бы найти в простом народном сказании...

    Художник не только не заставляет нас смотреть на описанных лиц сверху вниз, но, напротив, поднимает нас до уровня этих лиц, дает нам чувствовать в их мыслях и действиях веяние истинной жизни, внушает нам, что от нас самих, пожалуй, постоянно несет «мертвым духом», и что сапожник Семен со своею семьей более достоин общества ангелов, чем мы с вами, любезный читатель»80.

    Так неожиданно друг Толстого закончил свою статью ироническим обращением к сиятельным графам и князьям, составлявшим континент читателей газеты, издававшейся князем Владимиром Мещерским.

    «Гражданин» появилась другая статья о «Чем люди живы», написанная критиком консервативно-церковного направления К. Н. Леонтьевым. Статья эта может служить образцом того сумбура, до которого доходил талантливый критик под влиянием монархически-церковного склада воззрений81.

    В начале статьи К. Н. Леонтьев писал: «Высокое, трогательное и местами слегка забавное, изящное и грубое — все это сплетается одно с другим, сменяет друг друга точно так же, как бывает в действительной жизни, верно понятой и прочувствованной». Но далее критик утверждал, что понимание Толстым христианства в его легенде односторонне. Толстой, по его словам, выбрал к своей легенде из Послания Иоанна восемь эпиграфов и все на тему о любви. А для полноты, — говорит Леонтьев, — нужно было бы привести еще эпиграфы из посланий апостольских, говорящие «о наказаниях, о страхе, о покорности властям, родителям, мужу, господам». Слово «господам» подчеркнуто. И это писалось через двадцать лет после отмены крепостного права, о котором, очевидно, сожалеет автор!

    Грубый окрик барина на сапожника и его мастера Леонтьев объясняет тем, что барин «не верит в честность русских мастеровых». Напротив, сапожник и его жена осуждаются критиком за их «противный» разговор по отъезде барина, на стороне которого все симпатии критика.

    В том же 1882 году Леонтьев вторично выступил против легенды Толстого в брошюре «Наши новые христиане Ф. М. Достоевский и гр. Лев Толстой», где перепечатал свою рецензию из «Гражданина». Брошюра вызвала обстоятельный и язвительный отзыв Н. С. Лескова, напечатанный под названием «Граф Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский как ересиархи. (Религия страха и религия любви)»82.

    В первых же строках статьи Лесков называет брошюру Леонтьева «пропитанной ядом нетерпимости», содержащей «тяжкое и в то же время любопытное обвинение в ереси двух любимых русских писателей: графа Льва Николаевича Толстого и покойного Федора Михайловича Достоевского».

    «Ересь — слово не шуточное, — писал Лесков. — В старину обвинение в ереси считалось очень серьезным и важным и угрожало обвиняемому весьма тяжелыми и огорчительными, а иногда и роковыми последствиями, как то: отлучением от церковного общения, проклятием, лишением сана, имущества, ссылкою и даже смертною казнию, — и притом часто самою лютою и самою мучительною... Конечно, в настоящее время из-за брошюры г. Леонтьева не предадут посмертной анафеме Достоевского, а также не сожгут на костре и даже не отправят в ссылку гр. Толстого, но зато сам г. Леонтьев ровно ничем не рискует и притом имеет перед обвиняемыми большие шансы — удерживать за собою последнее, победоносное слово. Достоевский уже мертв и ничего не ответит, а граф Лев Николаевич, хотя благодаря бога и жив, но и он, конечно, не может отвечать на подобное обвинение тем же печатным путем. Или, по крайней мере, он не может исполнить этого со всем тем чистосердечием, которого требуют серьезность вопроса и личное достоинство искреннего человека. Известный эпизод с религиозною статьею графа в «Русской мысли» вполне г-на Леонтьева на этот счет обеспечивает» (Лесков имел в виду запрещение «Исповеди» в майской книжке «Русской мысли» за 1882 год).

    Заметив попутно, что Достоевский был недостаточно начитан в духовной литературе, Лесков писал: «Совсем иное в этом отношении представляет благочестиво настроенный и философски свободный ум графа Л. Н. Толстого, в произведениях которого, — как напечатанных, так еще ярче в ненапечатанных, а известных только в рукописях, — везде видна большая и основательная начитанность и глубокая вдумчивость».

    Приводя подлинные библейские тексты, Лесков уличил Леонтьева в неверном толковании основ христианства и неосновательности его упреков Толстому. Он опроверг также обвинение Толстого в «одностороннем демократизме» его легенды, доказав, что персонажи из народа изображены Толстым «с художественным соблюдением верности склада их речи и их простонародного миросозерцания» и что «общее впечатление рассказа глубоко-трогательное и способное возбуждать самые добрые чувства».

    Заканчивая свою обширную статью, Лесков писал: « предполагает г. Леонтьев в своих читателях и почитателях, но наипаче — напрасно он подъемлет свои неискусные руки на таких людей, как Достоевский и особенно граф Лев Николаевич Толстой, христианские идеалы которого прелестны, чисты и, как сам он где-то признался, — освящены глубоким душевным страданием, доходившим у него «до разделения души с телом».

    Вполне отрицательное отношение к легенде Толстого, хотя и в очень вежливой форме, было высказано на страницах консервативных «Московских ведомостей», выходивших под редакцией М. Н. Каткова83.

    Начав свою рецензию с указания на то, что «известный рассказ» Толстого вышел в издательстве «Общества распространения полезных книг», рецензент далее пишет: «Мы оставляем открытым вопрос о том, насколько соответствует рассказ гр. Толстого потребностям и задачам народного чтения и представлялась ли действительно нужда в народном издании его, то есть в издании, стоющем лишь восемь копеек — по этому вопросу можно иметь разные взгляды. Мы думаем, что это не есть произведение, написанное с исключительною целью чтения для народа, что, имея в виду эту цель, автор иначе отнесся бы к некоторым подробностям».

    Какие именно «подробности» не нравились критику «Московских ведомостей» — видно из окончания его рецензии: «Рисунки академика Шервуда отлично задуманы и художественно исполнены фотографией Шерера и Набгольца. Особенно удачна фигура ангела и, как в самом рассказе, наименее удачна фигура барина». Из этих слов рецензента явствует, что, по его мнению, в легенде Толстого не соответствовала «потребностям» народа именно фигура «барина». Распространение в народе той характеристики этого персонажа, которую дает Толстой, очевидно, считалось критиком недопустимым и опасным.

    «Чем люди живы» вызвала резкую критику в форме письма к автору редактора славянофильской газеты «Современные известия» Н. П. Гилярова-Платонова. Оценка «Чем люди живы» Гиляровым-Платоновым могла бы служить также и ответом на рецензию «Чем люди живы», появившуюся в «Московских ведомостях».

    Определив статью Леонтьева как фарисейскую — не в смысле лицемерия, а в смысле «преувеличенного служения букве и форме», Гиляров-Платонов так оценивал легенду Толстого:

    «Рассказ Толстого я признаю высоким во всех отношениях, признаю за ним и самую спасительную, воспитательную силу. Я видел и опыты. Я читал и заставлял читать его в кругу простых слушателей и видел, что́ производило и какое производило впечатление... Вы возноситесь истинно на высоту небес; перед вами раскрывается совершенно противоположное мнение вашему — истинно святыня. Рассказ есть легенда. Когда я задумывал писать самостоятельную рецензию, я и хотел начать ее вопросом: нашел ли эту легенду Толстой готовою в народе или создал ее? В том и другом случае это есть высочайшее произведение: до такой степени воспроизвести нравственное мировоззрение народа, начиная с сущности и кончая выражением — выражением в обширном смысле и самых образов и языка!

    С последней точки зрения я нахожу возразить только против слова: «одиночество». Это деланное, не русское слово84. Но все остальное, до последней буквы, каждое слово, каждый оборот, отсутствие синтаксиса (искусственного), потом образы (типы и события), в которых олицетворилась притча, все это совершенство. Совершенство, помимо внешней художественности, потому еще, что — хотите знать мое мнение? — наш народ если еще остается в христианстве или, точнее, если и насколько вкусил христианства, тем обязан именно подобным легендам и ничему более. Остальное есть идолопоклонство, хотя во внешней христианской форме. Народ верит чрез образы и воспитывает себя в нравственных правилах чрез образы же и воплощенные притом в легендах, подобных переданной Толстым»85.

    В конце своего письма Гиляров-Платонов высказывал предположение, что, кроме «фарисейского» анализа легенды Толстого, появится еще критик, который «разложит ее, обратит в ничто и даже скажет, что она вредна». Подобным критиком явился писатель народник П. Засодимский, который главный недостаток рассказа Толстого видит в смешении «чисто реальных явлений с явлениями сверхъестественными»86. Автор, как и многие другие, ошибочно причислял произведение Толстого к жанру рассказов и обнаруживал полное незнакомство с народными легендами, сказками, в большинстве которых так же, как у Толстого, как и в пересказе Щеголенка, имеется то, что рецензент считал недостатком: обильное смешение реальных явлений со сверхъестественными.

    Близка к взгляду Засодимского и точка зрения рецензента журнала «Женское образование». Разбирая в одной статье «Чем люди живы» и рассказ Савихина «Суд людской — не божий», рецензент пишет: «Рассказы гр. Л. Н. Толстого «Чем люди живы» и И. Савихина «Суд людской — не божий» бесподобны в первых своих частях, где авторы держатся на реальной почве действительной жизни. Пока гр. Толстой рассказывает о том, как жили Семен и Матрена и как они приняли к себе Михайлу, вы как бы живете около этих людей — до того рассказ правдоподобен. Но как только Семену и Матрене является видение, говорящее каким-то труднопонятным языком, читателю становится ясно, что все это выдумано, и повествование теряет для него свою прелесть»87.

    В рецензии журнала «Народная школа» о легенде Толстого было сказано: «Рассказ «Чем люди живы» чересчур много говорит и уму и сердцу — так много, что вряд ли может быть понятен читателю малоразвитому. Вообще нужно признаться, что это — рассказ, о котором если заводить речь, пришлось бы писать целый критический трактат... «Исповеди», доступен пониманию лишь тех, чьему пониманию доступна сама «Исповедь». Единственная черта, которая действительно отмечена автором с замечательною меткостью, — черта бытовая, а потому доступная пониманию каждого читателя без различия возраста и развития.

    Приводим то место рассказа, где эта черта выразилась с особою силою».

    [Выписывается отрывок из IV главы «Чем люди живы», от слов «Долго не спала Матрена» до конца.]

    Вот эта черта — забота о ближнем, радушие и гостеприимство по отношению к нему и в то же время полнейшая беспечность по отношению к самому себе — подмечена замечательно метко и для читателя много раз поучительнее, чем все туманные изречения ангела, в которых, собственно говоря, выражается то же, что и в словах Семена: «Живы будем — сыты будем» и «Будет толковать-то»88.

    В журнале «Русская мысль» появилась рецензия на «Чем люди живы», подписанная X и принадлежавшая, вероятно, самому редактору журнала, С. А. Юрьеву.

    «русские дети получили завидный подарок: о них вспомнил и для «их написал прекрасную сказку гр. Л. Н. Толстой», рецензент далее пишет, что сказка Толстого «при всех своих достоинствах страдает одним крупным недостатком. Она не по силам детскому возрасту; многое в ней будет непонятно детям, несмотря на все мастерство рассказа. Основная идея сказки — слишком глубокая идея, чтобы детская головка могла усвоить ее во всем значении... Нас однако, — пишет далее автор, — сказка гр. Л. Н. Толстого интересует с другой стороны. Судя по новому рассказу, годы, прошедшие со времени появления «Анны Карениной», не пронеслись для ее автора даром. Начать с внешней стороны. Язык писателя окреп еще более, стал трезвее и мужественнее; он поражает своею библейскою простотой. Кроме того, на нем видны явные следы сильного влияния народной речи, у которой автор умеет заимствовать меткость и выразительность ее оборотов. Но это не внешнее, подражательное заимствование; во всей сказке нет ни одной строки, которая звучала бы подделкою под народный говор, что так неприятно оскорбляет слух в работах иных писателей. Вслушиваясь в язык гр. Толстого, невольно чувствуешь, что народная речь усвоена им и стала его личным достоянием: он не копирует мужицкую фразу, но он проникнут ее духом и внутренним складом, — не только говорит, но и думает по народному...

    Сказка взята из народного быта, в изображении которого гр. Толстой уже давно приобрел заслуженную славу неподражаемого мастера. По нашему мнению, теперь он делает новый шаг вперед в этом направлении. В прежних своих работах писатель поражал тою умелою и правдивою простотой, с какою он подходил к крестьянскому миру и освещал его в самых темных сторонах. Видно было, что он прекрасно знает и понимает этот мир и мастерски рисует его в пленительно простых рассказах; вспомните, например, «Поликушку». Но при этом читатель всегда чувствовал, что рассказчик — человек иной среды, что между ним и крестьянином, которого он так близко знает, все же существует большое расстояние. Теперь это расстояние значительно уменьшилось, если не исчезло совсем. Говоря о крестьянине, граф Толстой умеет теперь проникнуться его положением и смотреть на вещи его глазами. Чуждый всякой сентиментальности и высокомерия, писатель как будто сам чувствует то же и так же, как чувствует его мужик в изображаемом положении: он переживает с ним его радость и горе не как посторонний сострадательный человек, но как человек той же среды, как родной и близкий. Между писателем и крестьянином полное внутреннее согласие... Эта нравственная близость писателя к темному миру крестьянскому — новая черта в нем, которую мы отмечаем с любовию... В немногих словах, в нескольких фразах, с изумительною простотою гр. Толстой умеет сказать о народе более, нежели другой многими эффектными страницами. И это не потому только, что гр. Толстой — яркий и крупный талант, а и потому еще, что он горячо любит темный народ и сроднился с его душою»89.

    «Голос», восторгаясь основной идеей легенды Толстого, в то же время ставила вопрос, имеет ли легенда общественное значение. Анонимный критик писал:

    «Небольшой рассказ графа Льва Толстого «Чем люди живы?», появившийся недавно в одном детском московском журнале, — первый печатный свидетель нового направления мысли писателя, направления, о котором слухи носились уж некоторое время и которое теперь, по-видимому, совершенно овладело автором «Войны и мира». Еще летом прошлого года стали ходить рассказы о некоторых эпизодах душевного процесса, выработавшего это направление. Все слышали о беседах поэта с иноками Оптинской пустыни, беседах, поразивших иноков силою стремления к истине и правде, о скитаниях графа Толстого по селам и захолустьям, о встречах его с некоторыми поразившими его личностями из сектантства, о его горячем стремлении слить слово с делом, доходившем до желания раздать все свое имущество бедным. Рассказ «Чем люди живы?» — первый из серии подобных же рассказов — поднимает завесу с тех результатов, к которым пришла мысль поэта.

    Весь рассказ проникнут христианскою идеей в ее чистейшем виде. Основою взята одна из наиболее полно выражающих эту идею книг Нового завета — первое послание апостола Иоанна и его центральная мысль: «Кто в любви, тот в боге, потому что бог есть любовь». Необычайная атмосфера душевной чистоты и святости проникает его насквозь...

    Не будем пересказывать его, да это и невозможно. Все основано в нем на субъективном чувстве, на силе убеждения. Посторонняя рука, с каким бы уважением ни прикоснулась к такой прочувствованной, всем существом выношенной вещи, не в состоянии дать о ней и приблизительное понятие...

    Картинка народной жизни, в рамке которой поставлена фабула рассказа, чрезвычайно правдива и отличается такой глубиною психологического наблюдения, которой нельзя не подивиться. Это — рассказ народный не только по изображаемому быту, но и по миросозерцанию. В этом его сила.

    общество состояло бы из графов Львов Толстых или людей одинаковой с ним высоты мысли и нравственного закала»90.

    В сборнике «Обзор детской литературы», вышедшем под редакцией В. М. Гаршина и А. Я. Герда, была дана следующая оценка «Чем люди живы»: «Высокая мысль, вложенная в рассказ, его человечность и необыкновенно художественное и вместе с тем простое изложение делают эту книжку необходимой во всякой школьной библиотеке. Каждый грамотный человек, от едва начинающего читать ребенка до взрослого, будь он простой человек или представитель образованного класса, может и должен прочесть «Чем люди живы»91.

    Ряд отзывов о легенде Толстого учеников воскресных школ, детей и взрослых, появился в книге «Что читать народу?»92. Приведу несколько наиболее интересных сообщений о чтении и пересказе легенды учениками.

    Девочка одиннадцати лет, «очень умная и способная, начала рассказывать так увлекательно, так живо, что, право, я затруднилась бы, кому дать пальму первенства — ей или книге», — пишет учительница.

    Другая девочка десяти лет, тоже «очень способная», «с необыкновенным оживлением передала содержание «Чем люди живы». Казалось, все произошло так вчера или сегодня у нее на глазах. «Этот сапожник, — говорила она как о знакомом человеке, — очень бедно жил; что заработает, то и съест...»

    «Взрослая ученица воскресной школы, очень бойкая и смышленая девушка, подала мне ту же книгу [«Чем люди живы»], — пишет учительница, — и на вопрос, понравилось ли ей, «с пафосом» отвечала: «Чересчур понравилось».

    Девушка восемнадцати лет, дочь артельщика на железной дороге, на тот же вопрос отвечала «с жаром»: «Ужасно как понравилась, и даже все семейство наше слушало и плакало».

    Попечительница сельской школы рассказывает, как она читала «Чем люди живы» в группе слушателей, состоявшей из детей, подростков и взрослых, кончивших курс в сельской школе:

    «С первых строк рассказ, очевидно, заинтересовал слушателей; интерес этот, видимо, возрастал и дошел до крайних пределов, когда Семен увидел у часовни что-то белое. «Крайними пределами» я называю то, когда слушатели не в силах воздержаться от громких восклицаний и вставок, несмотря на уважение к чтению и требованиям тишины...

    «Ух сердитый!» — говорил один из мальчиков, тыкая пальцем в картинку и точно дразня его. — «А с себя, как бычок!» — заметил другой. — «Ой, ой, ой, под ним, кажись, лавка треснула!» — говорил третий. — «Ей-богу, треснула!» — кричал четвертый, точно будто он слышал этот треск».

    По окончании чтения один из мальчиков сказал: «Ей-богу, никогда не читал такой хорошей книжки».

    За все существование группы эта попечительница прочла с детьми около ста книг. Когда подошли каникулы, она собрала всю свою группу — 20 человек — и спросила каждого, какую из прочитанных книг привезти ему из города. Все учащиеся, кроме троих, назвали «Чем люди живы».

    Таким образом, опасения рецензентов, что основная мысль легенды Толстого останется непонятной детям, оправдались только на самых маленьких.

    XI

    Живя в Москве, Толстой предполагал так же оказывать помощь нуждающимся, как он делал это в Ясной Поляне. Но дело это в Москве оказалось гораздо труднее, чем в деревне.

    — пожар, болезнь, многосемейность, одиночество, падеж коровы или лошади и т. д. Причины городской бедности были гораздо сложнее.

    Встречаясь с нищими на улицах Москвы и подавая им, Толстой расспрашивал их о том, что привело их в такое бедственное состояние. Были из них «простые мужики и бабы в крестьянской одежде», которые пришли в Москву в поисках работы, здесь заболели и не могли уехать на родину. Некоторые из них «загуливали». Были в их числе старые, были бабы с детьми; были и «совсем здоровые, способные работать»; были такие, которые говорили, что им нужно только денег на билет, чтобы уехать домой, а через неделю опять попадались Толстому на улице. «Но и обманщики эти, — писал Толстой, — были очень жалки; все это были полураздетые, бедные, худые, болезненные люди. Это были те самые, которые действительно замерзают или вешаются, как мы знаем по газетам»93.

    Однажды Толстому пришлось наблюдать, как больного водянкой нищего городовой посадил на извозчика и повез в полицейскую часть. Толстому хотелось узнать, правда ли, что в Москве запрещено просить милостыню и почему одних нищих забирают в полицию, а другие свободно ходят по улицам и просят. Он взял другого извозчика и поехал вслед за первым в часть. В части он увидел сидящего за столом «человека с саблей и пистолетом» и спросил: «За что взяли этого мужика?» Полицейский сначала ответил: «А вам какое дело?» Но затем, поняв, что он имеет дело с интеллигентным человеком, прибавил: «Начальство велит забирать таких; стало быть, надо».

    В другой раз Толстой увидел на улице толпу нищих, человек около тридцати, которых городовые вели в участок.

    Встречи с нищими произвели на Толстого удручающее впечатление. 25 ноября он писал В. И. Алексееву: «Огромное число несчастных подавляет».

    «О! это еще ничего — все то, что вы видели. А вы пройдите на Хитров рынок и в тамошние ночлежные дома. Там вы увидите настоящую золотую роту».

    «Хитров рынок» в Москве занимал обширный участок между Солянкой и Покровским бульваром (в настоящее время не существует). Здесь в Трехсвятительском переулке (теперь Большой Вузовский переулок, дом № 6) были расположены бесплатные ночлежные дома, принадлежавшие филантропам — братьям Ляпиным, владельцам суконной фабрики. Туда-то и направился Толстой в декабре 1881 года94.

    Уже идя по Солянке, Толстой замечал все «более и более людей оборванных, развращенных, которые направлялись все в одну сторону». Не зная дороги, Толстой шел за толпой и вышел на Хитров рынок.

    Первое, что он здесь увидел, были торговки и развращенные женщины, которые сидели, ходили и ругались. Чем дальше он шел, тем грубее были ругательства.

    Минуя частные ночлежные дома, где с ночлежников взималась плата, Толстой подошел к толпе народа, ожидавшей впуска в огромный Ляпинский ночлежный дом, который открывался в пять часов. Он вошел в толпу ожидающих, и вот какая картина открылась перед его глазами:

    «Ближе всех ко мне стоял мужик с опухшим лицом и рыжей бородой, в прорванном кафтане и стоптанных калошах на босу ногу. А было 8 градусов мороза. В третий или четвертый раз я встретился с ним глазами и почувствовал такую близость с ним, что уж не то что совестно было заговорить с ним, но совестно было не сказать что-нибудь. Я спросил, откуда он. Он охотно ответил и заговорил; другие приблизились. Он смоленский, пришел искать работы на хлеб и подати. «Работы, — говорит, — нет, солдаты нынче всю работу отбили. Вот и мотаюсь теперь; верьте богу, — не ел два дня», сказал он робко с попыткой улыбки.

    Сбитенщик, старый солдат, стоял тут. Я подозвал. Он налил сбитня. Мужик взял горячий стакан в руки и, прежде чем пить, стараясь не упустить даром тепло, грел об него руки. Грея руки, он рассказывал мне свои похождения. Похождения или рассказы про похождения почти все одни и те же: была работишка, потом перевелась, а тут в ночлежном доме украли кошель с деньгами и с билетом. Теперь нельзя выйти из Москвы.

    Он рассказал, что днем он греется по кабакам, кормится тем, что съедает закуску (куски хлеба в кабаках); иногда дадут, иногда выгонят; ночует даром здесь в Ляпинском доме. Ждет только обхода полицейского, который, как беспаспортного, заберет его в острог и отправит по этапу на место жительства. «Говорят, в четверг будет обход, — сказал он, — тогда заберут. Только бы до четверга добиться» (острог и этап представляется для него обетованной землей).

    Пока он рассказывал, человека три из толпы подтвердили его слова и сказали, что они точно в таком же положении.

    Худой юноша, бледный, длинноносый, в одной рубахе на верхней части тела, прорванной на плечах, и в фуражке без козырька, бочком протерся ко мне через толпу. Он не переставая дрожал крупной дрожью, но старался улыбаться презрительно на речи мужиков, полагая этим попасть в мой тон, и глядел на меня. Я предложил и ему сбитню; он так же, взяв стакан, грел об него руки, и только что начал что-то говорить, как его оттеснил большой, черный, горбоносый, в рубахе ситцевой и жилетке, без шапки. Горбоносый попросил тоже сбитня. Потом старик длинный, клином борода, в пальто, подпоясан веревкой и в лаптях, пьяный. Потом маленький, с опухшим лицом и с слезящимися глазами, в коричневом нанковом пиджаке и с голыми коленками, торчавшими в дыры летних панталон, стучавшими друг о друга от дрожи. Он не мог удержать стакан от дрожи и пролил его на себя. Его стали ругать. Он только жалостно улыбался и дрожал. Потом кривой урод в лохмотьях и опорках на босу ногу, потом что-то офицерское, потом что-то духовного звания, потом что-то странное, безносое, — все это голодное и холодное, умоляющее и покорное теснилось вокруг меня и жалось к сбитню.

    ... Явились распорядители из толпы и взяли меня под свое покровительство — хотели вывести из давки, но толпа, прежде растянутая по тротуару, теперь вся расстроилась и прижалась ко мне. Все смотрели на меня и просили; и одно лицо было жальче и измученнее и униженнее другого. Я роздал все, что у меня было. Денег у меня было немного: что-то около 20 рублей, и я с толпою вместе вошел в ночлежный дом»95.

    Зрелище бедняков, ожидающих впуска в ночлежный дом, и посещение этого дома произвели на Толстого потрясающее впечатление.

    «В тот же вечер, когда я вернулся из Ляпинского дома, — вспоминал Толстой, — я рассказывал свое впечатление одному приятелю. Приятель — городской житель — начал говорить мне не без удовольствия, что это самое естественное городское явление, что я только по провинциализму своему вижу в этом что-то особенное, что всегда это так было и будет, что это так должно быть и есть неизбежное условие цивилизации. В Лондоне еще хуже... стало быть, дурного тут ничего нет, и недовольным этим быть нельзя. Я стал возражать своему приятелю, но с таким жаром и с такою злобою, что жена прибежала из другой комнаты, спрашивая, что случилось. Оказалось, что я, сам не замечая того, со слезами в голосе кричал и махал руками на своего приятеля. Я кричал: «Так нельзя жить, нельзя так жить, нельзя!» Меня устыдили за мою ненужную горячность, сказали мне, что я ни о чем не могу говорить спокойно, что я неприятно раздражаюсь, и, главное, доказали мне то, что существование таких несчастных никак не может быть причиной того, чтобы отравлять жизнь своих близких.

    »96.

    Впоследствии, продолжая ту же работу над трактатом «Так что же нам делать?», Толстой в следующих словах описал первые свои посещения Ляпинского ночлежного дома:

    «Я обходил все квартиры и днем и ночью, 5 раз, я узнал почти всех жителей этих домов, я понял, что это первое впечатление было впечатление хирурга, приступающего к лечению раны и еще не понявшего всего зла. Когда я осмотрел рану в эти 5 обходов, я убедился, что рана не только ужасна и хуже в 100 раз того, что я предполагал, но я убедился, что она неизлечима и что страдание не только в больном месте, но во всем организме, и что лечить рану нельзя, а единственная надежда излечения есть воздействие на те части, которые кажутся не гнилыми, но которые поражены точно так же».

    Описывая то потрясающее действие, какое произвели на него неоднократные посещения Ляпинского дома с его вопиющей нищетой и развратом, Толстой далее писал:

    «И прежде уже чуждая мне и странная городская жизнь теперь опротивела мне так, что все те радости роскошной жизни, которые прежде мне казались радостями, стали для меня мучением. И как я ни старался найти в своей душе хоть какие-нибудь оправдания нашей жизни, я не мог без раздражения видеть ни своей, ни чужой гостиной, ни чисто, барски накрытого стола, ни экипажа, сытого кучера и лошадей, ни магазинов, театров, собраний. Я не мог не видеть рядом с этим голодных, холодных и униженных жителей Ляпинского дома. И не мог отделаться от мысли, что эти две вещи связаны, что одно происходит от другого»97.

    XII

    «Московские прогулки». Вот этот план:

    1) Прием рекрут. Солдатка: «вот 15 лет живу». Старик плачет. Жена.

    2) Ляпинский дом.

    3) Толпа взятых за прошение милостыни.

    4) Извощик. Прошение милостыни.

    «Живая баба». Гимназисты.

    6) Спор у Охотного ряда.

    7) «Сосновка». Иверская. Крестится.

    8) Вор сапог. В благовещенье. Городовой пускает. Хозяйский сын.

    9) Сцена на извощике. Жена с мужем.

    11) Спор за пятачок с извощиком. «Дай денег». Все спорят.

    12) Спаситель приезжал в лавочку. Боюсь сказать, что не спаситель.

    13) Мальчики несут хомут; упал.

    14) Арестанты идут. Кто подаст. Старушка плачет. «Об нас заплакала».

    «Евангелие читал?» — «Читал». Молчание. «А воинский устав читал? Не? Ну и не говори»98.

    Из первого пункта плана видно, что в Москве Толстой, так же как он делал это в деревне, присутствовал на приеме рекрутов на военную службу.

    Пункты 2, 3, 4 этого плана находят свое объяснение в трактате «Так что же нам делать?».

    Разъяснение последнего пункта находим в статье «О помощи при переписи», представляющей собою черновую редакцию первых глав трактата «Так что же нам делать?». Здесь Толстой подробно рассказывает этот случай:

    «Я шел в Боровицкие ворота [Кремля]. Под воротами сидел обвязанный по ушам тряпкой красной калека нищий. Он попросил милостыню. Я полез в карман за пятаком, и пока я доставал, вбежал сверху в ворота дворцовый гренадер, румяный, красивый, с черными усиками малый в тулупе и с красным околышем фуражке.

    «Я те проучу — мать твою... Сколько раз говорено: не велено сидеть».

    Я остановился, подождал солдата назад. Когда он поровнялся, я спросил его: грамотен ли он. Малый удивился, но видит — седая борода, надо ответить. «— Грамотный... А что?» — «Евангелие читал?» — «Читал». — «А что там про нищих сказано? Сказано: кто голодного накормит, голого оденет, меня накормит, меня оденет».

    Малый смутился и молчал, перебегая глазами на двух прохожих, остановившихся около меня. Он, видимо, был в затруднении. Он чувствовал, что делает то, что должно, что исполнил старательно то, за что хвалят, и вдруг его осуждают.

    «А воинский устав читал?» — спросил он строго. — «Нет, не читал». — «Так и не говори». — Он тряхнул головой и молодецки пошел к своему месту. В глазах остановившихся прохожих я видел одобрение и удовольствие ясного разрешения затронутого было вопроса. «Однако обрезал старика», — как будто сказали себе прохожие и вполне удовлетворенные пошли каждый за своим делом. Вот эту ясность я нашел только один раз, и то только нынешний год.

    Мне грустно было за этого доброго красивого малого в красном околыше и казенном тулупе. Но рассудочная моя потребность была вполне удовлетворена не по отношению к одному этому малому, но по отношению ко всему тому хаосу слов и отрывков мыслей, которые я слыхал и читал годами от богословов, философов, ученых, администраторов по этому предмету. Это была искра, которая осветила все предшествующее.

    Все эти рассуждения о законе развития человечества, о божественной сущности и святости единой церкви, о конфликтах воли и разума, о судьбах народностей, все, все, что я слыхал ч что мне казалось иногда сонным бредом, — все это получило для меня ясный смысл. Все это перифразами говорило только то, что сказал мне этот милый малый в тулупе и красном околыше. На место евангелия — воинский устав; для разговора — евангелие, для исполнения — воинский устав»99.

    Рассказом об этом случае, столь характерном для общественного строя России того времени, Толстой и предполагал закончить свое, к сожалению, ненаписанное художественное произведение.

    XIII

    В письме к В. И. Алексееву от 25 ноября 1881 года Толстой писал, что, чувствуя всю давящую его «громаду зла», царствующего в жизни, один из выходов из этого зла он видит в «проповеди изустной и печатной». Но тут встают соблазны, которых «боишься»: «тщеславие, гордость и, может быть, самообман»100.

    Прав был Н. Н. Страхов, когда 30 января 1880 года писал Фету: «Я ищу дороги только для себя, и в моем одиноком и, так сказать, голом положении мне довольно легко исповедовать и отчасти практиковать мораль отречения. Толстой не таков. Его эти вопросы мучают, и он готов на площади каяться в грехе и звать всех прохожих к покаянию»101.

    Толстой искал только случая выступить с публичной проповедью. И случай этот скоро представился.

    На 23, 24 и 25 января 1882 года в Москве была назначена перепись всего населения, и Толстой решил по этому случаю обратиться с воззванием к жителям Москвы. Он задумал произнести речь в Московской городской думе о том, чтобы воспользоваться переписью для дела помощи городской бедноте.

    В речи, которую он предполагал произнести в Московской городской думе102, он хотел сказать, что к переписи надо «присоединить дело любовного общения богатых, досужных и просвещенных с нищими, задавленными и темными». «Будем записывать, считать, но не будем забывать, что если нам встретится человек раздетый и голодный, то помочь ему важнее всех возможных исследований, открытий всех возможных наук».

    Штат работников переписи состоял из 80 руководителей и 2000 счетчиков, которыми оказались по преимуществу студенты. И Толстому рисовалась такая картина:

    «80 человек энергичных, образованных людей, имея под рукой 2000 человек таких же молодых людей, обходят всю Москву и не оставят ни одного человека в Москве, не войдя с ним в личные сношения. Все язвы общества, язвы нищеты, разврата, невежества — все будут обнажены».

    «Воспользуемся случаем, — взывал Толстой, — чтобы устранить величайшее зло разобщения между нами и нищими и установить общение и дело исправления зла, несчастий, нищеты и невежества и еще большего нашего несчастия — равнодушия и бесцельности нашей жизни».

    Практически Толстой предлагал: во-первых, всем тем, которые будут согласны с его предложением, отправиться к руководителям и узнать у них адреса беднейших кварталов и вместе со счетчиками обходить кварталы, «входя в сношения с живущими в них, и удержать эти сношения с людьми, нуждающимися в помощи и работать для них»; во-вторых: «руководителям и счетчикам обращать внимание на жителей, требующих помощи, и работать для них самим и указывать их тем, которые захотят работать на них».

    Но что значат эти слова — работать для людей?

    На этот вопрос Толстой дает такой ответ, работать на людей значит «делать добро людям». Но делать добро не значит давать деньги, как это обычно понимается. «Делать добро и давать деньги есть не только не одно и то же, но две вещи совершенно разные и большей частью противоположные. Деньги сами по себе зло, — утверждал Толстой. — И потому кто дает деньги, тот дает зло».

    «Нужно не бояться запачкать сапоги и платье, не бояться клопов и вшей, не бояться тифа, дифтерита и оспы; нужно быть в состоянии сесть на койку к оборванцу и разговориться с ним по душе так, чтобы он чувствовал, что говорящий с ним уважает и любит его, а не ломается, любуясь на самого себя».

    «Есть и было и всегда будет, — продолжал Толстой, — ... одно дело, на которое стоит положить всю жизнь, какая есть в человеке. Дело это есть любовное общение людей с людьми и разрушение тех преград, которые воздвигли люди между собой для того, чтобы веселье богача не нарушалось дикими воплями оскотинившихся людей и стонами беспомощного голода, холода и болезней».

    Толстой предлагает всем руководителям и счетчикам по окончании переписи «остаться на своих местах» и «по окончании дела переписи продолжать дело помощи».

    «Что бы ни вышло из этого, все будет лучше того, что теперь». Если бы произошло самое меньшее из того, что могло бы быть: если бы счетчики и руководители раздали бы «сотню двугривенных тем, которые не ели, — и это будет не мало, — не столько потому, что не евшие поедят, сколько потому, что счетчики и руководители отнесутся по-человечески к сотне бедных людей.

    отразится на другом, на третьем и бесконечною волной пойдет разливаться между людьми. И это много!»

    Отступая от своего категорически высказанного убеждения, что денежная помощь есть зло, Толстой далее говорит, что есть и такая категория несчастных, «которым можно помочь легко почти одними деньгами». Это — рабочие, пришедшие в Москву в поисках работы и не находящие ее, проевшие с себя одежду и не имеющие возможности вернуться домой; заброшенные сироты, «ослабевшие старики и старухи, нищие, живущие на милосердие товарищей» и ожидающие полуголодной смерти.

    «Но почему не надеяться, что будет сделано все? — спрашивает Толстой. — Почему не надеяться, что мы сделаем то, что в Москве не будет ни одного раздетого, ни одного голодного, ни одного проданного за деньги человеческого существа, ни одного несчастного, задавленного судьбой человека, который бы не знал, что у него есть братская помощь?.. Почему не надеяться, что мы поймем, что нет у нас ни одной обязанности, не говоря уже личной, для себя, ни семейной, ни общественной, ни государственной, ни научной, которая бы была важнее этой?»

    Статья заканчивалась призывом: «Пускай механики придумывают машину, как приподнять тяжесть, давящую нас, — это хорошее дело; но пока они не выдумали, давайте мы по-дурацки, по-мужицки, по-крестьянски, по-христиански налегнем народом, — не поднимем ли? Дружнее, братцы, разом!»

    «механиками». То же отношение к ученым чувствуется и в самом начале статьи, где сказано, что есть ученые, занимающиеся исследованием туманных пятен на солнце. Но «туманным пятнам все равно, исследуют их или нет, и они ждали и еще долго готовы ждать», — писал Толстой, противопоставляя изучению туманных пятен изучение условий, в которых живут московские бедняки.

    Написав статью, Толстой, прежде чем отдать ее в печать, прочел ее некоторым своим светским знакомым. Все выражали сочувствие его проекту, но указывали на трудность его осуществления, хотя и обещали принять участие в денежной помощи.

    Когда встал вопрос о печатании статьи, кто-то указал Толстому на славянофильскую газету «Современные известия», выходившую под редакцией Н. П. Гилярова-Платонова, к которому и отправился Толстой 17 января. Прочитав статью, Гиляров-Платонов согласился напечатать ее в своей газете.

    Толстой вместе с сотрудником «Современных известий» С. К. Эфроном направился в типографию газеты. Здесь он, справедливо опасаясь, что наборщикам будет нелегко разбирать его трудный почерк, разорвал рукопись на листы, которые и роздал наборщикам, после чего вместе с каждым из наборщиков прочел переданный ему текст. Переходя от наборщика к наборщику, Толстой каждому из них помогал разбирать его лист, а когда статья была набрана, тут же прочитал корректуру.

    «Граф пробыл в типографии более пяти часов, — вспоминает С. К. Эфрон, — и произвел на наборщиков чарующее впечатление своим обхождением. Долго, очень долго нащи наборщики хвалились тем, что поработали вместе с знаменитым писателем, а после его ухода поделились его оригиналом и были очень счастливы, что им достались на память о совместной работе с графом его автографы»103.

    XIV

    «Устои», членом редакции которого был Венгеров, и целью его прихода к Толстому была просьба дать журналу какое-нибудь новое произведение.

    «Входить было ужасно неловко, — писал Венгеров 22 января своей жене Р. А. Венгеровой. — Нахальством каким-то пахло. Но уже через минуту лучи любви, которыми проникнуто все существо Толстого, согрел меня, и я почувствовал себя совершенно как дома».

    Оживленная беседа «о расколе, о народе, о правде, о любви к ближним», о предстоящей переписи московского населения и участии в ней Толстого продолжалась около пяти часов. Венгеров тогда был занят «историей народных движений славянских племен»; в журналах «Слово», «Русская мысль» и «Вестник Европы» он напечатал обширные статьи о народном движении в Болгарии («богомилы») и в Чехии («табориты и гуситы»).

    Толстого очень заинтересовали работы Венгерова. Во время беседы с ним к Толстому пришел Фет, и Толстой, как писал Венгеров жене, представляя его Фету, произнес: «Господин Венгеров — очень интересный писатель»104.

    В связи с выходом в свет нового народнического журнала разговор зашел про современную литературу о народе. Вскоре Венгеров в одной из своих статей привел высказанное Толстым в беседе с ним суждение о народнической литературе. «— Не то отношение к делу, — говорил Толстой (по записи Венгерова), — не с тем душевным настроением подходят наши писатели к народу. Он для них предмет изучения, точно перед ними зулусы какие-нибудь. Возьмут мужика, положат под микроскоп и рассматривают, как это он копошится и возится в своем мирке. Совсем, совсем иначе надо относиться. Нужно самим быть народом. Нужно до такой степени слиться душевно с мужиком, чтобы и в «изучении» никакой надобности не было. Вы просто будете себе сидеть в кабинете и изображать свой собственный душевный мир, а это и будет народное миросозерцание, потому что между вами и мужиком не должно быть никакой психической разницы: у вас должны быть одни и те же чувства, стремления, верования. Только тогда и может удасться точное изображение народной жизни. Мужик не должен вам быть человеком другого мира. Слиться, всецело слиться должны вы с ним»105.

    «Современных известиях», и корректура была прочитана вслух им и Венгеровым. Толстой, слушая свою статью в чтении Венгерова, плакал. Венгеров указал на некоторые погрешности в стиле статьи, и Толстой признал его замечания справедливыми. Поэтому подписание корректуры было отсрочено на один день.

    Около 11 часов вечера Толстой в полушубке вместе с Венгеровым поехал в Московскую городскую думу на заседание организационного комитета по переписи. Здесь он прочел свою статью вслух. Двое слушателей выступили в поддержку предложения Толстого, сказав, что они «считают себя нравственно обязанными это сделать», но в то же время выразили сомнение в осуществлении проекта Толстого на практике.

    20 января вышел 19-й номер «Современных известий» со статьей Толстого вместо передовицы и со следующим примечанием от редакции: «На сегодняшний раз мы приостанавливаем свое обычное руководящее слово к читателям, уступая место почетному и дорогому гостю в нашем издании, графу Льву Николаевичу Толстому. Он пожелал стать в число 80 распорядителей, которым поручена перепись в Москве, и не остался к этому делу холодным. От души желаем, чтобы прочувствованное его слово по поводу переписи принесло свой христианский плод».

    На другой день Толстой явился в контору редакции, забрал 200 номеров «Современных известий» со своей статьей и заказал 500 отдельных оттисков, чтобы раздавать их счетчикам и руководителям переписи.

    XV

    Решив принять участие в переписи населения Москвы в качестве одного из руководителей, Толстой обратился к главному руководителю переписи, академику-экономисту И. И. Янжулу, с просьбой назначить ему для переписи участок, в котором проживало беднейшее население города. Он имел в виду участок по Проточному переулку между Береговым проездом и Никольским переулком (теперь 1-й Смоленский переулок). На углу Проточного и Никольского переулков был расположен дом, ранее принадлежавший купцу Ржанову, прозванный в народе Ржановской крепостью. В этом доме было много небольших квартир, съемщики которых, уплачивая хозяину положенную сумму, сами сдавали беднякам комнаты и углы своей квартиры. В Москве было несколько таких больших домов, которые народ называл «крепостями». Так, в Колосовом переулке вблизи Грачевки был расположен дом купца Арбузова, прозванный народом «Арбузовская крепость»106.

    «Ржановскую крепость» Толстой выбрал себе для переписи потому, что он давно слышал об этом доме, как о «притоне самой страшной нищеты и разврата»107.

    В первый же день переписи Толстой вместе со счетчиками явился к назначенному часу и приступил к обходу квартир Ржановского дома108.

    Первое впечатление от обхода, как писал Толстой впоследствии в трактате «Так что же нам делать», было то, «что большинство живущих здесь все рабочие и очень добрые люди... Тесные квартиры были полны народом, и шла энергическая, веселая работа. Пахло рабочим по́том, у сапожника кожей, у столяра стружками, слышалась часто песня и виднелись засученные мускулистые руки, быстро и ловко делавшие привычные движения. Встречали нас везде весело и ласково... У сапожника было очень грязно и тесно, но народ весь за работой был очень веселый».

    «Чувство, вызванное общением с этими людьми, как ни странно это сказать, было прямо очень приятное чувство...»

    «И этих хороших людей было так много, — вспоминал Толстой, — что оборванные, погибшие, праздные люди, которые изредка попадались среди них, не нарушали главного впечатления».

    Толстой не испытывал здесь того чувства ужаса, которое он пережил, наблюдая бедняков, ждавших впуска в Ляпинский ночлежный дом.

    При первом обходе Толстой не встретил таких нуждающихся, положение которых могло бы сразу улучшиться вследствие денежной помощи. «Оставались те несчастные, праздные люди, чиновники, писаря, лакеи без мест, нищие, пьяницы, распутные женщины, дети, которым нельзя было помочь сразу деньгами, но которых надо было узнать хорошенько, обдумать и пристроить, — такие несчастные, которым надо было посвятить много времени и заботы».

    деньги лекарства чужая ему женщина, вдова с девочкой, соседка по углу; новорожденного ребенка женщины, больной родильной горячкой, качала и делала ему соску тоже соседка, «женщина, живущая распутством», которая из-за этого «два дня не выходила на свой промысел».

    Во время дальнейших посещений Ржановского дома Толстой пришел к выводу, что существуют две категории людей опустившихся. Первая категория — это люди, принадлежавшие ранее к привилегированным сословиям: бывшие чиновники, офицеры, торговцы и т. п. Из разговоров с ними Толстой убедился, что все мысли и желания этих людей направлены на то, чтобы вернуть себе свое прежнее положение. Работать они не хотят и не умеют. «Несчастье их не поправимо внешними средствами». «Для того чтобы им помочь, нужно прежде всего изменить все их миросозерцание». «Несмотря на то, что для некоторых из них было сделано то, чего они желали, и что, казалось, могло бы поднять их», они вновь оказывались в том же бедственном положении.

    Вторая категория — распутные женщины. И им Толстому не удавалось помочь. Он видел, что женщины эти «считают положение рабочего человека низким и достойным сожаления», и все их желания сводятся к тому, чтобы жить, не работая.

    Посещения Ржановского дома становились для Толстого все более и более тяжелы. Как только он появлялся, его осаждала толпа просящих денег, в массе которых он совершенно терялся. Они смотрели на него как на «кошель, из которого можно вытянуть деньги», и Толстому казалось очень часто, что те деньги, которые они просят, «не улучшат, а ухудшат их положение».

    Руководители переписи решили для большей точности учета населения Ржановского дома последний обход произвести ночью. Когда они заметили, что некоторые жильцы, очевидно, те, у которых не было паспортов, пытаются уйти из дома, хозяина попросили запереть ворота. И руководители и счетчики-студенты вошли во двор дома и пытались уговаривать уходивших, что никто не будет спрашивать у них паспорта. «Помню, — вспоминал Толстой впоследствии, — странное и тяжелое впечатление, произведенное на меня этими встревоженными ночлежниками: оборванные, полураздетые, они все мне показались высокими при свете фонаря в темноте двора; испуганные и страшные в своем испуге, они стояли кучкой, слушали наши уверения и не верили нам и, очевидно, готовы были на все, как травленный зверь, чтобы только спастись от нас. Господа в разных видах: и как полицейские, городские и деревенские, и как следователи, и как судьи, всю жизнь травят их и по городам, и по деревням, и по дорогам, и по улицам, и по трактирам, и по ночлежным домам, и теперь вдруг эти господа приехали и заперли ворота только затем, чтобы считать их; им этому так же трудно было поверить, как зайцам тому, что собаки пришли не ловить, а считать их. Но ворота были заперты, и встревоженные ночлежники вернулись, мы же, разделившись на группы, пошли... ... Все квартиры были полны, все койки были заняты, и не одним, а часто двумя. Ужасно было зрелище по тесноте, в которой жался этот народ, и по смешению женщин с мужчинами. Женщины, не мертвецки пьяные, спали с мужчинами. Многие женщины с детьми на узких койках спали с чужими мужчинами. Ужасно было зрелище по нищете, грязи, оборванности и испуганности этого народа... И везде тот же смрад, та же духота, теснота, то же смешение полов, те же пьяные до одурения мужчины и женщины и тот же испуг, покорность и виновность на всех лицах; и мне стало опять совестно и больно, как в Ляпинском доме, и я понял, что то, что я затевал, было гадко, глупо и потому невозможно. И я уже никого не записывал и не спрашивал, зная, что из этого ничего не выйдет.

    Мне было очень больно... Я был как врач, который пришел с своим лекарством к больному, обнажил его язву, разбередил ее и должен сознаться перед собой, что все это он сделал напрасно, что лекарство его не годится»109.

    XVI

    «веселый и легкомысленный, высокий, красивый молодой человек», как его характеризует С. Л. Толстой, оперный певец, будущий известный писатель А. В. Амфитеатров. Он оставил после себя воспоминания110, в которых описывает и свою работу с Толстым по переписи. В этих воспоминаниях есть некоторые характерные подробности.

    Амфитеатров рассказывает, что неподалеку от Ржановской крепости существовал дом Падалки, еще гораздо более ужасный, чем Ржановский дом.

    «Подвалы Падалки, — писал Амфитеатров, — кишели какими-то подобиями людей, — старых, страшных, больных, искалеченных и почти сплошь голых... Когда мы поднялись из этого проклятого подземелья обратно на белый свет, Лев Николаевич был в лице белее бумаги. Я не видал его таким ни прежде, ни после... И действительно было отчего. Потому что мы видели границу падения человека...»

    Но Толстой почему-то не описал дом Падалки в своих воспоминаниях о переписи.

    Амфитеатров утверждает, что Толстой «совсем не умел говорить с ржановцами, плохо понимал их жаргон, терял в беседах с ними такт и попадал в просаки курьезнейшие». Амфитеатров объяснял это тем, что Толстой — «деревенский свежий человек — впервые увидел городское дно и совершенно им озадачился». Как пример Амфитеатров приводит разговор Толстого с одним «стрелком» (так называли в то время в Москве «нищих с приворовками»). «Толстой тихо, конфиденциально спросил его в упор приглашающим к доверию тоном: «Вы жулик?», за что, конечно, получил такую ругань, что как мы только из квартиры выскочили!».

    Разумеется, неловкость Толстого в обращении с ржановцами проистекала не только от того, что он, как деревенский житель, был незнаком с типами городской нищеты, с которыми ему теперь приходилось иметь дело. Здесь сказывалось и чувство виноватости перед бедствующим и униженным трудовым народом за свою барскую жизнь, и сознание своего фальшивого положения благодетеля этого народа. Кроме того, обращаясь в данном случае к «стрелку» с вопросом, не жулик ли он (с таким вопросом, который, по словам Амфитеатрова, имел свои основания), Толстой подразумевал, что профессия жулика нисколько не более позорна, чем профессия фабриканта, крупного помещика или видного правительственного деятеля, что и давало ему некоторую смелость в употреблении этого обидного слова.

    Но одно место трактата «Так что же нам делать?» Амфитеатров вспоминает «с умилением». Вот это место (V глава трактата): «В первый назначенный день студенты-счетчики пошли с утра, а я, благотворитель, пришел к ним часов в 12. Я не мог придти раньше, потому что встал в 10, потом пил кофе и курил, ожидая пищеварения».

    «Клянусь четой и нечетой: взвел это на себя Лев Николаевич. Аккуратнейше приходил к 10 часам, уходил в 11½ и возвращался около двух. А это уж так написано — для наибольшего угрызения себя за барские привычки, для вящих бичей и скорпионов»111.

    Основная причина, заставившая Толстого в данном случае «взвести на себя» напраслину, состояла в том, что ему нужно было, чтобы раскрыть перед читателем вполне бесплодность барской благотворительной деятельности, нарисовать типическую фигуру барина благотворителя, который должен был вести именно тот образ жизни, какой приписал ему Толстой.

    XVII

    «Из предложения моего по случаю переписи ничего не вышло» — этими словами Толстой в первых числах февраля 1882 года начал свою статью «О помощи при переписи»112.

    Он получил около сотни писем и обращений к нему от лиц, просивших материальной помощи, но все обращения эти были, по выражению Толстого, «от богатых бедных», то есть от лиц, занимавших ранее привилегированное положение, утративших его и вновь желающих его занять. Помочь этим людям было невозможно.

    Что же касается богатых благотворителей, к которым обращался Толстой, то ни один из них не пожертвовал в пользу московских бедняков ни одного рубля.

    «— Я занимался также Хитровкою во время переписи, дружил даже с хитровцами и вот что скажу: вам говорят, что босяки жестоки, это — неправда. Неправ и Горький, подчеркивая в них эту черту. Разумеется, есть между ними озлобленные и коварные люди, но основная черта босячества все-таки заключается не в этом. Я, например, у большинства из них встречал душевное равновесие и добродушие. Когда Горький был у меня, я советовал ему особенно подчеркнуть эту черту в его новой драме. Надо еще показать, что у босяков нет ложного страха, что нет пропасти под ними и что если захотят они встать на ноги, то встанут без малейшего усилия, потому что почва под их ногами»113.

    Несмотря на то, что практически проект помощи московским беднякам, изложенный Толстым в статье «О переписи в Москве», потерпел полную неудачу, было бы ошибкой полагать, что статья Толстого оказалась совершенно бесплодной.

    С. Л. Толстой в своих воспоминаниях приводит то место из трактата «Так что нам делать?», где Толстой говорит, что когда он излагал студентам-счетчикам свой план помощи беднейшему населению Москвы, «им как будто совестно [было] смотреть мне в глаза, как совестно смотреть в глаза доброму человеку, говорящему глупости. Такое же впечатление произвела моя статья на редактора газеты, когда отдал я ему мою статью, на моего сына, на мою жену, на самых разнообразных лиц». Приведя эту цитату, С. Л. Толстой от себя замечает: «Я думаю, что слушавшие речь моего отца действительно чувствовали некоторую неловкость, но не только потому, что как мы ни «налегнем народом», мы социальную несправедливость не изменим, а также и потому, что он будил их совесть»114.

    А. С. Пругавин вспоминал, что к вечеру того же дня, когда появилась статья Толстого, уже «вся читающая Москва знала о воззвании Толстого и обсуждала его на все лады... дня, — и те волновались и вдруг захотели что-то делать, вдруг ощутили потребность что-то предпринять»115.

    Писательница Е. С. Некрасова рассказывала А. С. Пругавину: «О воззвании Толстого я узнала в тот же день, но уже вечером... Я прочитала воззвание Льва Николаевича, и оно ужасно подкупило меня своей простотой, искренним теплым чувством, которым оно согрето от первого слова до последнего»116.

    22 января, на третий день после появления статьи Толстого, С. А. Венгеров писал из Петербурга своей жене Р. А. Венгеровой: «Ты, конечно, уже прочла статью Толстого о переписи... Если ты прочла статью, то ты знаешь, что это за чу́дная вещь, и это не статья, а крик наболевшего сердца, которому совестно, что голодным есть нечего, а он, барин, роскошествует». В следующем письме от 29 января он писал ей же: «О самой статье Толстого ты еще ничего не писала. Здесь к ней резко отнеслись, многие насмешливо, но большинство сочувственно, хотя, конечно, как к «утопии». Я, ей-богу, не знаю, что в ней утопического. Если только полиция не усмотрит тут хождения в народ, то, по-моему, общение, предлагаемое Толстым, положительно осуществимо и, конечно, принесет огромную пользу обеим сторонам»117.

    Либеральный «Вестник Европы» в анонимной статье «Из общественной хроники», сказав несколько слов относительно речи

    В. С. Соловьева в первую годовщину смерти Достоевского118, далее писал:

    «Тот призыв к личности, к сердцу человека, который проповедывался Достоевским и проповедуется его школой, слышится и в речи, произнесенной гр. Л. Н. Толстым по случаю московской переписи; но какая разница в основном тоне! Здесь нет ничего изысканного, натянутого, никаких громких слов о всечеловечестве, об избранном народе: простое, глубоко искреннее обращение к лучшим чувствам человека — вот все содержание слов гр. Толстого. И в них, однако, мы видим признак времени, и признак весьма характеристический! Сам оратор связал их с злобой дня, с «криками о шаткости нашего общественного строя, об исключительном положении, о революционном настроении». — Где корень всего? — спрашивает он, — на что указывают революционеры? На нищету, неравномерность распределения богатств... На что указывают консерваторы? на упадок нравственных основ... ... Если справедливо мнение консерваторов, что все зло от упадка нравственных основ, то что может быть безнравственнее и развратительнее, как сознательно равнодушное созерцание людских несчастий с одною целью записывать их? Что же надо сделать? — надо к переписи присоединить дело любовного общения богатых, досужих и просвещенных с нищими, задавленными и темными. Не менее знаменательны те места в речи гр. Толстого, в которых он говорит о деньгах, об условности современной жизни, о невозможности достигнуть цели путем банальных филантропических учреждений. Он призывает к единоборству против нищеты — единоборству, заимствующему свою силу только из одновременности и однородности предпринимаемых напряжений. «Пускай механики придумывают машину, как приподнять тяжесть, давящую нас, — это хорошее дело; но пока они не выдумали, давайте мы по-дурацки, по-мужицки, по-крестьянски, по-христиански налегнем народом, не поднимем ли? Дружнее, братцы, разом...» Печальный опыт, вероятно, убедил гр. Толстого что без машины дело не обойдется; до сих пор, по крайней мере, мы не слыхали, чтобы московская перепись привела хоть отчасти к тем результатам, которых он ожидал от нее. Его слово раздалось, однако, не напрасно. Оно напомнило о значении переживаемого нами исторического момента, об обязанностях, налагаемых им не только на всех, но и на каждого о невозможности и преступности равнодушия в виду общественных бедствий. Желанного выхода гр. Толстой не указал, да это и не по силам одному человеку; но за необходимость найти выход — его слова говорят сильно и ясно»119.

    Журнал «Устои» в статье Н. М. Виленкина (Минского) «Новое слово г. Соловьева», также посвященной речи В. С. Соловьева, писал:

    «Заговорив о христианской речи г. Соловьева, не можем [для] сопоставления не сказать несколько слов о другой речи, тоже христианской — графа Льва Толстого. Среди наших моралистов, как и среди наших художников, Толстой занимает одно и то же место: он поднимается над теми и другими целою головой. В нем не то дорого, что он о правде и христианской любви умеет говорить хорошими словами, а то, что слова эти он старается приводить в исполнение. Он не ищет спокойствия, он не дорожит доктриной. Ни для кого не тайна, что граф Толстой, одетый в крестьянское платье, с евангелием за пазухой (этого не было. — Н. Г. своего желания. Тут чувствуешь биение пульса иной правды, не выдуманной, а настоящей, животрепещущей, начинающей с нужного конца.

    Но при всем том на мучительные вопросы современной тоскующей души речь графа Толстого не дает ответов.

    «Деньги, — говорит граф, — сами по себе зло». «Нужно работать на людей». Но неужто кто-нибудь сомневался в этом? Ведь вопрос только — как работать на людей? А если не позволят? А если те, на которых работаешь, почему-либо отвергают тебя и твою работу?

    «Почему не надеяться, — продолжает граф, — что с обществом, с человечеством не будет то же, что бывает с больным организмом, когда вдруг наступает момент выздоровления?»

    Во-первых, сравнение это не верно, потому, что больной организм, прежде чем заболеть, был здоров, и болезнь есть только его временное и ненормальное состояние, а общество никогда не было здоровым, и теперешнее несовершенное это состояние есть для него состояние нормальное.

    Но тоски надеждой не перешибешь...»120

    Совершенно не понял (или не прочитал внимательно) Толстого автор статьи «Народ и общество», помещенной в радикальном журнале «Дело»121.

    Называя речь Толстого «знаменательной», Драгоманов писал: «Как бы мы на нее ни взглянули потом, мы не можем в первый момент не остановиться с невольным безмолвным сочувствием пред искренностью и усилиями этого одушевления, возбужденного людскими несчастиями... оригинально, с большой силой и блеском. Порывания благородны, самая утонченная и изящная доброта. Бездна душевной теплоты и сердечной чуткости. И в конце концов, в общем результате, какая безнадежная пустота...

    Но что же сулит, спрашивается, обездоленному миру это благородное сердце, откуда бьет ключ столь пламенного чувства и столь сильных импульсов к добру? Смешно и больно сказать: милостыню! Но какую вычурную, фантастическую, самую изысканную милостыню!».

    Призыв Толстого к «любовному общению» богатых и бедных рецензент понял так, что Толстой будто бы вот к чему призывал своих слушателей: «Дадим ему [бедняку] прежде всего наше сочувствие, войдем в его положение, поболеем его горем и уже потом, скрепя сердце, сунем ему в руку 20 копеек как зло неизбежное».

    Придравшись к слову «будет» в цитате из Толстого, что всегда было, есть и будет дело, на которое стоит положить всю жизнь, какая есть в человеке, дело это — «любовное общение людей с людьми, уничтожение тех преград, которые воздвигли между собой люди, чтобы веселье богатого не омрачалось дикими воплями беспомощного голода и холода», автор утверждает, будто Толстой «стремится убедить мир, что нищета и довольство могут ужиться в самом тесном, трогательном союзе на вечные », то есть приписывает Толстому мысли, совершенно обратные тем, какие изложены в статье «О переписи в Москве».

    Из писем к Толстому, вызванных его статьей, в его архиве сохранилось только два. Студент Н. И. Тимковский (впоследствии писатель) в письме, датированном 3 февраля 1882 года, писал:

    «Ваша статья по поводу переписи произвела на меня такое впечатление, каких я жадно ищу везде — ив науке, и в поэзии, и в жизни: впечатление настоящей жизни, жизни очищенной от лжи и предрассудков, разумной, человеческой. Вступая в жизнь, я жадно ищу людей подобных Вам — людей, у которых везде прежде всего душа человека. Я невольно презираю ту жизнь, которую вижу кругом себя. Ваши слова указали м«е зарю новой жизни, полной мысли, любви и настоящего дела. Не знаю, сделал ли я себя понятным.

    Вы убеждаете нас, молодых людей, и все общество поднимать упавших духом излечивать душевные раны; прочитав это, я пришел к убеждению, что человек, высказавший такие мысли, не откажет сам содействовать стремлениям другого, — что Вы не откажете мне в своей беседе и помощи, которая мне в настоящее время очень нужна». Далее Тимковский просил о личной встрече с Толстым, которая, очевидно, вскоре и произошла.

    «В 1882 году случайно попалось мне слово великого писателя Л. Н. Толстого «О переписи в Москве». Я прочел его в одной из газет. Я нашел тут дорогие для меня слова. Толстой, посещая подвалы и видя в них несчастных, пишет: «Наша нелюбовь к низшим — причина их плохого состояния...»

    Как искра воспламеняет горючее, так это слово меня всего зажгло. Я понял, что я прав, что детский мир мой не поблекнул, что он хранил целую жизнь и что ему я обязан лучшим, что у меня в душе осталось свято и цело. Я еду в Москву обнять этого великого человека и работать ему.

    Приехал, купил холст, краски — еду: не застал его дома. Хожу три часа по всем переулкам, чтобы встретить — не встречаю. Слуга (слуги — всегдашние мои друзья), видя мое желание, говорит: «Приходите завтра в 11 часов, наверное он дома». Прихожу, увидел, обнял, расцеловал. «Лев Николаевич, я приехал работать, что хотите — вот ваша дочь, хотите, напишу портрет?» — «Нет, уж коли так, то напишите жену». — Написал. Но с этой минуты я все понял, я безгранично полюбил этого человека, он мне все открыл. Теперь я могу назвать то, что я любил целую жизнь, — он мне это назвал, а главное, он любил то же самое»122.

    XVIII

    В конце января 1882 года в Москву приехал, вероятно, по приглашению Толстого, Василий Кириллович Сютаев. Он и остановился у Толстого.

    30 января С. А. Толстая сообщала сестре, что накануне Сютаев провел вечер у Льва Николаевича в его кабинете. Слушать его проповедь пришли из гостиной светские гости Софьи Андреевны.

    С. Л. Толстой вспоминает, что ему довелось присутствовать при разговоре Сютаева со знакомыми Льва Николаевича. «Сютаев, — пишет С. Л. Толстой, — не только возбуждал и с любопытство, но и производил на них сильное впечатление. При чуждых ему людях, «господах», в барской обстановке, он нисколько не стеснялся, вел себя с большим достоинством и говорил, что думал»123.

    Популярность Сютаева в московском обществе была до такой степени велика, что в художественном магазине Аванцо на Кузнецком мосту продавались его фотографии.

    портрет Сютаева с подписью «Сектант» приобрел (по рекомендации Толстого) П. М. Третьяков для своей галереи.

    Узнав о проекте Толстого помощи московским беднякам, Сютаев, всегда стремившийся соединять материальную помощь с «научением», не выразил сочувствия этому проекту. Он предложил совсем другой способ уничтожения городской бедности. «Разберем их по себе, — говорил он, — я не богат, а сейчас двоих возьму. Еще десять раз столько будь — всех по себе разберем. Ты возьмешь, да я возьму. Мы и работать пойдем вместе, — он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как жить, и за чашку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня. А эта ваша община совсем пустая».

    Приведя эти слова Сютаева, Толстой замечает от себя: «Это простое слово поразило меня, я не мог не сознать его правоты»124.

    Горячее стремление «благовествовать» у Сютаева оставалось то же, что и прежде. В одной из бесед с Толстым Сютаев задал ему вопрос, как он думает, «хорошо ли будет сделать какое-нибудь негрешное дело, — такое, чтобы посадили в острог, — для того, чтобы там проповедовать»125.

    О пребывании Сютаева в Москве стало известно администрации. Московский генерал-губернатор князь В. А. Долгоруков послал к Толстому своего адъютанта, чтобы получить сведения о Сютаеве, а затем арестовать его и выслать на родину. Как вспоминал Толстой впоследствии, это был молоденький красавчик жандарм, который стал расспрашивать его с Сютаеве. «Мое первое движение, — рассказывал Толстой, — конечно, было сказать ему: как вам не стыдно заниматься таким делом? Я отказался рассказывать о чем бы то ни было»126.

    «Отец рассердился, — рассказывает С. Л. Толстой, вспоминая этот случай, — и резко потребовал, чтобы ротмистр вышел из его кабинета, и даже сильно захлопнул за ним дверь. Через несколько дней Долгоруков прислал к отцу своего чиновника и нашего знакомого В. К. Истомина с предложением приехать к нему для объяснений. Отец ответил, что если Долгоруков желает его видеть, ничто не мешает ему самому приехать к нему»127.

    Администрация, однако, приняла свои меры. 19 февраля 1884 года, отвечая на вопрос А. С. Бутурлина, жив ли Сютаев, Толстой писал ему: «Сютаев жив. Я не могу видеть его. Велено меня не пускать к нему, а его ко мне»128.

    XIX

    Толстой спешил окончить дела по переписи и уехать из Москвы.

    Цель поездки была, главное, «отдохнуть от разбитых нервов», как писал он А. А. Толстой 9 февраля, — разобраться в тех мыслях, какие вызвала в нем перепись, и написать об этом статью.

    2 февраля Толстой поехал на некоторое время к своему другу Ивану Ивановичу Раевскому, жившему в имении Бегичевка, Данковского уезда, Рязанской губернии, но дорогой передумал, вернулся назад в Тулу и поехал в Ясную Поляну.

    «Плохо работаю. Зато отдыхаю нервами и укрепляюсь»129.

    Оглядываясь на четыре с половиной месяца, проведенные в Москве, Толстой писал, что, кроме знакомства с В. Ф. Орловым, Н. Ф. Федоровым и В. К. Сютаевым, жизнь в Москве была полезна ему еще в том отношении, что дала возможность ближе «узнать людей, общество даже, которое холодно осуждал издалека... И я разбираюсь со всем этим материалом. Перепись и Сютаев уяснили мне очень многое»130.

    Уже на второй день по приезде в Ясную Поляну Толстой начал статью, озаглавленную «О помощи при переписи». Каждый день во время своего кратковременного на этот раз пребывания в деревне он пытался заставить себя продолжать начатую статью, но слабость и головные боли, с одной стороны, и возбужденное нервное состояние как результат всего пережитого им во время переписи — с другой (хотя он и «упивался тишиной»), не давали ему возможности плодотворно работать.

    Начатая им статья131 говорит о различии бедности городской и бедности деревенской, о его впечатлениях от посещения Ляпинского ночлежного дома на Хитровом рынке, об участии в переписи, о посещении Ржановского дома и о том впечатлении, которое произвела его статья «О переписи в Москве» на тех, кому он читал ее. Статья написана очень живо, но, очевидно, нездоровье и общая слабость мешали Толстому с уверенностью продолжать работу, и 6 февраля он известил жену о скором возвращении в Москву.

    В ответ на первое письмо Толстого из Ясной Поляны Софья Андреевна писала 4 февраля: «Получила сегодня твое тихое, покорное, но видно, что счастливое по твоему расположению духа письмо, милый Левочка. Нет, не вызываю я тебя в Москву, живи, сколько хочешь; пусть я одна уж сгораю, зачем же двум: ты нужнее меня для всех и вся... Наслаждайся тишиной, пиши и не тревожься; в сущности все то же при тебе и без тебя, только гостей меньше. Вижу я тебя редко и в Москве, а жизнь наша пошла врозь... Прощай, Левочка милый, будь здоров. Где ты? т. е. ты такой, какой был когда-то в отношении меня. Такого теперь тебя давно нет».

    То же отношение, еще более резко выраженное, и в следующем письме Софьи Андреевны от 6 февраля: «Я пишу всегда такая усталая, что письма мои выходят злы. Да я-таки зла стала, верно, от желчной болезни. Не езди ко мне подольше, без меня тебе много лучше... мои, и их больше у меня не должно быть и не будет. Лишние страдания и из чего — жизнь врозь пошла, пусть будет вполне врозь». Но далее Софья Андреевна в том же письме писала: «Как я хочу уязвить тебя, но если бы ты знал, как я всякий день плачу, когда после дня терзания для жизни плоти...»

    Наконец, 7 февраля, отвечая на письмо Толстого с извещением о его скором возвращении, Софья Андреевна писала: «В первый раз в жизни моей, милый Левочка, я сегодня не обрадовалась твоему скорому возвращению... Может быть, завтра ты приедешь и опять начнешь страдать, скучать и быть живым, хотя и молчаливым, укором моей жизни в Москве. Господи, как это наболело во мне и как измучило мою душу!»132.

    Но Толстой знал, что, несмотря на то, что его жизнь пошла врозь от жизни жены, несмотря на ее «язвительные» письма, она все-таки сильно тосковала во время его даже кратковременных отлучек, и так как его работа над статьей не пошла, то и пребывание его в Ясной Поляне, несмотря на всю прелесть деревенской жизни, не имело в его глазах оправдания, и 8-го или 9 февраля он вернулся в Москву.

    «все с такими же расшатанными нервами», как писал он А. А. Толстой 9 или 10 февраля133.

    XX

    Вероятно, 10 февраля Толстой написал ответ на письмо графини П. С. Уваровой, приглашавшей его на благотворительном духовном концерте в пользу сирот Можайского приюта «помянуть добрым словом» память царя Александра II и «в теплых словах рассказать слушателям, что сделал покойный для всего человечества, что потеряла Россия вместе с ним, чем виноваты мы все в совершившемся преступлении».

    На приглашение графини Уваровой Толстой ответил отказом по трем основаниям: во-первых, потому, что он «никогда не читал публично и считает это для себя «неприличным»; во-вторых, потому, что он «поставил себе за правило не принимать участия в филантропических увеселениях», и, в-третьих, потому, что «несчастие 1 марта» есть, по его мнению, «такое событие, которое еще не пришло время обсуждать»134.

    Последняя указанная Толстым причина означала, что он не соглашался с его корреспонденткой в той характеристике, которую она давала царствованию Александра II. В письмах к Страхову 1881 года Толстой, напротив, писал, что деятельность революционеров была вызвана бедственным положением русского народа и репрессиями правительства Александра II.

    На этот раз Толстой провел в Москве только три недели и 27 февраля вновь уехал в Ясную Поляну. Уехал он в деревню с целью «очнуться от ужасной московской жизни»135.

    «Я испытываю то же чувство, как и тот раз: страшной усталости, слабости, грусти тихой и упадка сил»136.

    Далее в том же письме, сравнивая городскую жизнь с деревенской, Толстой писал: «Нынче смотрю на Кузминских дом137 и думаю: «зачем он себя мучает, служит, где не хочет, и они все, и мы все. Взяли бы да жили все в Ясной и лето и зиму — воспитывали бы детей. Но знаю, что все безумное возможно, а разумное невозможно»138.

    На другой день, 28 февраля, Толстой вновь писал Софье Андреевне: «Опять все утро ничего не делал и был в самом унылом, подавленном состоянии; но не жалею об этом и не жалуюсь. Как мерзлый человек отходит и ему больно, так и я, вероятно, нравственно отхожу — переживаю все излишние впечатления и возвращаюсь к обладанию самого себя. Может быть, это временно, но я ужасно устал от жизни, и мне хорошо отдохнуть»139.

    «Жизнь наша в Москве была бы очень хороша, если бы Левочка не был так несчастлив в Москве. Он слишком впечатлителен, чтоб вынести городскую жизнь, и, кроме того, его христианское настроение слишком не уживается с условиями роскоши, тунеядства городской жизни»140.

    На письмо Толстого от 28 февраля Софья Андреевна отвечала 2 марта: «Сейчас хотела посылать письмо... и распечатала, чтоб... выразить тебе, главное, свое сочувствие, что ты, независимо от своей воли, замерз — напрасны. Мне очень больно твое состояние, и мне очень трудно все в жизни помирить. Зачем ты мне столько воли дал?.. Прощай, отдыхай, люби меня, не проклинай за то, что посредством Москвы привела тебя в такое положение, целую тебя»141.

    Далее в том же письме от 28 февраля Толстой сообщал жене, что он «в первый раз раскрыл свои тетради» и видит «возможность писать»142. Но только 2 марта Толстой мог написать Софье Андреевне, что он «пытался писать, но сделал мало»143. Здесь, несомненно, идет речь о статье, начатой в предыдущий приезд в Ясную Поляну и озаглавленной «О помощи при переписи». Толстой исправлял первую или вторую копию статьи. В первой копии прежнее заглавие «О помощи при переписи» зачеркивается Толстым и заменяется другим — «Нельзя делать добро». Но и это заглавие было автором тут же вычеркнуто и заменено новым — «Так что же нам делать?», под которым впоследствии и была напечатана статья. Исправления в обеих копиях не вносят существенных изменений в текст статьи. В это пребывание Толстого в Ясной Поляне вся его работа над начатой статьей ограничилась одним днем.

    Одновременно с обдумыванием статьи у Толстого зарождались и мечтания о художественной работе. 3 марта он писал жене: «Может быть, это мечты и загадыванья ослабевающего, но приходят все в голову мысли о поэтической работе. И как бы я отдохнул на такой работе. Как задумаю об этом, так точно задумаю об летнем купанье».

    Но, чтобы разговорами не спугнуть» зарождающихся замыслов, Толстой просит жену даже детям не говорить об этом144.

    — 6 марта: «Каким радостным чувством меня вдруг охватило, когда я прочла, что ты хочешь писать опять в поэтическом роде. Ты почувствовал то, чего я давно жду и желаю. Вот в чем спасенье, радость; вот на чем мы с тобой опять соединимся, что утешит тебя и осветит нашу жизнь. Эта работа настоящая, для нее ты создан, и вне этой сферы нет мира твоей душе. Я знаю, что насиловать ты себя не можешь, но дай бог тебе этот проблеск удержать, чтоб разрослась в тебе опять эта искра божия. Меня в восторг эта мысль приводит»145.

    XXI

    Софья Андреевна переслала Льву Николаевичу полученное в Москве на его имя письмо от А. А. Толстой. В этом письме, из которого сохранился только второй листок с датой 25 февраля, А. А. Толстая писала Льву Николаевичу: «Никогда не говорите и не думайте, что мы служим не одному богу. Христос один, и вы и я любим его»146.

    — одно из самых резких писем, которые когда-либо были им написаны.

    «Общего между мною и вами быть не может, — писал Толстой в самом начале письма, — потому что ту святодуховскую веру, которую вы исповедуете, я исповедывал от всей души и изучал всеми силами своего ума и убедился, что это не вера, а мерзкий обман, выдуманный для погибели людей. Убедившись в этом, я написал книгу, обличающую обманщиков... Я считаю вашу веру произведением дьявола, придуманным для того, чтобы лишать человечество спасения, данного Христом. И книга моя, и я сам есть обличение обманщиков — тех лжепророков, которые придут в овечьей шкуре и которых мы узнаем по плодам».

    Толстой перечисляет все те злодеяния, в которых он обличает церковников.

    «Выхода для обвиняемых, — пишет он, — только два: оправдаться и доказать, что все мои обвинения несправедливы. (Этого нельзя сделать почерком пера. Для этого нужно изучение предмета, нужна свобода слова и, главное, сознание своей правоты. А этого-то нет. Обличаемые спрятались за цензуру и штыки и кричат: «Господи, помилуй», и вы с ними). — Или признаться в своей вине и отречься от лжи и зла... — христолюбивым воинством, — во всех ужасах, творившихся и теперь творимых с благословенья вашей веры, или покаяться».

    Заканчивает Толстой письмо жесткими словами: «Обманщики сделают, что всегда делали, будут молчать. Но когда нельзя уже будет молчать, они убьют меня. Я этого жду. И вы очень содействуете этому, за что я вам и благодарен»147.

    Толстой сам свез это письмо на почту, и только после этого ему стало ясно, каким тяжелым ударом обрушится на голову его ранее любимого друга это жесткое письмо. Он послал на почту взять письмо обратно. И на другой день, 4 марта, написал другое письмо, менее резкое по выражениям, но по содержанию нисколько не отличающееся от первого.

    «Я ведь в отношении православия — вашей веры, — писал Толстой, — нахожусь не в положении заблуждающегося или отклоняющегося, я нахожусь в положении обличителя. Я обличаю православие в отклонении, во лжи сознательной и бессознательной, и потому со мной больше делать нечего, как или с презрением отвернуться от меня, как от безумца, или понять хорошенько то, в чем я обвиняю православие, и признаться в, своих преступлениях; или отвергнуть все мои обличения. Нет середины: или презирать, или оправдываться. А чтобы оправдываться, надо прежде всего понять. А для того, чтобы понять, надо прежде всего большую искренность (чем не отличается придворный быт); во-вторых, надо много труда, внимания и времени (тоже не часто встречаемые при дворе); в-третьих, надо смирение, а в вас я вижу гордость, не имеющую пределов — что́ вы думаете, то святой дух думает.

    И потому мне нечего слушать о вашем Христе, я все это не только слышал, но изучал до малейших подробностей. Вам и вашим надо перестать прятаться за насилие и принуждение, а выступить защитниками своей веры, обличаемой во лжи, и смешать меня с грязью. Но этого они не сделают (и вы не делаете). А они будут молчать, пока можно, а когда нельзя уже будет, они убьют меня. И вы, говоря мне о вашем Христе, содействуете этому. Между мной и вами столь же мало общего, что было между Христом и фарисеями. И я могу погибнуть физически, но дело Христа не погибнет, и я не отступлюсь от него, потому что в этом только моя жизнь — сказать то, что я понял заблуждениями и страданиями целой жизни. Простите и вдумайтесь в то, что я пишу»148.

    Но и это письмо, обдумав, нашел очень резким и не послал его, так что письмо А. А. Толстой осталось без ответа.

    Других писем в это свое непродолжительное пребывание в Ясной Поляне Толстой не писал (кроме писем к жене).

    Много времени он посвящал чтению; с интересом читал в старых номерах парижского журнала «Revue des deux Monds» статьи по религиозным вопросам, и у него даже явилась мысль собрать из этого журнала все статьи, касающиеся философии и религии. «И это будет удивительный сборник религиозного и философского движения мысли за двадцать лет», — писал он жене 4 марта149. Намерение это осталось невыполненным.

    Мучила Толстого неизвестность относительно судьбы десяти народовольцев, приговоренных 15 февраля 1882 года к смертной казни через повешение. «Что о приговоренных? Не выходят у меня из головы и сердца. И мучает, и негодованье поднимается — самое мучительное чувство», — писал он жене в том же письме 4 марта. Еще раз тот же вопрос: «Что слышно про приговоренных?» — задавал Толстой Н. Н. Страхову в письме от 14 марта150.

    в том числе М. Ф. Фроленко, дожили до амнистии 1905 года.

    Все письма Толстого жене, написанные из Ясной Поляны за неделю с 27 февраля по 5 марта 1882 года, а также и ее к нему за тот же период дышат неподдельной нежностью. Обращение Толстого в письмах: «душенька», «милая душенька». По поводу нерасположения Софьи Андреевны к В. И. Алексееву Толстой 5 марта писал ей: «Не могу я с тобой врозь жить. Мне непременно нужно, чтобы всё было вместе»151.

    2 марта Софья Андреевна писала: «Когда я о тебе думаю (что почти весь день), то у меня сердце щемит, потому что впечатление, которое ты теперь производишь, — это что ты несчастлив. И так жалко тебя, и вместе с тем недоуменье: отчего? за что? Вокруг все так хорошо и счастливо. Пожалуйста, постарайся быть счастлив и весел, вели мне что-нибудь сделать для этого, конечно, что в моей власти и только мне одной в ущерб. Только одного теперь в мире желаю — это твоего спокойствия души и твоего счастья»152.

    На другой день, 3 марта, Софья Андреевна закончила письмо Льву Николаевичу словами: «Прощай, милый мой друг, как бы утешить тебя, голубчик, я только одно могу — любить и жалеть тебя, но тебе уж этого теперь не надо»153.

    На это Толстой отвечал 5 марта: «Ты говоришь: «я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо». Только этого и надо. И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня... ».

    За будущее Толстой, однако, не спокоен. «Боюсь, — писал он в том же письме, — как бы мы с тобой не поменялись ролями: я приеду здоровый и оживленный, а ты будешь мрачна и опустишься»154.

    «Я давно уже лерестал тебя упрекать, — писал Толстой жене 4 марта, — это было только в начале... Московская жизнь мне очень много дала, уяснила мне мою деятельность, если еще она предстоит мне, и сблизила нас с тобою больше, чем прежде»155.

    7 марта Толстой вернулся из Ясной Поляны в Москву.

    XXII

    «Я устал ужасно и ослабел, — писал он. — Целая зима прошла праздно. То, что, по-моему, нужнее всего людям, — то оказывается никому не нужным. Хочется умереть иногда. Для моего дела смерть моя будет полезна. Но если не умираю, еще, видно, нет на то воли Отца. И часто, отдаваясь этой воле, не тяготишься жизнью и не боишься смерти»156.

    Страхов послал Толстому свою только что вышедшую книгу «Борьба с Западом в нашей литературе». Прочитав присланный Страховым сборник, Толстой в том же письме от 14 марта изложил свое мнение о статьях, входящих в состав сборника. Статьей о Герцене он был «восхищен», статьей о Милле — «удовлетворен», но статьями о Парижской Коммуне и о Ренане остался «не удовлетворен». В этих статьях Страхов, так же как в двух первых «Письмах о нигилизме», написанных в 1881 году157, выражал отрицательное отношение к революционному движению.

    «Вы отрицаете... то, что делают люди, — писал Толстой Страхову в том же письме. — Вы говорите: они делают вздор. Задача в том, чтобы понять, что и зачем они делают».

    «Все это движение, — писал он, — которое заполняет собою последний период истории — либеральное, революционное, социалистическое, нигилистическое — всегда имело в моих глазах только отрицательный характер. Отрицая его, я отрицал отрицание... — обращался далее Страхов к Толстому. — Не Вы ли видите одно лишь безобразие и обман в самых огромных сферах и в самых распространенных формах человеческой жизни? Если у Вас одно отрицаемое, а у меня другое, то Ваше шире по объему и труднее для объяснения, чем мое»158.

    На это письмо Толстой ответил 1 апреля, с совершенной ясностью объяснив своему другу причины своего разногласия с ним.

    «Я говорю, — так начинает Толстой свое письмо, — что отрицать то, что делает жизнь, — значит не понимать ее. Вы повторяете, что отрицаете отрицание. Я повторяю, что отрицать отрицание — значит не понимать того, во имя чего происходит отрицание...

    Вы находите безобразие, и я нахожу. Но Вы находите его в том, что люди отрицают безобразие, а я в том, — что есть безобразие.

    И почему мое отрицаемое труднее для объяснения, чем ваше, — тоже не знаю. Вы отрицаете то, что живет, а я отрицаю то, что мешает жить. Трудности же для объяснения того, что я отрицаю, нет никакой. Я отрицаю то, что противно смыслу жизни, открытому нам Христом, и этим занимается все человечество. До сих пор уяснилось безобразие рабства, неравенства людей, и человечество освободилось от него, и теперь уясняется безобразие государственности, войн, судов, собственности, и человечество все работает, чтобы сознать и освободиться от этих обманов. Все это очень просто и ясно для того, кто усвоил себе истины учения Христа, но очень неясно для того, для кого международное, государственное и гражданское право суть святые истины, а учение Христа — хорошие слова»159.

    Страхов, который незадолго до своей смерти говорил, что он все силы своего ума употребил «на борьбу с нигилизмом»160, на письмо Толстого ответил обширным письмом, в котором до конца изложил свою точку зрения на затронутые им в переписке с Толстым вопросы.

    В этом письме Страхов старался объяснить, по каким основаниям он «отрицает отрицание», то есть все перечисленные им в предыдущем письме либеральные, революционные, социалистические, нигилистические учения. Он отрицает их потому, что все эти учения «признают эгоизм священным принципом. Они пылают негодованием против неправды, а неправдою называют нарушение чьего-либо эгоизма».

    Этим отрицательным учениям Страхов противопоставляет государство и церковь, которые, по его мнению, «действуют иначе». «Они выставляют своею целью общее благо и прямо требуют для этого блага ограничения эгоизма, пожертвования некоторою его долею. Это понятно, это логично и достижимо и выполняется в огромных размерах... Государство в известном смысле требует от каждого, чтобы он отчасти отрекался от своего имущества, от своей воли и иногда от своей жизни»161.

    «Исследование догматического богословия» и статьи «Церковь и государство». Никогда раньше Страхов не высказывался так определенно отрицательно против взглядов Толстого на существующее общественно-политическое устройство.

    Более двух месяцев не отвечал Толстой на неожиданное для него письмо друга. Только 10 июня Толстой написал Страхову: «Я не отвечал на последнее письмо ваше потому, что совсем не согласен, и мне казалось, что я слишком резко выскажу причину этого несогласия». Чувствуя всю бесполезность начатого спора при полном различии основных точек зрения, Толстой далее писал: «Притом предметы эти такие сами по себе неинтересные, что не стоит из-за отступления мысли нарушать естественную любовную связь между людьми. При свиданьи поговорим, если хотите»162.

    Толстой прекратил спор и старался забыть о нем, но теперь уже он не мог смотреть на Страхова как на своего «единственного духовного друга», как было в 1877 году. А Страхов не только возражал Толстому, но не скрывал И от своих друзей, в чем он был с ним несогласен. 19 июля 1883 года он писал Н. Я. Данилевскому: «Положительная сторона его [Толстого] понимания христианства несомненна, но в отрицательной есть много слабых мест и преувеличений»163.

    XXIII

    В марте — первой половине апреля 1882 года Толстой продолжал работу над первой редакцией повести «Смерть Ивана Ильича». Об этом мы узнаем из воспоминаний журналиста С. К. Эфрона. По его словам, Толстой после напечатания в «Современных известиях» статьи «О переписи в Москве» очень сошелся с редактором этой газеты Н. П. Гиляровым-Платоновым и часто бывал у него. Однажды он предложил Гилярову-Платонову напечатать в «Современных известиях» повесть «Смерть Ивана Ильича», которая в то время еще не имела определенного заглавия. От гонорара Толстой отказался, но Гиляров-Платонов не согласился на его предложение получить повесть бесплатно. «Ему стоило, — рассказывает С. К. Эфрон, — немало труда уговорить графа, чтобы он взял гонорар в размере 40 копеек за строчку».

    Через несколько дней Толстой в редакции «Современных известий» прочитал вслух первые главы новой повести. «Нечего говорить о том, — вспоминает С. К. Эфрон, — с каким восторженным благоговением было выслушано чтение графа. Никита Петрович и его гости были очарованы, что и проявлялось каким-то особым оживлением на их лицах. После чтения граф недолго оставался у Гилярова. Ему, очевидно, не хотелось выслушивать в изобилии посыпавшиеся похвалы на его творение. Прощание его с Никитой Петровичем было в высшей степени дружеское, теплое»164.

    «Смерти Ивана Ильича»165.

    Основная идея первой редакции повести — обличение лжи, которая пропитывала собой всю жизнь привилегированных классов того времени.

    Рассказ ведется от имени сослуживца и друга покойного — Творогова. Вся роль этого персонажа в повести состоит только в том, что он рассказывает о последних днях, а затем и о предыдущей жизни Ивана Ильича. Автором не дается никакой характеристики этого лица.

    Повесть начинается рассказом о том, как члены суда узнают о смерти своего сослуживца. Вечером рассказчик поехал на квартиру Ивана Ильича. Рассказ сразу же принимает сатирический характер: «Я вошел в комнату мертвеца, как обыкновенно, с недоумением о том, что собственно надо делать. Одно я знаю, что креститься в этих случаях никогда не мешает». Далее описана встреча рассказчика с вдовой Ивана Ильича, весь разговор их проникнут фальшью и неискренностью. Прасковья Федоровна спрашивала у Творогова совета относительно пенсии, которую она может получить по смерти мужа. «...Но я видел, что она уже знает до малейших подробностей то, чего я не знал, все то, что можно вытянуть от казны для себя и для детей».

    «... Иван Ильич отвечал, что это одно его утешенье — самим с собой говорить правду».

    Чтение этих записок, как говорит друг Ивана Ильича, «изменило совсем» его «взгляд на смерть и на жизнь».

    Автором приводится начало записок, датированное 16 декабря 1881 года. Иван Ильич писал: «Шестую ночь я не сплю, и не от телесных страданий. Они все-таки давали мне спать, но от страданий душевных, ужасных, невыносимых. Ложь, обман ложь, ложь, ложь, ложь, все ложь. Все вокруг меня ложь, жена моя ложь, дети мои ложь, я сам ложь, и вокруг меня все ложь». Но Иван Ильич не впадает в отчаяние. Он считает, что если он страдает от окружающей лжи, значит он видит «эту мерзкую ложь» и, следовательно, не все в нем ложь, есть «и правда». «Теперь же, — писал Иван Ильич, — одна жизнь моя — это самому с собой среди этой лжи думать правду». И Иван Ильич решает «писать, пока силы есть», перечитывать написанное и надеяться, что «кто-нибудь после прочтет и, может быть, очнется».

    «как это все сделалось» с ним, но на этих словах начатые Иваном Ильичом записки прерываются и исключаются автором из текста.

    Творогов называет записки Ивана Ильича, после чтения которых он не спал всю ночь, ужасными. На другой день он поехал к вдове, слушал ее рассказ о муже и получил его прежний дневник и переписку. После похорон Ивана Ильича он еще несколько раз был у Прасковьи Федоровны, расспрашивал ее, их дочь и слугу Герасима. Из всего этого он составил себе описание последнего года жизни Ивана Ильича.

    «История эта, — говорит Творогов, — и самая простая, и обыкновенная, и самая ужасная»; далее излагается эта история.

    С этого момента повесть превращается, говоря словами Толстого, в «описание простой смерти простого человека»166, причем описание это проводится «из него», то есть описывается все пережитое Иваном Ильичом не с точки зрения стороннего наблюдателя, а так, как если бы он сам рассказывал про все им пережитое.

    Рассказывается о происхождении Ивана Ильича, о его молодых годах, когда он был совершенный comme il faut, непоколебимо уверенный, «что он светит во мраке провинции», несет «знамя порядочности и прогресса».

    «наскочила не старая, но уже и не молодая девица», которая и «затянула» его. Но оказалось, что «жена ревнива, зла, язычна, скупа, бестолкова» и что ему «вместо поэзии очага» приходится «иметь ворчливость, привередливость, укоризны. — Это была первая тяжелая пора жизни Ивана Ильича...» Теперь «вся энергия Ивана Ильича перешла на службу. Он стал честолюбив».

    Но тут пошли несчастья: его обошли по службе, он перешел в другое ведомство на худшее место, и «жена замучила его упреками», умер сын, сам он заболел. В 1880 году Иван

    Ильич снова получил хорошее назначение, однако «этот-то год был самый тяжелый в жизни Ивана Ильича... с этого-то времени и начинается эта ужасная история последнего года жизни Ивана Ильича».

    «Все ожидания Ивана Ильича оправдались». Он получил высокое назначение и большое жалование. Переехав в Москву, он начал устраивать свою квартиру, стремясь, чтобы у него было «все то, что все известного рода люди делают, чтобы быть похожими на всех людей известного рода». Жизнь Ивана Ильича на новом месте службы «казалась ему совершенно полною, приятною и хорошею». Он следовал правилу «не допускать с людьми никаких отношений, помимо служебных»167.

    Иван Ильич поддерживал знакомство с «важными по светскому положению дамами и мужчинами». На вечере, устроенном им, он «танцевал с княгиней Турфоновой, сестрой той, которая известна учреждением находящегося под покровительством императрицы общества «Унеси ты мое горе». Здесь явная пародия на благотворительное общество, носившее название «Утоли моя печали», состоявшее под покровительством императрицы168. «Круг общества составился у них самый лучший», они «оттирали от себя и освобождались от всяких разных приятелей и родственников замарашек, которые разлетались с нежностями в Москву в гостиную с майоликовыми блюдами по стенам».

    «Так они жили. И все шло так, не изменяясь. Все были счастливы и здоровы. Нельзя было назвать нездоровьем то, что Иван Ильич говорил иногда, что у него странный вкус во рту и что-то неловко в левой стороне живота». Это происходило от того, что, устраивая квартиру, Иван Ильич упал с лесенки и ушиб бок.

    На этом обрывается первая редакция повести «Смерть Ивана Ильича». По-видимому, прежде чем читать повесть в редакции «Современных известий», Толстой просмотрел написанное начало повести, исправил его и написал продолжение.

    Но печатание будущей «Смерти Ивана Ильича» в «Современных известиях» не состоялось: повесть еще не была закончена; кроме того, когда Гиляров-Платонов, как славянофил, не одобрил

    «Исповеди» Толстого, которую он читал в корректурах, полученных от С. А. Юрьева, Толстой увидел, что у него с редактором «Современных известий» мало общего, и отдалился от него.

    XIV

    Вероятно, к марту — началу апреля 1882 года относится первая попытка Толстого изложить свои эстетические воззрения того времени.

    Эта статья была начата в форме письма к издателю «Художественного журнала» Н. А. Александрову, обратившемуся к Толстому с просьбой изложить для его издания свои взгляды на искусство. И Толстой, считая, что его взгляд на искусство «совершенно отличается от распространенных взглядов на этот предмет и по своему смыслу и по своей ясности», согласился на предложение Александрова.

    Он начал свою статью с критики современных взглядов на данный вопрос. По его словам, в теории под искусством разумеется что-то очень возвышенное и неясное: «проявление красоты», «выражение конечного в бесконечном» и т. д. «Все это очень высоко и прекрасно, но очень туманно». На практике «все, что материально, бесполезно, и все то, что потешает людей, все это называется искусством». «Пляшут девки с голыми ногами — бесполезно, но есть охотники смотреть — искусство. Много звуков набрать и щекотать ими слух — искусство. Написать голых женщин или рощу — искусство. Подобрать рифмы и описать, как блудят господа, — искусство».

    Толстой не жалеет самых резких выражений и сравнений, для того чтобы очернить свою прошлую писательскую работу. Он пишет: «И вот в тумане этой теории, оправдывающей похоть людскую, я жил и, как говорится высоким слогом, служил искусству тридцать лет. И это служение, должно сказать, очень веселое. Я делал то, что делают все так называемые художники: я выучился бесполезному мастерству, но такому, которым [мог] щекотать похоть людскую, и писал книжки об том, что мне взбредет в голову, но только так подделывал их, чтобы щекотать похоть людскую и чтоб мне за это платили деньги. И мне платили деньги и говорили еще, что я делаю очень важное дело, и я был доволен».

    «Но лет пять тому назад, — пишет Толстой далее, — я вернулся к той простой истине, которую знает всякий человек, рождаясь на свет, что жизнь есть благо, и благо не одно личное, а благо общее, и на этом знании поверял свою жизнь. И, рассчитываясь сам с собой, я увидал, что в том деле, которое я делал, не было ничего высокого и нет никакой разницы от того, что девки без порток пляшут и обнимаются в балете, и что вся эта теория искусства, которому я служил, есть большой, огромный соблазн, то есть обман, скрывающий от людей благо и вводящий их в зло».

    И тогда Толстой, как он рассказывает, по народной поговорке «осердясь на блох — и шубу в печь», «решил, что все так называемое искусство есть огромное зло — зло, возведенное в систему». Но «потом, когда я остыл немного, я убедился, что я был не совсем справедлив, что в этой матерьяльно бесполезной деятельности не все есть служение похоти, а что есть и полезное, хотя и не матерьяльно, т. е. добро». И сам Толстой признается, что он «много добра получил от этой матерьяльно бесполезной деятельности».

    Но «как провести черту не туманную, а строго определенную между развратом и добром в этой деятельности»?

    Вопрос остается без ответа — статья не была закончена. По-видимому, самому Толстому вопрос о «добре» в искусстве был в то время не совсем ясен169.

    23 марта редактор журнала «Устои» С. А. Венгеров обратился к Толстому с письмом, в котором напоминал о его обещании, данном при личном свидании, предоставить «Устоям» статью о московской переписи.

    «в апрельскую книжку поспеть нельзя». При этом он оговаривался, что статья его «для цензуры будет крута» и, хотя ему и «хочется сказать все», что он думает по затронутому в ней вопросу, он все-таки предоставляет Венгерову как «мастеру цензурных дел» «выкидывать то, что может быть опасностью для журнала»170.

    Но статья Толстого «Так что же нам делать?» была более или менее готова к печати лишь в 1884 году — в «Устоях», просуществовавших только один год, Толстой ничего не напечатал.

    Неожиданно для Толстого ему открылась возможность напечатать одну из самых дорогих для него работ — ту, которая впоследствии получила название «Исповедь».

    Примечания

    1 Рукопись не опубликована; копия хранится в Отделе рукописей Гос. музея Л. Н. Толстого.

    2 «Записки современника», за подписью Н. М., появилась в № 2 «Отечественных записок» за 1881 г., стр. 242—264.

    3 Н. Щедрин (М. Е. Салтыков). Полное собрание сочинений, т. XIX. М., 1939, стр. 232.

    4

    5 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 81.

    6 Очерки А. С. Пругавина, посвященные Сютаеву, под названием «Алчущие и жаждущие правды» появились в журнале «Русская мысль» 1881 г., № 10 и 12; 1882 г. — № 1. Перепечатаны под заглавием «Сютаевцы» в книге: А. С. Пругавин. Религиозные отщепенцы, вып. 1. М., 1906, стр. 3—143.

    7 «Толстовский ежегодник 1912 г.». М., 1912, стр. 64.

    8 Л. П. Никифоров. Сютаев и Толстой — «Голос минувшего», 1914, № 1, стр. 148.

    9 Л. П. . Указ. соч., стр. 147—148. Интересные воспоминания о взглядах и проповеди Сютаева, написанные его сыном Иваном Васильевичем, напечатаны в «Толстовском ежегоднике 1913 года», отдел «Статьи и материалы», стр. 26—36.

    10 Л. П. Никифоров. Указ. соч., стр. 152—153.

    11

    12 Полное собрание сочинений, т. 56, стр. 144.

    13 Н. Н. Гусев. Два года с Л. Н. Толстым. М., изд-во «Посредник», 1912, стр. 263.

    14 Там же, стр. 229.

    15 Р. . Граф Л. Н. Толстой в суждениях о нем его близких и в разговорах с ним самим. — «Русское обозрение», 1897, № 10, стр. 590.

    16 Полное собрание сочинений, т. 66, стр. 335.

    17 Полное собрание сочинений, т. 68, стр. 62.

    18 См. комментарий в Полном собрании сочинений, т. 63, стр. 84.

    19

    20 Юрий Бартенев. Памяти Николая Федоровича Федорова. — «Русский архив», 1904, № 1, стр. 192.

    21 Так мне передавал восклицание Толстого один из близких знакомых Н. Ф. Федорова.

    22 А. С. . О парадоксах Льва Толстого. — «Сборник воспоминаний о Л. Н. Толстом». М., изд-во «Златоцвет», 1911, стр. 7—8.

    23 Ученик Федорова Н. П. Петерсон, бывший учитель яснополянской школы Толстого 1860-х годов, в 1878 году написал Достоевскому письмо о взглядах Федорова, в ответ на которое Достоевский в письме от 24 марта 1878 года просил Петерсона объяснить ему, «как и в каком виде» понимает Федоров воскрешение мертвых. При этом Достоевский прибавлял, что сам он, так же как В. С. Соловьев, верит «в воскресение реальное, буквальное, личное и в то, что оно сбудется на земле» (Ф. М. Достоевский. Письма, т. IV. М., 1959, стр. 9—10).

    24

    25 С. Л. Толстой. Очерки былого, стр. 116. Миросозерцание Федорова изложено в его книге «Философия общего дела. Статьи и письма», т. I. Верный, 1906; т. II, М., 1913. Работы о Н. Ф. Федорове: Ант. Гинкин— «Библиотекарь», вып. 1, 1911; В. А. Кожевников. Н. Ф. Федоров. Опыт изложения учения. М., 1908. Об отношениях между Толстым и Федоровым: Н. П. Петерсон. Из записок народного учителя. — В кн. «Международный толстовский альманах», сост. П. А. Сергеенко. М., 1909, стр. 257—268.

    26

    27 Г. П. Георгиевский. Л. Н. Толстой и Н. Ф. Федоров. Из личных воспоминаний. Рукопись, стр. 24—25 (Отд. рукописей Гос. библиотеки СССР имени Ленина, ф. Г. П. Георгиевского, без шифра). Ср. П. Я. Покровский— «Московские ведомости», 25 января 1904 г., № 25.

    28 Полное собрание сочинений, т. 68, стр. 246—247.

    29 Полное собрание сочинений, т. 78, стр. 48.

    30 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 81.

    31 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым». СПб., 1914, стр. 57.

    32

    33 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 81.

    34Письмо В. Ф. Орлова к М. М. Лисицыну 1885 г. См. комментарий в Полном собрании сочинений, т. 85, стр. 148.

    35 П. Ф. Якубович

    36 Полное собрание сочинений, т. 71, стр. 402.

    37 Полное собрание сочинений, т. 57, стр. 52.

    38 Не законченная Толстым повесть «Нет в мире виноватых» появилась в 38 томе Полного собрания сочинений, вышедшем в 1936 году.

    39 Полное собрание сочинений, т. 38, стр. 24.

    40

    41 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 208—209.

    42 А. С. Пругавин. Л. Н. Толстой в 80-х годах. — «Новая жизнь». 1912, V, стр. 122—123. Любопытна характеристика художнической натуры Толстого, которую давал В. Ф. Орлов. Он говорил, что знал на своем веку «трех сыщиков — сыщиков по духу, по натуре: его приятель Нечаев, монах с Нового Афона Иерон и Лев Толстой» («Записки И. М. Ивакина». — «Лит. наследство», т. 69, кн. 2, стр. 38).

    43

    44 Там же, стр. 85.

    45 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 86.

    46 А. С. Пругавин—129.

    47 Н. К. Михайловский. Литературные воспоминания и современная смута, т. I. СПб., 1900, стр. 214.

    48 Н. Н. Гусев

    49 «Тайное общество в России в начале XIX столетия. Сборник материалов, статей и воспоминаний». М., 1926, стр. 204.

    50 «Художник К. Е. Маковский», прибавление к «Петербургской газете», 7 ноября 1910 г., № 302.

    51 А. Новицкий. Перов Василий Григорьевич. — «Русский биографический словарь», «Певел — Петр». СПб., 1902, стр. 560.

    52 Репин. Письмо к К. И. Чуковскому от 18 марта 1926 г. — «Искусство», 1936, № 5, стр. 96—97.

    53 Полное собрание сочинений, т. 49, стр. 80, 81.

    54 «Русское обозрение». 1901, № 1, стр. 280.

    55 Оба приводимых письма Н. Н. Страхова к Фету не опубликованы; хранятся в Отделе рукописей Гос. б-ки СССР им. В. И. Ленина.

    56 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», стр. 284—285.

    57 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 85—86.

    58 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», стр. 288—289.

    59 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 80.

    60 Там же, стр. 81.

    61

    62 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 85, с ошибкой в тексте Напечатано: «хотя не больно, та деятельность», должно быть: «хотя не боль, но та деятельность».

    63 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 80—81.

    64 С. П. Спиро. Беседы с Л. Н. Толстым. М., 1911, стр. 35.

    65 «Смерть Ивана Ильича» входят записки Ивана Ильича, датированные 16 декабря 1881 г. Эта дата не противоречит тому, что Толстой уже в конце ноября мог обдумывать новое художественное произведение и написать начало сохранившейся первой редакции повести, предшествующее запискам Ивана Ильича (т. 26. стр. 505—509). Сохранилось также следующее отброшенное начало повести: «Нельзя и нельзя и нельзя так жить, как я жил, как я еще живу и как мы все живем. Я понял это вследствие смерти моего знакомого Ивана Ильича и записок, которые он оставил. Опишу то, как я узнал о его смерти и как я до его смерти и прочтения его записок смотрел на жизнь» (там же, стр. 519).

    66 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 85.

    67 Сделанная Толстым запись рассказа Щеголенка, послужившего основой легенды «Чем люди живы», напечатана в Полном собрании сочинений, т. 48, стр. 207. Существует еще запись того же рассказа, сделанная кижским священником. Она напечатана в сборнике «Памятники древнерусской церковно-учительной литературы», под ред. А. И. Пономарева, вып. II. СПб., 1896, стр. 216—217. Священник постарался придать рассказанной Щеголенком легенде в большей степени церковную окраску.

    68 Сергей Варшер— В кн. «Под знаменем науки. Юбилейный сборник в честь Н. И. Стороженка». М., 1902, стр. 99—118; проф. А. И. Пономарев. Церковно-народные легенды «О судех божиих не испытаемых» и рассказ Л. Н. Толстого «Чем люди живы». — Журн. «Странник», 1894, № 1, стр. 36—49; «Памятники древнерусской церковно-учительной литературы» под ред. А. И. Пономарева, вып. II, ч. 1, стр. 148—150.

    69 Проф. Н. Сумцов«Чем люди живы». Харьков, 1896, стр. 7.

    70 Черновые варианты к рассказу «Чем люди живы» напечатаны в т. 25 Полного собрания сочинений, стр. 544—569; комментарии к легенде — там же, стр. 665—674.

    71 Письмо Толстого к И. И. Горбунову-Посадову от 4 марта 1905 г. — Полное собрание сочинений, т. 75, стр. 229.

    72 Полное собрание сочинений, т. 25, стр. 561.

    73 А. Фет. Мои воспоминания, т. 2. М., 1891, стр. 242—243. — Иллюстрации В. Шервуда, о которых упоминает Фет, появились в издании «Чем люди живы», выпущенном в 1882 году «Обществом распространения полезных книг».

    74

    75 Употребление в рассказе «Чем люди живы» народных слов и выражений прослежено в статье: Л. Барлас. Разговорная и просторечная лексика в произведениях Л. Н. Толстого «Чем люди живы» и повести «Смерть Ивана Ильича». — «Уч. зап. Шахтинского пед. ин-та», 1960, т. 3, вып. 2.

    76 Письмо Толстого к М. Л. Оболенской от 16 сентября 1905 г. — Полное собрание сочинений, т. 76, стр. 33.

    77 «Записки Неофилологического общества», 1892, № 1, стр. 23—25.

    78Печатание «Анны Карениной» закончилось в 1877 году. Потом Толстой работал над несколькими художественными произведениями («Декабристы», другие исторические романы), но ничего не опубликовал.

    79 «Лев Толстой и В. В. Стасов. Переписка 1878—1906». Л., 1929, Стр. 61.

    80 Страхов. «Чем люди живы». — «Гражданин», 1882, № 10—11. Перепечатано в книге: Н. Н. Страхов. Критические статьи об И. С. Тургеневе и Л. Н. Толстом, изд. 2. СПб., 1887, стр. 415—418.

    81 «Чем люди живы», за подписью «Русский мирянин», появилась в № 54 и 55 газеты «Гражданин» от 8 и 11 июля 1882 г.

    82 «Новости и биржевая газета». Первое ежедневное издание. 1 и 3 апреля 1883 г., № 1, 3. В собрания сочинений Лескова статья не вошла.

    83 «Чем люди живы», рассказ гр. Л. Н. Толстого». — «Московские ведомости», 14 мая 1882 г., № 132.

    84 Это мнение Н. П. Гилярова-Платонова совершенно ошибочно. — Н. Г.

    85 «Русский архив», 1889, № 11, стр. 425—428.

    86 П. . Благие намерения. — «Педагогический листок», 1882, № 2, стр. 66—77.

    87 Н. Н. П-л-ъ [Н. И. Поздняков]. — «Женское образование», 1885, № 8, стр. 550.

    88 «Народная школа, педагогический журнал, издаваемый А. П. Пятковским», 1883, № 10, стр. 25—27.

    89 «Русская мысль», 1882, № 3, стр. 333—336.

    90 «Литературная летопись». — «Голос», 7 (19) января 1882 г., № 2.

    91 «Обзор детской литературы», вып. 1, составленный кружком учащихся под редакцией В. М. Гаршина и А. Я. Герда. СПб., 1885, стр. 95.

    92 «Что читать народу? Критический указатель книг для народного и детского чтения. Составлен учительницами Харьковской частной воскресной школы». СПб., 1884, стр. 17—29.

    93 «Так что же нам делать?». — Полное собрание сочинений, т. 25, стр. 186.

    94 Описание Ляпинского ночлежного дома дано Толстым в трактате «Так что же нам делать?», гл. II. — Полное собрание сочинений, т. 25, стр. 186—192; черновая редакция этой главы — там же, стр. 617—618.

    95 Полное собрание сочинений, т. 25, стр. 188—189.

    96 Там же, стр. 191.

    97 Там же.

    98

    99 Полное собрание сочинений, т. 25, стр. 624—625.

    100 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 80.

    101 Письмо не опубликовано; хранится в Отделе рукописей Гос. б-ки СССР им В. И. Ленина.

    102 Опубликована под заглавием «О переписи в Москве»; перепечатана в Полном собрании сочинений, т. 25, стр. 173—181.

    103 С. . Неопознанный гений. Памяти Н. П. Гилярова-Платонова. М., 1903, стр. 89—90.

    104 «Русская литература», 1961, № 1, стр. 212.

    105 Рецензия С. А. Венгерова на книгу Н. Н. Златовратского «Деревенские будни». — «Устои» 1882, № 3—4, стр. 135—136. В 1883 году Толстой говорил Г. А. Русанову об этой статье: «Я читал потом его статью и помню, что я нашел, что он не совсем верно передал мои слова» («Толстовский ежегодник 1912 г.», стр. 72). Однако суждения Толстого о современной народнической литературе в записи Венгерова вполне правдоподобны, и Толстой, вероятно, был не совсем доволен языком, каким он говорил у Венгерова, — разумеется, гораздо менее выразительным, чем был подлинный язык Толстого.

    106 Этот дом был описан М. А. Вороновым в очерке «Арбузовская крепость», напечатанном в № 2 журнала «Русское слово» за 1864 г. Перепечатан в книге: М. А. . Повести и рассказы. М., 1961.

    107 Дом этот, числящийся под № 11/27, существует и в настоящее время. По словам Н. К. Гудзия, приблизительно до 1925—1926 годов население этого дома соответствовало той характеристике, какую дал ему в свое время Толстой (Полное собрание сочинений, т. 25, стр. 834).

    Описанию условий быта и нравов обитателей Проточного переулка посвящен роман И. Эренбурга «В Проточном переулке», вышедший в свет в 1927 году.

    108 Подробное описание своего обхода квартир назначенного ему дома Толстой дал в IV—XI главах трактата «Так что же нам делать?» (Полное собрание сочинений, т. 25, стр. 196—223), откуда и заимствованы приводимые ниже выдержки.

    109 —220.

    110 А. В. Амфитеатров. Собрание сочинений, т. 23. «Л. Н. Толстой». СПб., стр. 73—92.

    111 А. В. . Указ. соч., стр. 85.

    112 Полное собрание сочинений, т. 25, стр. 614.

    113 Ю. Д. Беляев— «Новое время», 24 апреля 1903 г., № 9746. Толстой читал корреспонденцию Беляева в корректуре

    114 С. Л. Толстой. Очерки былого, стр. 119.

    115 А. С. . Л. Н. Толстой в 80-х годах, стр. 129.

    116 Там же, стр. 130.

    117 «Русская литература», 1961, № 1, стр. 212—213.

    118 Имеется в виду «Вторая речь в память Ф. М. Достоевского», произнесенная В. С. Соловьевым 2 февраля 1882 г.; напечатана в третьем томе «Собрания сочинений В. С. Соловьева». СПб., изд-во «Общественная польза», б. г., стр. 183—188

    119 «Вестник Европы», 1882, № 3, стр. 456—457.

    120 N. W. [Н. М. Виленкин]. «Новое слово» г. Соловьева. — «Устои», 1882, № 2, стр. 146—147.

    121 Z. Народ и общество. — «Дело», 1882, № 3, стр. 48—49. Автором статьи был историк М. П. Драгоманов, бывший профессор истории в Киевском университете, затем эмигрант, руководитель украинских националистов.

    122 ». М. — Л., «Academia», 1930, стр. 8—9, Портрет «Толстой за работой» Н. Н. Ге написал в январе 1884 года.

    123 С. Л. Толстой. Очерки былого, стр. 116.

    124 Полное собрание сочинений, т. 25, стр. 233—234.

    125 — Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 280.

    126 Дневник В. Ф. Лазурского, запись от 20 июля 1894 г. — «Лит. наследство», 1939, № 37—38, стр. 468.

    127 С. Л. Толстой. Очерки былого, стр. 117.

    128

    129 Полное собрание сочинений, т. 83, стр. 313.

    130 Там же, стр. 314.

    131 Перепечатана полностью в 25 томе Полного собрания сочинений стр. 614—625.

    132 С. А. . Письма к Л. Н. Толстому. М. 1936, стр. 174—179.

    133 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 89.

    134 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 452.

    135 Письмо к А. А. Толстой от 4 марта 1882 г., там же, стр. 91.

    136

    137 «Домом Кузминских» в Ясной Поляне называли каменный флигель, в котором летом обыкновенно проживала семья А. М. Кузминского.

    138 Полное собрание сочинений, т. 83, стр. 319.

    139 Там же, стр. 320.

    140 «Дневники С. А. Толстой. 1860—1891». М., 1928, стр. 130.

    141 Толстая. Письма к Л. Н. Толстому, стр. 184.

    142 Полное собрание сочинений, т. 83, стр. 320.

    143 Там же, стр. 321.

    144

    145 С. А. Толстая. Письма к Л. Н. Толстому, стр. 188.

    146 Полное собрание сочинений, т. 83, стр. 324.

    147 —91.

    148 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 91—93.

    149 Полное собрание сочинений, т. 83, стр. 325.

    150 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 94.

    151 Полное собрание сочинений, т. 83, стр. 328.

    152 Толстая. Письма к Л. Н. Толстому, стр. 183.

    153 Там же, стр. 186.

    154 Полное собрание сочинений, т. 83, стр. 328.

    155

    156 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 94.

    157 См. стр. 34—37 настоящего издания.

    158 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», стр. 292—293.

    159 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 94—95.

    160 Пантелеев. Воспоминания. М., 1958, стр. 257.

    161 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», стр. 294—296.

    162 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 98.

    163 «Русский вестник», 1901, № 2, стр. 467.

    164 С. Эфрон. Н. П. Гиляров-Платонов и гр. Л. Н. Толстой (из вос поминаний). — «Русский листок», 1902, № 28.

    165 Первая редакция «Смерти Ивана Ильича» опубликована в томе 26 Полного собрания сочинений, стр. 505—519. В том же томе напечатаны «История писания и печатания» и «Описание рукописей», подготовленные Л. П. Гроссманом (стр. 679—691).

    166 Письмо Толстого к Л. Д. Урусову от 20 (?) августа 1885 г. — Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 282.

    167 Описание карьеры Ивана Ильича напоминает прохождение службы свояка Толстого — А. М. Кузминского, начавшего службу, как и Иван Ильич, судебным следователем. Описание устройства Иваном Ильичом новой квартиры в отсутствие жены «взято из переписки Кузминского с женой» в 1879 г. (С. А. . Письма к Л. Н. Толстому, стр. 76; прим. П. С. Попова). А. М. Кузминский придерживался правила Ивана Ильича не смешивать личные отношения со служебными, что вызвало резкий отзыв о нем в дневнике Толстого от 20 января 1910 г. (Полное собрание сочинений, т. 58, стр. 10)

    168 В окончательном тексте, напечатанном в 12-й части сочинений Л. Н. Толстого издания 1886 года, слова «под покровительством императрицы» были выпущены несомненно по цензурным причинам.

    169 Незаконченное письмо Толстого к Н. А. Александрову напечатано в Полном собрании сочинений, т. 30, стр. 209—212.

    170 Полное собрание сочинений, т. 90, стр. 248—249.