Гусев Н. Н.: Л. Н. Толстой. Материалы к биографии с 1870 по 1881 год
Глава седьмая. Борьба с церковью

Глава седьмая

БОРЬБА С ЦЕРКОВЬЮ

(1879—1881)

I

Порвав с учением церкви, Толстой, стремясь «дойти до корня» открывшейся ему лжи, решил основательно изучить все те древние книги, на которых церковь основывала свое вероучение.

Он проштудировал Символ веры (IV в.), «Точное изложение православной веры» Иоанна Дамаскина (VIII в.), «Послание патриархов православной и кафолической церкви о православной вере» (XVII в.), «Православное исповедание кафолической и апостольской церкви восточной» (XVII в.), «Православное учение или сокращенную христианскую богословию» митрополита Платона (XVIII в.) и, наконец, «Православный христианский катехизис» митрополита Филарета (1823). Изучая эти книги, Толстой подвергал их строгой критике разума. «Я исписал много бумаги, — рассказывает Толстой в черновой редакции «Исследования догматического богословия», — начиная от слова до слова анализировать сначала Символ веры, потом катехизис Филарета, потом „Послание восточных патриархов“...»

Большая часть рукописей этих критических замечаний Толстого на древние изложения учения православной церкви не сохранилась.

Одновременно Толстой изучал Библию и особенно Евангелия, стараясь уяснить себе основы христианского учения.

Изучал Толстой также и историю церкви, начиная с первых веков христианства.

Первое упоминание о работе Толстого над большим сочинением религиозно-философского содержания находим в письме С. А. Толстой к Т. А. Кузминской от 21 октября 1879 года. Она писала, что Лев Николаевич пишет «об Евангелии и о божественном вообще, что очень жаль. Все у него голова болит».

Что касается самого Толстого, то он был так поглощен своей новой работой, что ему трудно было оторваться, чтобы написать письмо. После письма к Страхову от 3 октября в течение всего месяца он не написал своим друзьям ни одного письма.

Только 2 ноября, считая себя обязанным уведомить Страхова о получении от него гонорара за помещенные в издании «Русская библиотека» отрывки из его произведений, Толстой коротко извещал Страхова: «Получил деньги и письмо и очень благодарю за письмо. Напишите свою жизнь; я всё хочу то же сделать. Но только надо поставить — возбудить к своей жизни отвращение всех читателей. Я очень занят, но не скажу, что пишу, но здоровье лучше. Будьте вы здоровы»1.

Фет, пославший Толстому 8 октября через железнодорожного кондуктора два тома Библии во французском переводе с комментариями Рейса, тщетно в трех письмах просил Толстого уведомить о получении книг. Наконец, в четвертом письме Фет писал 4 ноября: «Дорогой граф! Уж я-то не считаюсь с вами ни личными, ни письменными визитами, но est modus in rebus. Я четвертое письмо пишу вам и каждый раз с газетами ожидаю напрасно строчки. Здоровы ли вы и у вас? Что делаете? Получили ли книги и перчатки?»2.

Получив это письмо, Толстой, возможно в день получения (6 ноября), кратко уведомил Фета о получении книг и перчаток и в объяснение краткости своего письма прибавил: «Голова болит, устал, но надо было написать хоть два слова»3. О своей работе Толстой, зная, что Фет не будет ей сочувствовать, не написал ни слова.

7 ноября С. А. Толстая пишет сестре:

«Левочка все работает, как он выражается, но увы! он пишет какие-то религиозные рассуждения, читает и думает до головных болей, и все это, чтобы доказать, как церковь несообразна с учением Евангелия. Едва ли в России найдется десяток людей, которые этим будут интересоваться. Но делать нечего. Я одного желаю, чтоб уж он поскорее это кончил, и чтоб прошло это, как болезнь. Им владеть, предписывать ему умственную работу, такую или другую, никто в мире не может, даже он сам в этом не властен».

15 ноября С. А. Толстая писала ей же, что Лев Николаевич «пишет все свое божественное».

После письма Страхову от 2 ноября Толстой долгое время никому не пишет. Только 22 ноября он находит возможным поставить Фета в известность (хотя и в очень неясных выражениях) относительно своей новой работы. «Я очень занят, — писал он. — Из занятия моего ничего не выйдет, кроме моего удовлетворения, но все-таки очень занят»4.

Вероятно, в тот же день Толстой писал и Страхову: «Очень занят работой для себя, которую никогда не напечатаю»5. Это письмо не было отправлено адресату. Взамен его Толстой вскоре (может быть, в тот же день) написал другое письмо Страхову, в котором уведомлял своего друга: «Я очень занят, очень взволнован своей работой. Работа не художественная и не для печати»6.

«много пишет, но все то же объяснение на Евангелие и религиозные работы какие-то, которыми я почти что не могу интересоваться».

Сам Толстой 12 декабря вновь пишет Страхову о своей работе: «Я очень занят и очень напрягаюсь. Все голова болит»7.

18 декабря Софья Андреевна уже более сочувственно пишет в дневнике о новой работе Льва Николаевича:

«Пишет о религии, объяснение Евангелия и о разладе церкви с христианством. Читает целые дни... Все разговоры проникнуты учением Христа. Расположение духа спокойное и молчаливо-сосредоточенное. «Декабристы» и вся деятельность в прежнем духе совсем отодвинута назад, хотя он иногда говорит: „Если буду опять писать, то...8 напишу совсем другое. До сих пор все мое писание были одни этюды“»9.

Последнее упоминание Толстого о его первой большой неозаглавленной работе религиозно-философского содержания находим в его письме к брату от 21 декабря 1879 года, где он писал об этой работе в таких выражениях: «Я все так же предавался своему сумасшествию, за которое ты так на меня сердишься. Только теперь роды [жены] выбили меня из колеи. Постараюсь только впредь, чтобы мое сумасшествие меньше было противно другим и чтоб не производить на тебя неприятного впечатления»10.

В то время как жена Толстого в общем несочувственно относилась к его новой работе, а брат — прямо враждебно, друзья же не были посвящены в его занятия и он чувствовал себя совершенно одиноким со своими мыслями, Толстой переживал состояние высокого душевного подъема. 28 октября он записал в записной книжке:

«Есть люди мира, тяжелые, без крыл. Они внизу возятся. Есть из них сильные — Наполеоны — пробивают страшные следы между людьми, делают сумятицы в людях, но все по земле. Есть люди, равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Монахи. Есть легкие люди, воскрыленные, поднимающиеся слегка от тесноты и опять спускающиеся — хорошие идеалисты. Есть с большими сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется с сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья — воспарит высоко. Помоги бог. Есть с небесными крыльями, нарочно, из любви к людям спускающиеся на землю (сложив крылья), и учат людей летать. И когда не нужно больше — улетит. Христос»11.

II

«Я вырос, состарился и оглянулся на свою жизнь. Радости преходящи, их мало, скорбей много, и впереди страданья, смерть».

Такими словами начал Толстой свое первое законченное неозаглавленное религиозно-философское сочинение12. Судя по относящимся к этой работе записям в записной книжке, можно думать, что введение к ней было написано позднее следующих частей работы.

Далее Толстой рассказывает о том состоянии полного отчаяния, доходящего до мысли о самоубийстве, к которому он пришел в поисках смысла жизни, и о том, как, ища спасения от отчаяния, он обратился к вере — прежде всего к вере окружавших его людей из привилегированного класса.

«Если бы были одни люди нашего круга, верившие в бога, — говорит далее Толстой, — то я бы не остановился на них, отыскивая смысл тех бессмыслиц, которые они говорили. Во-первых, их мало; во-вторых, все они очень жирны, и весь тот вздор, который они говорили, можно было объяснить как всякую дурь людей, живущих в избытке и бесящихся с жиру. Выдумывали же они магнетизм животный, месмеризм, спиритизм».

Но он видел вокруг себя, рассказывает Толстой, миллионы верующих из народа, «которые и прежде и теперь живут большей частью в нужде (стало быть, в самых невыгодных для счастия условиях) и счастливы, спокойны и так твердо уверены в своем знании, что никогда не колеблются в своей вере, из-за этой веры лишаются всех благ жизни в монастырях и умирают за нее. Эти заставили меня задуматься и не откидывать сразу их верования как бессмыслицу, а разобрать их хорошенько».

Во второй главе Толстой переходит к разбору «Катехизиса» Филарета. Здесь он на первых же страницах сталкивается с понятием «истинной церкви», в котором он увидел «обман грубый, пошлый».

Первая страница запрещенной цензурой статьи Толстого «Исповедь»

«В исповедании веры, — писал Толстой, — я нашел ложь хуже, чем я ждал, — яркую, режущую глаза ложь. Но вера в эту ложь — вот чудо... Чудо, совершающееся на наших глазах. Бессмысленно так, что петух не стал бы верить, а верят...»

Кто управляет церковью? — спрашивает Толстой. И отвечает: «Сыны попов, снедаемые честолюбием, попавшие в епископы, роскошно живущие и собирающиеся в Петербурге в безгрешной деревне13 под руководством чиновника прокурора, командующего ими, как солдатами, и сам под начальством царя. Вопросы церкви решаются светской властью. Не буду говорить о теперешней, но пойдем назад — и волос дыбом станет, когда вспомнишь этих светских русских властителей, управляющих церковью... — служащий обедню. Его мать — мужеубийца, ужасающая развратом — правительница церкви. И пастыри наши не знают, как побожественнее восхвалять ее, и потакают ей. Потом опять ряд блудниц, и пастыри, это верное хранилище священного предания, во всем потатчики.. Эти пастыри засекают, сжигают, блудят, обжираются, раболепствуют во все время, известное нам...».

«Взглянешь на хранителей этих в Византии, — пишет Толстой далее, — еще хуже было. Еще больше разврату между этими попами. Соборы — ряд насилий, отменяют один другой, дерутся, подчиняются власти. И так идет до Никейского собора, до Константина святого и бога языческого, и так скрывается во мрак первых веков, о которых почти ничего не знаем. Так что и блюсти-то нечего было, кроме преданий нашей корысти и разврата, да и сосуды-то во все время были гнилы и вонючи. Поглядишь на латинство14 — еще хуже, еще ужаснее сосуды, хранившие предание. И что же, давно уже бросили этот вздор люди, насмеялись над ним? Нет, умирают за святость этого предания. Вот это чудо. И должно быть что-нибудь тут особенного, и стоит искать разгадку...»

Далее, отвлекаясь от темы своей работы, Толстой рисует картину жизни европейских народов, будто бы исповедующих христианство.

«Государства, народы Европы, — пишет Толстой, — живут, называя себя христианами. Т. е. живут, утверждая, что они веруют в бога отца, сына и святого духа, что сын показал им пример жизни и дал заповеди, без которых нельзя спастись: пример жизни — любовь к ближнему, отречение от собственности, отечества; учение — любовь, чистота, неосуждение, самоотвержение. Ну и что же, как живут эти христиане? — Живут каждый народ отдельно, ненавидя друг друга. Ненавидеть чужого до убийства на войне считается достоинством и поощряется.

Буду говорить про нас. Оттого, что мы христиане, мы идем убивать турок, завтра — немцев, и все во имя Христа одобряют и восхищаются. Оттого, что христиане, мы вешаем 20-летних мальчиков, и все одобряют, восхищаются... Оттого, что мы христиане, мы блуд разрешаем. Оттого, что мы христиане, мамона есть наш бог. Ему мы одному служим. Оттого, что девству учил Христос, мы оголяем женщин и учреждаем такую жизнь, точно богиня наша одна Венера. Оттого, что мы ученики Христа, блажившего нищих15, мы их гнушаемся и пьем их кровь и пот. Оттого, что Христос, наш учитель, велел последнему быть первым, мы все хотим быть первыми и так учим детей. Оттого, что не велел быть учителями, наши учителя церкви ходят в бриллиантах и бархате. И что же, увидав это противуречие нашей жизни с Христом, мы сбросили эту шелуху? Нет, мы только что воевали за христиан16, у нас церкви, монастыри ломятся от богатств...»

После этого отступления, в котором Толстой впервые высказался как обличитель всего политического и социального строя во всех европейских государствах, называющих себя христианскими, он возвращается к своей основной теме, к вопросу о том, чем объясняется вера миллионов людей в очевидные бессмыслицы церковного учения. Объяснение этого явления Толстой находит в том, что предания об Иисусе, называемом Христом, изложенные в Евангелиях, представляют собой «ужасную, соблазнительную смесь высоких понятных вещей и безобразнейших, бессмысленнейших учений». Христианство — «явление, произведшее такие на 2000 лет громадные последствия»; «мы до сих пор не можем дышать другим воздухом духовным как Христа». Но книги, содержащие предания об Иисусе, — Евангелия и апостольские послания, «после 1800 лет существования лежат перед нами в том же грубом, нескладном, исполненном бессмыслиц, противоречий виде, в каком они были, когда появились случайно, в разных концах земли, с своими частными целями».

И Толстой ставит перед собой задачу — представить в чистом виде учение, приписываемое Иисусу и изложенное в Евангелиях. С этой целью он приступает к свободному изложению всех четырех Евангелий, выбирая из них только те места, которые говорят о жизни и учении Иисуса, и пропуская все то, что не относится к этому предмету, а также все чудеса, пророчества и все неясные места.

Поучения Иисуса излагаются Толстым в форме скорее беседы, чем проповеди. Все изложение написано совершенно простым, разговорным, близким к народному, языком, как, например:

«Так оно так и есть», «Это бы ничего», «Ну вот ты понял», «Поймите все и раз навсегда», «Ужасайтесь — не ужасайтесь, это так» (о том, что богатый не войдет в царство небесное), «Заботься — не заботься, ты не знаешь, что будет», «Защищаясь, не хитрите, а говорите то, что на сердце» и т. д.

Иногда Толстой в изложении учения Христа пользуется даже вульгаризмами, как, например: «Чему же быть, как только тому, что вы все подохнете». Иногда беседа принимает характер дружеского спора или ласкового упрека, как, например: «Каково! вас соблазняет именно то, что должно убедить»; или: «Если вы этого не понимаете, то вы не поняли ничего из того, что я говорил вам».

Таким языком излагает Толстой учение Иисуса не только потому, что все, что он писал в том году, написано был простым языком; здесь была еще особая цель. Цель эта состояла в том, чтобы, отказавшись от того выспреннего, торжественного языка, каким большей частью говорит Христос в Евангелиях, снять с личности Христа ореол божественности, который, по мнению Толстого, препятствовал исполнению в жизни христианского учения. Однако в некоторых случаях (правда, только в двух) Толстой, затрудняясь точным изложением христианского учения, прибегает к кантовской фразеологии («царство небесное вне времени и пространства», «бог вне времени и пространства»).

Иногда Толстой вместо установившихся церковных терминов, имеющих определенный смысл, употребляет другие слова: вместо «грех» — ошибка, вместо «соблазн» — препятствие. В то же время Толстой прилагает все усилия к тому, чтобы точно передать основы нравственного учения Христа. В сомнительных случаях он справляется с греческим текстом Евангелий.

Некоторые места Евангелий сопровождаются комментариями Толстого. С большим воодушевлением пишет он пояснения к одному из самых близких для него евангельских рассказов — обличению Христом книжников и фарисеев. Толстого удивляет в этом обличении «то предвиденье, та глубина воззрения на сущность дела, которые сделали то, что обличение фарисеев и законников 1800 лет тому назад точно написано в каждый из последующих 1800 годов и для нас, в нашем 1879 году кажется написанным прямо против наших архиереев, митрополитов, попов во вчерашней газете, ускользнувшей как-то от цензуры. Читая это Евангелие по нашим церковным изданиям, особенно с толкованием, — пишет Толстой, — мне всякий раз кажется, что это место будет пропущено или изменено. Но способность заблуждения людей необычайна. Как рассказывал сатирик, что он читал свои сатирические портреты тем самым лицам, с которых он писал их, и что оригиналы смеялись и не думая узнавать себя, так и в этом обличении всегда удивительно, как могут церковные пастыри читать это место без гнева или стыда. Но они представляют себе каких-то других обманщиков, а к себе не относят того, что не только портрет, но тождество».

В своих комментариях на евангельские тексты Толстой не избегает юмора. Так, по поводу евангельского рассказа о том, как во время крещения Иисуса «разверзлись небеса», Толстой остроумно замечает: «Сказать: небеса разверзаются — все равно что сказать: земля стреляется».

После изложения учения Иисуса Толстой делает краткий общий обзор его жизни по евангельским преданиям. Толстой подчеркивает ту сторону жизни Иисуса, которая в то время была для него особенно привлекательна, — его страннический образ жизни. Евангельское изречение: «Сын человеческий не имеет где голову преклонить» — Толстой излагает следующим образом: «И всю свою жизнь он [Иисус] ходит из места в место и ночует где дома, где под шапкой. Когда есть что — поест, а когда натощак ложится спать».

Подчеркивает Толстой и другую, восхищавшую его в то время особенность жизни Иисуса — отсутствие семьи. «Он учит, — пишет Толстой, — что надо бросить жену и детей и идти за ним, и сам не женится и не имеет семьи».

«Блаженны те, — передает Толстой поучение Иисуса, — которые ничего не имеют: ни семьи..., ни богатства, — нищие, и плохо богатым; и потому надо стараться избавиться от этих зол. От семьи — «враги человеку домашние его»; от богатств — по совету [богатому] юноше».

При этом Иисус в изображении Толстого совсем не аскет. Он не брезгает никаким удовольствием — «ни свадьбой, ни ужином, ни праздником Пасхи». Цель жизни Иисуса одна — «добро и любовь».

В заключительной части своей работы Толстой говорит о своем личном отношении к учению Христа — с одной стороны, и к церковной вере — с другой. «Я справился, — пишет он, — что такое христианская вера, и из книг, определяющих эту веру, убедился, что то, что они называют христианской верой, есть ряд ужасающих бессмыслиц, вроде бреда сумасшедшего, что мне был один выбор: или сойти с ума, чтобы согласиться, или отбросить это как бред. Я взял источник всех бредней — христианские книги и стал читать их, откидывая все непонятное и держась ясного и понятного».

Изучение Евангелия привело Толстого к несомненному выводу, что церковь извратила учение Христа. «Царство церквей» есть «царство дьявола и тьмы».

Но «Иисус пошел на казнь не затем, чтобы уверить людей, что надо попам в парчевых мешках лопотать бессмысленные речи в домах с крестами, и всем купаться, мазаться маслом и есть с ложечки пшеничные крошки с вином, и десяткам монахов спасаться в пустыне, и всему миру жить по-старому». Это рассуждение Толстого по форме предваряет описание богослужения в «Воскресении». И там и тут «парчевые мешки», которые надевают на себя попы, и там и тут употребление простых, обыкновенных слов («купаться, мазаться маслом» и др.) для описания церковных обрядов, совлекающих с этих обрядов ореол священнодействия.

Далее, вновь обращаясь к русской действительности 1879 года, Толстой говорит, что при существующем государственном устройстве все требования христианства «презрены». Под предлогом «блага людей» совершаются ужасные злодеяния17.

«Теперь у нас, — пишет Толстой, — будочник хватает студента, про которого ему сказали, что он злодей, и вяжет и тащит в тюрьму, тюремщик запирает злодея, он знает, что это нужно для блага мира. Судья судит для блага человечества. Начальник велит задавить его веревкой для блага мира. Палач давит для того же блага. Первосвященник говорит речи, что это хорошо, и для блага же с крестом, на котором распят был Иисус, в память Иисуса одобряет убийство и благословляет тем же знаком креста, на котором распят Иисус, благословляет убийц. Все для блага людей. Книжник и законник мудрствует и доказывает, что для блага людей нужно убивать «таких злодеев». Приходит старшина, тащит молодого мужа от молодой жены, жившего своим трудом, никого не обижавшего, тащит в город, его стригут, одевают в пестрое платье для блага людей, учат убивать людей для их блага и посылают бить их, или его убивают, если он этого не хочет делать, все для блага людей. И в этом насилии и жестокости и соблазне принимают участие тысячи, от прапорщика мальчика до старика царя. Книжники и законники мудрствуют и доказывают, что это убийство есть добро и [делается] для блага людей». «Не заботьтесь о мнимом благе других, — излагает Толстой учение Христа, — спасайте каждый себя».

«Что же будет тогда?» — задает вопрос Толстой (т. е. тогда, когда будет осуществляться в жизни учение Христа) и отвечает на этот вопрос: «Причин вражды: собственности, славы людской, государств, царей, начальников, учителей [веры] нет, каждый желает делать другим то, что он себе хочет... Если люди не будут видеть блага в славолюбии, богатстве, власти, то труд уменьшится так, что труд не будет тяжесть, но радость».

Последние страницы неозаглавленного первого законченного религиозно-философского произведения Толстого все посвящены обличению церкви. Хотя Толстой и обещал в начале своей работы, что, разбирая церковное учение, он будет «воздерживаться особенно от взволнованного, восторженного или негодующего тона», но, подводя итоги своей критике учения церкви, он не может сдержать глубочайшего возмущения и негодования.

«Да, — писал Толстой в заключении к своей работе, — они — те самые мнимые учителя христианской церкви, мнимые наследники Христа, те самые, которых из всех людей одних проклял Иисус, сказав, что все простится, кроме хулы на святого духа. И нельзя было ему не проклясть их... Что же сделали эти наследники Христа? Они назвали себя учителями, взяли ключ понимания, сами не вошли, других не пускают и выдумали царство небесное, исполненное лжи и зла, и уверяют, что это-то их царство небесное есть то самое, о котором говорил Иисус, что другого и нет, и что вот это отворено всем тем, которые будут признавать нас. Как же было не проклясть их? Но им мало было этого, они сами открыто отреклись от учения того, кого они называют своим учителем, и главное, они во имя его стали творить, творили и творят те самые дела, от которых приходил Иисус спасти людей. Осуждение за веру, самое злое из всех осуждений — это первое их дело. Их тысяча толков, и каждый проклинает и осуждает все другие... Ненависть — они и сами чувствуют и возбуждают... Война — огромное убийство. А они и возбуждали и возбуждают войны. Гордость. Какая хуже гордость может быть той, которая утверждает, что она одна знает истину истин, а другие все заблуждаются, а они все говорят это. Сластолюбие, сребролюбие — мамон. Где больше найдешь богатств не для целей других, а богатств для любви богатств, как у них? У кого мягче и белее руки, на ком дорогие парчи, шелки, бриллианты? На блудницах и на них. Величание себя. Кто председательствует на собраниях? Генерал-губернатор — палач — и они. Кому кланяются в землю? Их идолам и им. Кому целуют руки? Им и блудным женам.

Учение их — напыщенный вздор, но не просто вздор, а вздор лживый, сознательно обманчивый, имеющий целью подтвердить их значение.

Жизнь их во все времена до наших — ряд пороков и преступлений...

Изложение веры учителями этой веры и их тупоумие и мерзкая жизнь еще смолоду оттолкнули меня от веры, и то их учение, которому меня в виде катехизиса учили насильно, заслонило от меня надолго всякую надежду найти что-нибудь путное в их учении. Я искал везде: у греков и римлян. У философов, у Вольтера, везде, только не у них; потому что в их учении была бессмыслица, насилие, гордость, и детское и юношеское чутье мое верно чуяло, что у них все ложь. То, что со мной случилось, случилось с теми тысячами сверстных мне людей, случается теперь с другими десятками тысяч и будет случаться до тех пор, пока не будет распутана та ложь, которой они окружили истину, пока не будет выкинут навоз, которым они облепили святыню и в котором мажутся, как свиньи. По их милости, я на 30 лет моей жизни был лишен единственной истины, доступной людям и дающей смысл жизни, и после 30 лет заблуждений, порока, страданий душевных, когда я рассуждением и наблюдением над людьми был приведен к убеждению, что все-таки в ней, в христианской вере есть единая истина, и взялся за изложение сам этой христианской веры, я опять был оттолкнут от нее тем безобразием лжи и сознательного обмана, который представился мне при первом рассмотрении того, что они выдают за учение Христа. Я был так одарен упорством и досугом и был так близок к отчаянию и самоубийству, что я не отвернулся в другой раз от учения тогда, когда уже я был убежден, что если есть где истина, то только здесь, я догадался, что самая очевидность бессмысленности доказывает истинность, и не отбросил всего учения из-за поповского вздора и постарался, откидывая ложь, понять истину. И понял простую, ясную, понятную всем, в сознании которой я почувствовал себя единомышленным со всеми верующими, и получил то самое успокоение, которое прельщало меня в других»18.

«Православная церковь?

Я теперь с этим словом не могу уже соединить никакого другого понятия, как несколько нестриженых людей, очень самоуверенных, заблудших и малообразованных, в шелку и бархате, с панагиями бриллиантовыми, называемых архиереями и митрополитами, и тысячи других нестриженых людей, находящихся в самой дикой, рабской покорности у этих десятков, занятых тем, чтобы под видом совершения каких-то таинств обманывать и обирать народ. Как же я могу верить этой церкви и верить ей тогда, когда на глубочайшие вопросы человека о своей душе она отвечает жалкими обманами и нелепостями и еще утверждает, что иначе отвечать на эти вопросы никто не должен сметь, что во всем том, что составляет самое драгоценное в моей жизни, я не должен сметь руководиться ничем иным, как только ее указаниями. Цвет панталон я могу выбрать, жену могу выбрать по моему вкусу, но остальное, то самое, в чем я чувствую себя человеком, во всем этом я должен спроситься у них — у этих праздных, обманывающих и невежественных людей. В моей жизни, в святыне души моей у меня руководитель — пастырь, мой приходский священник, выпущенный из семинарии, одуренный, малограмотный мальчик, или пьющий старик, которого одна забота собрать побольше яиц и копеек. Велят они, чтобы на молитве дьякон половину времени кричал многая лета правоверной, благочестивой блуднице Екатерине II, или благочестивейшему разбойнику, убийце Петру, который кощунствовал над Евангелием, и я должен молиться об этом. Велят они проклясть, и пережечь, и перевешать моих братьев, и я должен за ними кричать анафема. Велят эти люди моих братьев считать проклятыми, и я кричи анафема. Велят мне ходить пить вино из ложечки и клясться, что это не вино, а тело и кровь, и я должен делать.

— они все так же орут анафема, кому велят, и многая лета, кому тоже велят; но на деле давно, давно их никто не слушает. Мы, люди так называемые образованные (я помню свои 30 лет вне веры), даже не презираем, а просто не обращаем никакого внимания, даже любопытства не имеем знать, что они там делают и пишут и говорят. Пришел поп — дать полтинник. Церковь, построенную для тщеславия, святить, — позвать долгогривого архиерея, дать сотню. Народ еще меньше обращает на них внимания. На маслянице надо блины есть, на страстной говеть; а если возникнет вопрос душевный для нашего брата, идем к умным, ученым мыслителям, к их книгам, или к писанию святых, но не к попам; люди же из народа, как только в них проснется религиозное чувство, идут в раскол — штундисты, молокане. Так что давно уже попы служат для себя, для слабоумных и плутов и для женщин. Надо думать, что скоро они будут поучать и пасти только друг друга».

«Учительство церкви... теперь есть злейший враг христианства; пастыри ее служат чему хотите, только не учению Иисуса, потому что отрицают его. Учение о церкви учительской есть теперь учение чисто враждебное христианству. Отступив от духа учения, оно извратило его до того, что дошло до его отрицания всей жизнью: вместо унижения — величие, вместо бедности — роскошь, вместо неосуждения — осуждение жесточайшее всех, вместо прощения обид — ненависть, войны, вместо терпения зла — казни. И все отрицают друг друга».

«Церковь — все это слово — есть название обмана, посредством которого одни люди хотят властвовать над другими. И другой нет и не может быть церкви».

Таково содержание первой законченной религиозно-философской работы Толстого. Взгляды Толстого в области религии, философии и этики, выраженные в этой работе, сводятся к следующему.

Он не признает никакой религиозной метафизики, кроме представления о непостижимом боге как «источнике всякой жизни».

Он говорит, что к признанию бога он приведен не верой, но разумом; признание бога стоит «на пределе разума». Он отвергает все церковные догматы и все внешнее богопочитание: храмы, богослужение, таинства, обряды, посты, молитвы и самое существование иерархии, т. е. духовенства, учителей веры. Церковные догматы «уродуют и закрывают все учение Христа».

Истинная жизнь человека — не плоть, а то, что противоположно плоти. «Что такое эта жизнь, — говорит Толстой, — что она сама в себе, я не знаю», но «лучше не умею назвать ее, как дух»19. «Дух этот свободен»; «он един во всех людях». «Другой [человек] — я же». «Я в них, и они во мне».

Цель жизни — «только единение со всеми проявлениями духа любовью». «Любовь к другому есть любовь к себе, есть сознание единства».

«Учение его [Христа] в одном: не противиться злу, не судить, не казнить, не величаться, а унижаться, не приобретать богатства, не других заставлять на себя работать, а самому на других работать».

«Всякие определенные связи, отношения с людьми: государство, общество, семья, собственность, — все это мешает истинной жизни». «Он [Христос] учит, что надо не любить мир, что мир с делами его есть зло, и ни разу не признает его». «Отвергает всякое участие в делах мира, говоря, что он не поставлен делить и судить их».

Что выйдет из того, что человек будет исполнять заповедь непротивления злу, этого мы не можем знать. Если я отдам рубашку тому, кто хочет взять у меня кафтан, то «может быть, он даст мне дюжину кафтанов». Но может быть и то, что «если я не дам ему рубашку, он насильно снимет ее, а, может быть, и убьет». Но смерти не надо бояться: «подольше, поменьше вы проживете — это совершенно все равно». Но, поступая по закону любви, «я наверно получаю единую истинную жизнь».

«Живите только настоящим, любя всех, покоряясь всем, ничего не имея». «Ищите царства небесного и правды его в своей душе, и все будет хорошо».

Все внимание Толстого обращено на исполнение учения любви без всякой мысли о последствиях. Здесь нет и намека на позднейший столь частый у Толстого призыв к неисполнению требований властей, если они противоречат религиозно-нравственному закону. Нет «пассивного противления» (термин, употребленный Ганди на английском языке в письме к Толстому от 4 апреля 1910 года и повторенный Толстым в его ответном письме Ганди от 25 апреля (8 мая) 1910 года).

III

В октябре 1879 года Толстой записал в записной книжке:

«Церковь, начиная с конца [т. е. с настоящего времени] и до III века, — ряд лжей, жестокостей, обманов».

«30 октября 79. Вера, пока она вера, не может быть подчинена власти по существу своему, — птица живая та, что летает».

«Вера отрицает власть и правительство — войны, казни, грабеж, воровство, а это все сущность правительства. И потому правительству нельзя не желать насиловать веру. Если не насиловать — птица улетит».

Лютеранство, кальвинизм, англиканство — все это «не вера, а форма насилия. Истинны только угнетенные: павликиане, донаты, богомилы и т. п.».

«Церковная история — насилие, зло, ненависть, гордость».

«Христианство насиловано при Константине, при разделении Запада и Востока».

«Кому какую пользу сделало толкование священного предания? Открыло оно сердца людей? Нет. Нищие духом спасаются и творят дела без толкования. А сделало ли вред? Неисчислимый. Соблазны. Распри. Злоба. Убийства»20.

Все эти заметки были развиты Толстым в статье «Церковь и государство», которую поэтому, а также и по самому содержанию следует датировать концом октября — началом ноября 1879 года21.

Определив понятие веры: «вера есть смысл, даваемый жизни, есть то, что дает силу, направление жизни», Толстой далее переходит к раскрытию понятия «церковь» и утверждает, что «из всех безбожных понятий и слов нет понятия и слова более безбожного, чем понятие церкви». «В христианстве весь обман построен на фонтастическом понятии церкви, ни на чем не основанном и поражающем с начала изучения христианства своей неожиданной и бесполезной бессмыслицей».

Обращаясь к истории, Толстой утверждает, что церковь становится «делом обмана» с IV века, когда царь Константин принял церковное христианство и объявил христианство государственной религией. Царь Константин созывает вселенский собор епископов, на котором были установлены догматы церковной веры, обязательные для всех верующих. С тех пор огромное большинство христиан «отреклось от своей веры» и «пошло с христианским именем по языческой дороге и идет до сих пор». «Принятие христианства без отречения от власти есть насмешка над христианством и извращение его. Освящение власти государственной христианством есть кощунство, есть погибель христианства».

Вот уже 1500 лет всякими сложными софизмами, «везде в угоду власти изуродовав все учение Христа, чтобы оно могло ужиться с государством», пытаются «объяснить святость, законность государства и возможность его быть христианским. В сущности же слова «христианское государство» есть то же, что слова «теплый, горячий лед». Или нет государства, или нет христианства».

С беспощадным сарказмом рисует Толстой историю возникновения союза церкви с государством:

«Было разбойничье гнездо в Риме; оно разрослось грабительством, насилием, убийством; оно завладело народами. Разбойники и потомки их, с атаманами, которых называли то Кесарем, то Августом, во главе — грабили и мучили народы для удовлетворения своих похотей. Один из наследников этих разбойничьих атаманов, Константин, начитавшись книг и пресытившись похотной жизнью, предпочел некоторые догматы христианства прежним верованиям. Принесению людских жертв он предпочел обедню, почитанию Аполлона, Венеры и Зевса он предпочел единого бога с сыном Христом и велел ввести эту веру между теми, которых он держал под своей властью.

«Цари властвуют над народами, между вами да не будет так. Не убей, не прелюбодействуй, не имей богатств, не суди, не присуждай. Терпи зло». Всего этого никто не сказал ему. «А, ты хочешь называться христианином и продолжать быть атаманом разбойников, бить, жечь, воевать, блудить, казнить, роскошествовать? Можно».

И они устроили ему христианство. И устроили очень покойно, даже так, что и нельзя было ожидать. Они предвидели, что, прочтя Евангелие, он может хватиться, что нам требуется все это, т. е. жизнь христианская, кроме построения храмов и хождения в них. Они предвидели это и внимательно устроили ему такое христианство, что он мог, не стесняясь, жить по-старому, по-язычески. С одной стороны — Христос, сын бога, затем только и приходил, чтобы его и всех искупить. Оттого, что Христос умер, Константин может жить, как хочет. А этого мало — можно покаяться и проглотить кусочек хлебца с вином, это будет спасенье, и все простится. Мало того, — они еще его власть разбойничью освятили и сказали, что она от бога, и помазали его маслом. Зато и он им устроил, как они хотели — собрание попов, и велел сказать, какое должно быть отношение каждого человека к богу, и каждому человеку велел так повторять.

И все стали довольны, и вот 1500 лет эта самая вера живет на свете, и другие разбойничьи атаманы ввели ее, и все они помазаны, и все, все от бога. Если какой злодей пограбит всех, побьет много народа, его они помажут — он от бога. У нас мужеубийца, блудница была от бога, у французов — Наполеон. А попы зато — не только уж от бога, но почти сами боги, потому что в них сидит дух святой. И в папе, и в нашем синоде с его командирами чиновниками.

И как какой помазанник, т. е. атаман разбойников, захочет побить чужой и свой народ, — сейчас ему сделают святой воды, покропят, крест возьмут (тот крест, на котором умер нищий Христос за то, что он отрицал этих самых разбойников) и благословят побить, повесить, голову отрубить.

И всё бы хорошо, да не умели и тут согласиться и стали помазанники друг друга называть разбойниками (то, что они и есть), и стали попы друг друга называть обманщиками (то, что они и есть); а народ стал прислушиваться и перестал верить и в помазанников, и в хранителей св. духа, а выучился у них же называть их, как следует и как они сами себя называют, т. е. разбойниками и обманщиками».

Статья заканчивается указанием на ненужность, даже вред церковных догматов и благотворность нравственного учения Евангелия.

«История для нас, — пишет Толстой, — поверка истинности учения, поверка даже механическая. Догмат непорочного зачатия богородицы — нужен он или нет? Что от него произошло? Злоба, ругательства, насмешки. А польза была? — Никакой. — Учение о том, что не надо казнить блудницу, нужно или нет? Что от него произошло? Тысячи и тысячи раз люди были смягчены этим напоминанием».

Перечитав 28 декабря 1890 года статью «Церковь и государство» уже в печатном виде, Толстой остался удовлетворен написанным. В этот день он записал в дневнике: «Читал вечером Церковь и Государство. Всё там сказано» (по вопросу об отношениях между церковью и государством)22.

IV

Из писем Толстого, написанных в ноябре и декабре 1879 года и не связанных с его работой, обращают на себя внимание три письма — два к Н. Н. Страхову, первое из которых не было отправлено, и письмо к Тургеневу.

Н. Н. Страхов, по совету Толстого решивший начать писать историю своей жизни, обдумывая предстоящую работу, прислал Толстому длинное письмо-исповедь, в котором называл себя «во всех сферах неудавшимся», «безжизненным, в котором мало души, нет воли в смысле живых стремлений» и «настоящая душевная жизнь очень слаба»23.

Это унылое письмо Страхова, полученное Толстым в то время, когда он жил кипучей внутренней жизнью, очень огорчило его. «...Вы совсем спутаны, — писал он в ответе Страхову между 19 и 22 ноября. — Вы хотите добра, а жалеете, что в вас мало зла, что в вас нет страстей. Вы хотите истины, а жалеете и как будто завидуете, что у вас нет ничего хищного». (Здесь Толстой намекает на принадлежавшее Аполлону Григорьеву и разделявшееся Страховым деление людей на «хищных» и «смирных)». И Толстой советует Страхову: «Верьте, перенесите центр тяжести в мир духовный, [чтобы] все цели вашей жизни, все желания ваши выходили бы из него, и тогда вы найдете покой в жизни. Делайте дела божии, исполняйте волю отца, и тогда вы увидите свет и поймете... »24.

Это было первое письмо Толстого проповеднического характера. Еще за полтора года до этого письма — 2 июня 1878 года — Толстой записал о своем желании проповедовать: «Господи, даруй мне его [познание истины] и дай мне помочь другим познать его!»25.

Но в данном случае Толстой в самом письме выразил сомнение в том, отправит ли он это письмо адресату или нет. Вероятно, проповеднический тон по отношению к своему «дорогому единственному духовному другу», как назвал Толстой Страхова в письме от 27 ноября 1877 года, показался ему неуместным, и письмо не было отправлено. Вместо него Толстой тогда же написал Страхову другое письмо, более сдержанное и более краткое, в котором советовал ему «полюбить себя», «вашу жизнь добра саму в себе, которую я люблю в вас, в себе, в боге и которую одну можно любить». «От души люблю вас, — заканчивал Толстой свое письмо, — и надеюсь, что вы найдете иго, которое легко, и бремя, которое добро, и найдете покой душе вашей».

Вместе с тем Толстой находил, что Страхову «нельзя» «писать свою жизнь», так как он не знает, «что хорошо, что дурно»26.

Разумеется, Страхов нисколько не обиделся на письмо Толстого и в ответном письме от 1 декабря только высказал огорчение тем, что Толстой не послал ему свое первое письмо. «Уверяю Вас, — писал Страхов, — не могу придумать, как я могу обидеться на какие бы то ни было Ваши мысли»27.

Толстой, вполне удовлетворенный этим письмом Страхова, в ответном письме от 12 декабря писал, что он никак не может «помириться с мыслью», что Страхов не знает, зачем он живет, «и что́ хорошо, что́ дурно». «Мне не только кажется, но я уверен, что вы всё это на себя выдумываете», — писал Толстой28. И, опасаясь, что он все-таки в какой-то мере задел Страхова своим письмом, Толстой в конце декабря послал ему телеграмму с приглашением приехать в Ясную Поляну для встречи Нового года, на что Страхов, разумеется, с восторгом согласился.

В те несколько дней, которые Страхов на этот раз провел в Ясной Поляне, Толстой вкратце рассказал ему о своих работах и изложил свое понимание христианского учения. И то и другое вполне удовлетворило Страхова, и по возвращении в Петербург он 8 января 1880 года писал Толстому:

«Вы не только удивили меня, бесценный Лев Николаевич, как это много раз бывало, но Вы на этот раз меня успокоили и согрели. Я как будто чувствую, что найдена твердая точка, на которой следует стоять, которую нужно отыскивать в случае волнения и колебания; я действительно стал спокойнее и радостнее. Меня как будто что-то вдруг озарило, и я все больше и больше радуюсь и все вглядываюсь в этот новый свет... Мне становится понятным, как Вы могли наконец достигнуть Вашей теперешней точки зрения. До нее можно было дойти только силою души, только тою долгою и упорною работою, которой Вы предавались.... Я давно называл Вас самым цельным и последовательным писателем; но Вы, сверх того, самый цельный и последовательный человек... Неизменная, всегдашняя Вам благодарность и любовь за то, чем Вы были и есть для меня!»29.

Письмо Страхова очень обрадовало Толстого: ведь это был первый сочувственный отклик на его новое направление и на работы в этом направлении. 15 января он отвечал Страхову: «Давно я не испытывал такой радости, какую доставило мне ваше письмо». Из письма Страхова Толстой понял, что его «мучительная духовная работа не напрасный труд». «Очень я рад»30.

В половине или в конце декабря 1879 года Толстой написал Тургеневу письмо, остающееся для нас неизвестным, как и большинство писем Толстого к Тургеневу. Из ответного письма Тургенева от 28 декабря 1879 года (9 января 1880 года) узнаем, что Толстой просил Тургенева передать какую-то сумму денег известному революционеру-семидесятнику Н. В. Чайковскому, что Тургенев и исполнил, вручив Чайковскому сто франков. Далее Тургенев сообщал, что в Париже вышел французский перевод «Войны и мира», прибавляя: «Я на днях в 5-й и 6-й раз с новым наслаждением перечел Ваше поистине великое произведение».

Толстой при его напряженных занятиях и появившемся уже в то время отрицательном отношении к своим прежним художественным произведениям едва ли обратил большое внимание на это сообщение Тургенева. Но, несомненно, он был доволен тем, что Тургенева «очень тронуло сочувствие», выраженное ему Толстым в этом не дошедшем до нас письме по поводу оскорбительной заметки про Тургенева в «Московских ведомостях». Заметка, принадлежавшая реакционному беллетристу Б. М. Маркевичу и напечатанная в № 313 «Московских ведомостей» от 9 декабря 1879 года, была вызвана предисловием Тургенева к воспоминаниям эмигранта И. Я. Павловского «En cellule. Impressions d’un nihiliste» («В одиночном заключении. Воспоминания нигилиста»), помещенным в парижской газете «Le Temps». В своем предисловии Тургенев писал: «Эти нигилисты, о которых говорят в последнее время, и не так черны и не так ожесточены, как их обыкновенно изображают». Маркевич в своей заметке, написанной в форме корреспонденции, обвинял Тургенева в «кувыркании перед молодежью» и называл его «адвокатом русских нигилистов».

Относительно статьи Маркевича Тургенев писал Толстому: «Я, с своей стороны, почти готов радоваться ее появлению, так как оно побудило Вас сказать мне такие хорошие дружелюбные слова»31.

V

9 декабря 1879 года у Толстого происходила беседа с тульским архиереем Никандром. Нам неизвестен повод, по которому состоялась эта беседа, но известно до некоторой степени ее содержание.

По словам тульского священника Александра Иванова, слышавшего об этой беседе от самого архиерея, предметом беседы была народная вера, русское паломничество и русское подвижничество последнего времени32. Кроме того, Толстой в разговоре возмущался нетерпимостью и фанатизмом русской церкви и поставил перед архиереем вопрос, почему бы всем христианским исповеданиям не соединиться в самых главных положениях веры, которые они все одинаково признают, а в менее важных пунктах, в которых они расходятся, предоставить каждому вероисповеданию полную свободу. Архиерей выразил согласие с этой мыслью Толстого, но сказал, что «такие уступки произведут нарекания на духовную власть в том, что она отступает от веры предков, и произведут раскол, а призвание духовной власти — блюсти во всей чистоте греко-российскую православную веру, переданную ей от предков»33.

Кроме того, по словам священника Иванова, Толстой поставил перед архиереем вопрос, не должен ли он, по слову Евангелия, передать свое имение бывшим своим крепостным и другим окрестным крестьянам. — «А вы готовы это сделать?» — спросил архиерей. — «Готов хоть сейчас», — последовал ответ Толстого. «Говоря это, — рассказывает Иванов, — он изумил преосвященного решительностью тона»34. «Подумавши немного», архиерей сказал Толстому, что он не имеет нравственного права это сделать, потому что его имение принадлежит не только ему, но и его семье.

По-видимому, были затронуты и другие вопросы об исполнении христианского учения в существующих условиях жизни — вопросы, относительно которых архиерей внутренне признавал правоту Толстого, хотя на словах и не соглашался с ним. О таком направлении беседы можно заключить по рассказу архиерея Никандра о его разговоре с Толстым, переданному им другу Толстого, бывшей классной даме тульского епархиального училища, Марии Александровне Шмидт (разговор происходил в середине 1880-х годов). «Я его уважаю, — говорил архиерей, — но его проповедь — это бог знает что такое... Ведь Лев Николаевич у меня был, только давно уже... ... Столько задавал жгучих вопросов! Он меня ими к стене, как гвоздями, пригвоздил. Разве можно без компромиссов жить?» — рассуждал владыка-оппортунист. — «Это ошибка Льва Николаевича — полное отрицание компромиссов и отклонение от православия»35.

На прощание архиерей рекомендовал Толстому по вопросу о русском подвижничестве и по всем недоуменным вопросам относительно православной веры обратиться к тульскому ученому священнику Иванову.

Беседа с тульским архиереем также не удовлетворила Толстого, как и его беседы с московскими иерархами. Но совет обратиться к священнику Иванову Толстой исполнил, направившись к нему прямо от архиерея.

А. Иванов в статье 1901 года вспоминает, что к нему «лет двадцать тому назад» «совершенно неожиданно» пришел граф Л. Н. Толстой и сказал, что архиепископ Никандр рекомендовал ему побеседовать с Ивановым об интересующих его вопросах веры. Оказалось, рассказывает Иванов, что в то время графа

Льва Николаевича «занимали взгляды и понятия нашего простого народа о религии, русском паломничестве и русском современном нам подвижничестве». Толстой рассказал свои планы относительно издания для народа религиозных книг, в том числе книг о русском подвижничестве того времени; он пригласил Иванова стать сотрудником в этом деле. Иванов подобрал ему из своей библиотеки несколько брошюр о жизни современных подвижников и указал литературу по данному вопросу.

Продолжая начатый у архиерея разговор, Толстой, по словам Иванова, «сильно упрекал и нашу православную и всю вообще христианскую церковь за то, что церкви разных исповеданий спорят из-за догматов, часто из-за самых маловажных особенностей вероисповедания — не только спорят, но и ссорятся, ненавидят друг друга». «В христианстве, — говорил граф, — есть нечто главное, в чем почти все вероисповедания сходятся. Нужно настоять на том, чтобы все сошлись на самом главном; это главное, конечно, нужно установить, а в неглавных пунктах вероучения предоставить всем полную свободу и считать их совершенно безразличными».

Иванов посоветовал Толстому обстоятельно ознакомиться с православным вероучением по двум лучшим руководствам: «Православное догматическое богословие» митрополита Макария и «Догматическое богословие» Филарета Черниговского.

— Хорошо, я это сделаю, — сказал Толстой, и этим закончилась беседа36.

VI

Первое издание «Православного догматического богословия» Макария (тогда еще епископа) появилось в пяти томах в 1849—1853 годах. Книга поступила на рассмотрение херсонского архиепископа Иннокентия, который дал о ней самый блестящий отзыв.

«Рассматриваемое нами сочинение, — писал Иннокентий в своем отзыве, — представляет самое редкое и самое отрадное явление в нашей богословской литературе, подобного коему она давно не видела на своем горизонте и, по всей вероятности, не скоро увидит опять... У преосв. Макария каждый догмат обозревается и раскрывается со всех сторон, с каких он только может явиться с пользою в науке... Нравственные выводы из догматов, какими заключается у автора каждая глава, везде являются в приличной полноте, проникнуты христианским чувством... Вообще «Православное догматическое богословие» преосв. Макария представляет труд совершеннейший из всех, какие являлись у нас доселе на том же поприще... Воздвигнуто стройное и громадное целое, которое при всем желании подобных явлений, по всей вероятности, надолго останется единственным... Труд, удовлетворяющий всем современным требованиям науки по стройной системе и выводу всех частей и истин из одного начала, по глубокой и обширной учености автора, по господствующему историческому направлению, столь сродному богословию как науке положительной, по отличной ясности и вразумительности в способе раскрытия истин»37.

Академия наук присудила автору «Православного догматического богословия» полную Демидовскую премию. Книга выдержала пять изданий; последнее появилось в 1915 году.

Слава первого русского богослова настолько утвердилась за митрополитом Макарием, что известный церковный писатель архиепископ херсонский Никанор в некрологе его писал: «Макарий был не только великий, а пока и беспримерный по некоторым чертам богослов... Со времени Иоанна Дамаскина никто ни в православной восточно-греческой, ни в российской церкви не дерзал дать другую — другую, конечно, не по смыслу, но по самому объему, по распорядку изъяснения — систему нашей веры до последних веков... Макарий беспримерен по полноте своей выработанной в определенных научных рамках и законченной богословской системы»38.

«Православное догматическое богословие» митрополита Макария как самое авторитетное изложение вероучения православной церкви.

И Толстой поспешил приобрести два объемистых тома книги Макария и засел не за чтение, а за самое добросовестное и подробное штудирование этой книги. Приведенная выше запись С. А. Толстой в ее дневнике от 20 декабря 1879 года: «читает целые дни» — относится именно к книге Макария.

«Я долго трудился над этим, — писал Толстой, — и, наконец, достиг того, что выучил богословие, как хороший семинарист, и могу, следуя ходу мысли, руководившей составителей, объяснить основу всего, связь между собой отдельных догматов и значение в этой связи каждого догмата и, главное, могу объяснить, для чего избрана именно такая, а не иная связь, кажущаяся столь странною»39.

К каким же заключениям пришел Толстой в результате такого подробного и основательного изучения «Богословия» Макария? Нашел ли он в этой книге, как писали архиереи, «отличную ясность и вразумительность в способе раскрытия» богооткровенных истин, необходимых для спасения человека, «христианское чувство», которым проникнуто изложение каждого догмата?

Нет, в результате добросовестного изучения книги митрополита Макария Толстой пришел к совершенно противоположным выводам.

«Я понял, — писал Толстой, — что все это вероучение есть искусственный (посредством самых внешних неточных признаков) свод выражений верований самых различных людей, несообразных между собой и взаимно друг другу противоречащих. Я понял, что соединение это никому не может быть нужно, никто никогда не мог верить и не верил во всё это вероучение... Я понял и отчего это учение там, где оно преподается — в семинариях — производит наверно безбожников40, понял и то странное чувство, которое я испытывал, читая эту книгу.

Я читывал так называемые кощунственные сочинения Вольтера, Юма, но никогда я не испытывал того несомненного убеждения в полном безверии человека, как то, которое я испытывал относительно составителей катехизисов и богословий... И я понял, наконец, что всё это вероучение, то, в котором мне казалось тогда, что выражается вера народа, что всё это не только ложь, но сложившийся веками обман людей неверующих, имеющий определенную и низменную цель»41.

Но ведь Филарет и Макарий в своих книгах излагали не свои личные верования, ведь это «обман, сложившийся веками», — это то, во что верят миллионы, для которых вера в божественность Христа и в искупление им рода человеческого — «вопрос огромной важности»42.

И у Толстого является мысль — пойти на открытое единоборство с могущественной тогда организацией православной церкви. Он ставит своей задачей написать подробный разбор «Православного догматического богословия» митрополита Макария, в котором раскрыть всю нелепость церковных догматов, принятых еще в четвертом веке на церковных соборах, на протяжении веков утверждавшихся в сочинениях так называемых отцов церкви и изложенных в книгах современных богословов. И этот разбор, этот вызов православию и «святейшему» синоду опубликовать во всеобщее сведение.

Тульский священник А. Иванов рассказывает, что через год после первого посещения Толстой вторично явился к нему, «и почти первые слова его были: «Я внимательно прочитал догматическое богословие Макария» ...Справляюсь, что же было результатом этого чтения? И к удивлению моему на этот вопрос получаю ответ графа, что он не только не убедился в истине православной догматики, а напротив, больше чем прежде убедился в противном. «Я пишу критику на „Богословие“ Макария и напечатаю за границей...» Когда я привел в подтверждение своих слов тексты из «Деяний апостольских», он прямо сказал, что напрасно я ссылаюсь на апостольские книги: апостолы исказили учение Христа, и прочие „безумные глаголы“...»43.

Итак, вопрос о печатании разбора «Богословия» митрополита Макария был решен.

Но Толстой чувствовал, что появление в печати его, знаменитого романиста, с книгой религиозного содержания, раскрывающей бессмысленность церковных суеверий, вызовет недоумение большинства читателей «Войны и мира» и «Анны Карениной». Разбору «Богословия» митрополита Макария должен был предшествовать рассказ автора о его религиозных исканиях и об его отношении к христианскому учению.

Так возникло знаменитое сочинение Толстого, впоследствии названное «Исповедь».

VII

За те несколько дней, какие Страхов в самом начале января 1880 года провел в Ясной Поляне, Толстой посвятил его в свои работы. Он дал ему прочесть свое первое неозаглавленное религиозно-философское произведение и, по-видимому, рассказал о той новой начатой работе, которая впоследствии получила название «Исповедь», и о планах дальнейших работ. Так можно заключить из следующих строк письма Страхова к Толстому от 8 января 1880 года по возвращении в Петербург:

«Меня, разумеется, многие расспрашивают об Вас, и я в большом затруднении. Я говорю обыкновенно, что Вы теперь в сильном религиозном настроении, что Вы дошли до него самым правильным путем — через изучение народа и сближение с ним, что Вы пишете историю этих Ваших отношений к религии — историю, которая не может явиться печатно»44.

«Истории отношения к религии» и посвящена «Исповедь».

По-видимому, во время перерыва в работе, вызванного родами жены, у Толстого созрел план нового сочинения, к которому он и приступил после того, как улеглись волнения и прекратились заботы и хлопоты, связанные с появлением на свет пятого сына.

Таким образом, начало «Исповеди» следует отнести к последним числам декабря 1879 года. Сам Толстой, подготовляя

«Исповедь» к печати в марте — апреле 1882 года, на последней странице поставил дату: 1879. В том состоянии необычайного душевного и умственного подъема, в каком находился тогда Толстой, произведение было написано в течение нескольких дней и закончено не позднее первых чисел января 1880 года.

В основу своей новой работы Толстой положил те несколько страниц автобиографического характера, которыми начинается его первое религиозно-философское сочинение. Но в то время как автобиографическая часть первого религиозно-философского сочинения начинается прямо с описания душевного кризиса, пережитого автором в возрасте около пятидесяти лет, новое произведение Толстой начал с рассказа о своем отношении к религии еще в детские и молодые годы.

Первый вариант автобиографии, посвященный истории своего отношения к религии и озаглавленный «Что я?»45, Толстой написал еще раньше, но, очевидно, в том же 1879 году. В этом наброске Толстой очень простым языком рассказывает об отношении к религии своего отца, теток и его самого, когда он был еще мальчиком, до отъезда в Казань. Этот небольшой отрывок, очень живо написанный, был оборван на полуфразе. Не исключена возможность, что этот отрывок был начат Толстым для журнала «Детский отдых», издававшегося братом С. А. Толстой П. А. Берсом (в том же 1879 году Толстой написал для этого журнала легенду «Чем люди живы»).

Теперь Толстой решил написать краткую историю своего отношения к религии на протяжении всей жизни. Советуя Н. Н. Страхову в письме от 2 ноября «написать свою жизнь», Толстой прибавлял: «Я все хочу то же сделать»46.

Он рассказывает, как еще пятнадцатилетним мальчиком, готовясь к вступительным экзаменам в Казанский университет, он, «гуляя по Черному Озеру», молился богу о том, чтобы выдержать экзамен по «закону божию», «и, заучивая тексты катехизиса, ясно видел, что весь катехизис этот — ложь»47.

Толстой затрудняется определить, когда он «совсем перестал верить». Он полагает, что его «отречение от веры» произошло в нем несколько сложнее, чем оно происходит «поголовно во всех умных людях нашего времени». По его наблюдениям, отречение образованных людей от веры в большинстве случаев происходит так, что «знания самые разнообразные и даже не философские — математические, естественные, исторические, искусства, опыт жизни вообще <нисколько не нападая на вероучение> своим светом и теплом незаметно, но неизбежно растапливают искусственное здание вероучения». Тем более что религия не оказывает на жизнь так называемых верующих никакого влияния. «Даже напротив — в большей части случаев нравственная жизнь, честность, правдивость, доброта к людям встречались и встречаются чаще в людях неверующих. Напротив, признание своего православия и исполнение наглядное его обрядов большей частью встречается в людях безнравственных, жестоких, высокопоставленных, пользующихся насилием для своих похотей — богатства, гордости, сластолюбия. Без исключения все люди власти того времени, да и теперь тоже искренно или неискренно исповедывали и исповедуют православие. Так что в жизни как руководство к нравственному совершенствованию православная вера не имеет никакого значения; она только внешний признак».

«Искусственное здание вероучения, — говорит далее Толстой, — исчезло во мне так же, как и в других, с той только разницей, которая бывает у людей пытливого ума, склонных к философии. Я с шестнадцати лет начал заниматься философией, и тотчас вся <шутовская> умственная постройка богословия разлетелась прахом, как она по существу своему разлетается перед самыми простыми требованиями здравого смысла».

Но вместе с этим отречением от церковной веры, как говорит далее Толстой, в нем «очень долго» жила «какая-то религиозная любовь к добру, стремление к нравственному совершенствованию». Откуда появилась во мне эта любовь к добру? — спрашивает Толстой и отвечает на этот вопрос: может быть, из прочитанных книг древних и новых авторов, а может быть, это было «последствием» его «детской веры». Но, «на чем бы оно ни было основано, — продолжает Толстой, — первые десять лет моей молодой жизни прошли в этом стремлении к совершенствованию. И это искание и борьба составляли главный интерес всего того времени». «У меня еще сохранились, — пишет Толстой — дневники всего того времени, ни для кого не интересные, с Франклиновскими таблицами, с правилами, как достигать совершенства».

Это те самые, будто бы «никому не интересные» дневники яснополянской, московской, кавказской и севастопольской жизни Толстого 1847—1855 годов, которые в настоящее время служат главным источником для его биографии указанного периода.

Так Толстой незаметно для самого себя перешел от воспоминаний об отношении к религии к воспоминаниям о всем направлении своей жизни в молодости.

Вспоминая свои молодые годы, Толстой говорит, что ему хотелось бы подробно рассказать «и трогательную и поучительную» историю этих десяти лет его жизни. «Я всей душой желал быть хорошим, — пишет он, — готов был на все, чтобы быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, и я был один, совершенно один с своими стремлениями. Я был смел, но всякий, всякий раз, когда я пытался высказать то, что было во мне хорошего, я встречал презрение и насмешку; как только я отдавался самым гадким страстям, меня принимали в открытые объятия. Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие — это все уважалось... Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах».

И далее Толстой в порыве крайнего самообличения дает такую характеристику своей жизни в молодые годы, кончая севастопольским периодом: «Не было пороков, которым бы я не предавался в эти года; не было преступления, которого бы я не совершил. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, насилие, убийство — я все совершал, а желал одного добра; меня считали и считают мои сверстники сравнительно очень нравственным человеком. Я жил в деревне, пропивая, проигрывая в карты, проедая труды мужиков, казнил, мучил их, блудил, продавал, обманывал, и за все меня хвалили... И я делал одно дурное, любя хорошее».

Бросается в глаза, очевидно, не замечаемое автором крупное противоречие в этой его характеристике своих молодых лет. Сказав о том, что главный интерес его молодых лет составляли «искания и борьба», Толстой вслед за этим дает такую преувеличенную картину своих «пороков» и даже «преступлений», которая рисует его каким-то нравственным чудовищем.

«Исповеди» о молодом Толстом.

Две причины вызвали появление в «Исповеди» этой преувеличенной картины недостатков молодого Толстого.

В уже цитированном письме к Страхову от 2 ноября 1879 года Толстой высказал взгляд, что писать свою автобиографию надо так, чтобы «возбудить к своей жизни отвращение всех читателей». По такому правилу и писалась «Исповедь».

Другая причина заключалась во всегдашней особенности душевного склада Толстого, присущей ему еще с молодых лет и указанной им самим в «Юности». Рассказывая о всех ожиданиях и мечтах о счастии, пережитых им в первой молодости, герой «Юности» Николенька Иртеньев говорит, что одним из самых главных чувств его было «отвращение к самому себе и раскаяние». «Я даже наслаждался в отвращении к прошедшему, — рассказывает Николенька, — и старался видеть его мрачнее, чем оно было. Чем чернее был круг воспоминаний прошедшего, тем чище и светлее выдавалась из него светлая, чистая точка настоящего и развивались радужные цвета будущего»48.

Далее в «Исповеди» Толстой рассказывает о своем приезде в Петербург по окончании Восточной войны, о сближении с писателями, об их вере в поэзию, о своем разочаровании в писателях вследствие того, что «почти все жрецы [писательской веры] были люди самые безнравственные и большинство — люди плохие, ничтожные по характерам, много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной военной жизни. А гордости была бездна».

считал писательство «пустяками», а писал, «главное, потому, что кто раз вкусил соблазна писательства — того же, как и соблазн актерства, кто вкусил соблазна огромного денежного вознаграждения и рукоплесканий за ничтожный труд, тот не может отречься от него».

Нечего и говорить, насколько это утверждение великого писателя расходится с тем, что он сам писал раньше о своей работе над созданием «Войны и мира» и «Анны Карениной», что писали в своих воспоминаниях и письмах его близкие друзья, и — главное — с самим содержанием этих бессмертных творений.

В окончательной редакции «Исповеди» Толстой говорит, что он начал писать «из тщеславия, корыстолюбия и гордости»49.

Вся дальнейшая часть первой редакции «Исповеди» рассказывает о том состоянии ужасного отчаяния, к которому Толстой пришел в возрасте около пятидесяти лет, затем о его попытках вновь найти утраченный смысл жизни в вере и о том, как он «стал искать в массах народа»50.

Вот как описывает Толстой свое сближение с народом:

«Но благодаря ли моей какой-то странной физической любви к простому народу, заставившей меня понять его и увидать, что он не так глуп, как мы думаем, или благодаря искренности моего убеждения в том, что я ничего не могу знать, как то, что самое лучшее, что я могу сделать — это повеситься, я понял, наконец, пробил эту стену, отделявшую меня, ученого и мудрого, от глупых и невежд, и очнулся, как из душного колодца выскочил на свет божий».

VIII

Будущее «Исследование догматического богословия» в первой редакции явилось непосредственным продолжением «Исповеди», служившей вступлением к новой работе. Непосредственно за последними строками «Исповеди»: «Что в учении есть истина — это мне несомненно; но несомненно и то, что в нем есть ложь, и я должен найти истину и ложь и отделить одно от другого. И вот я приступил к этому» — в рукописи автора следует первая строка новой работы: «Я был приведен к исследованию учения о вере православной церкви неизбежно». Заглавие «Исследование догматического богословия» рукопись получила только по окончании трактата.

Работа была начата, вероятно, в первых числах января 1880 года. Весь январь, февраль и начало (а может быть, и первую половину) марта Толстой был занят исключительно работой над будущим «Исследованием догматического богословия». 4 февраля он писал Н. Н. Страхову:

«Работа моя очень утомляет меня. Я все переделываю — не изменяю, а поправляю с начала и боюсь, что много пишу лишнего и каждый день думаю о вашем суде»51. Страхов отвечал 14 февраля:

«То, что Вы пишете, конечно, необходимая вещь. От всей души желаю Вам хороших сил и хороших дней, но в неотразимости (как и всего, что Вы пишете) я заранее уверен».

«Но Вы ужасно живете, — писал далее Страхов в том же письме, — жжете себя беспощадно — можно ведь похвалить Вас за это, но мне хочется бранить»52.

2 марта 1880 года Толстой писал Страхову:

«Каждый день собираюсь писать вам, и каждый день так устану от работы, что тяжело взяться за перо.

...Я очень много работаю. Бумаги измарал много с большим напряжением и не скажу радостью, но с уверенностью, что это так нужно. Особенно тяжело мне было то, что, начав все перерабатывать сначала, я отдел обзора православного богословия должен был расширить. И я изучил хорошо богословие и теперь вот кончаю разбор его. Если бы мне рассказывали то, что̀ я там нашел, я бы не поверил. И все это очень важно»53.

Содержание трактата «Исследование догматического богословия» Толстой впоследствии формулировал в следующих словах: «Исследование христианского учения по толкованиям церкви вообще, апостолов, соборов и так называемых отцов церкви и доказательства ложности этих толкований»54.

«Православное догматическое богословие» митрополита Макария с целью ознакомиться с учением православной церкви в его современном выражении, Толстой увидел, что современный ему богослов почти ничего не говорит от себя, а излагает учение православной церкви так, как оно выражено в сочинениях отцов церкви, как оно сформулировано на церковных соборах четвертого и последующих веков и как оно изложено в апостольских посланиях, приводя из всех этих писаний многочисленные цитаты. И Толстой пришел к признанию ложности церковного учения не только в том виде, в каком оно излагалось современным ему русским богословом, но во многом также и в изложении древних учителей веры и апостолов. Лишь изредка Толстой в своем разборе православной догматики делает известную разницу между изложением веры современным богословом и писаниями древних церковных авторов — в пользу древних писателей.

«Чтение этих книг, — писал Толстой во вступлении к «Исследованию догматического богословия», имея в виду все книги по догматике церковного учения, — стоило мне огромного труда — не столько по тому усилию, которое я делал, чтобы понять ту связь между выражениями, ту, которую видели в них пишущие эти книги, сколько по той внутренней борьбе, которую я должен был постоянно вести с собой, чтобы, читая эти книги, воздерживаться от негодования»55.

Хотя Толстой и писал в первой редакции своей работы, что он «твердо решился не отдаваться чувству насмешки и негодования», он тут же признавался, что «не мог воздержаться» от этих чувств. «Когда подумаю, — писал он, — сколько миллионов людей жили и теперь живут лишенные всякого учения веры благодаря этим людям, это выводит меня из себя»56.

В первой редакции «Исследования догматического богословия» мы находим в ряде случаев самые резкие выражения по адресу автора «Богословия» и менее резкие — по адресу «отцов церкви», как, например: «Писатель... тут очевидно и сознательно лжет». Или: «Тот вздор, который говорит Макарий в своей книжке, основывая его на таких же, хотя и менее глупых, книжках». Или: «Видно, нет ничего похожего на доказательства [признания божественности Иисуса по Евангелиям], когда нужно так бессовестно лгать и вилять». Или: «И далее приводятся жалкие по слабости мысли своей слова какого-то отца церкви». Рассуждения о догматах — это «споры заблудшихся людей», которым «нужна не истина, а что-то другое». И т. д.

«Это ложь, гадкая, преступная, кощунственная ложь». О рассказе о сотворении мира: «Как будто нарочно ту самую мысль, которая прежде была для меня главным камнем преткновения, мысль о том, что бог сидел, сидел и задумал сотворить мир, эту самую глупость навязывают мне, требуют, чтобы я признавал ее».

Имея в виду напечатать свой труд за границей57, Толстой в следующих редакциях смягчил резкость некоторых выражений, но не резкость критики церковных догматов по существу и изложения их митрополитом Макарием. Так, он указывает на «умышленное смешение понятий» автором «Богословия», на искажение им «не только смысла, но и слов священного писания», на «недобросовестность», «игру слов», на «непонятные, превратные, запутанные слова», на «величайшую бессмыслицу», на «неясность выражений, противоречия, облеченные словами, ничего не разъясняющими, принижение предмета, сведение его в самую низменную область», на «самые пошлые уловки обмана», на «жалкую мошенническую подтасовку», на «пренебрежение к требованиям разума» и т. д.

Догматы — это «странные, дикие изречения». И т. д.

Догмат о троичности лиц божества — это «противный человеческому разуму», «бессмысленный», «страшный, кощунственный догмат». «Нравственное приложение» этого догмата — «набор бессмысленных слов, ничем между собою не связанных»58. И т. д.

Удрученный бессмысленностью, безнравственностью и «кощунством», как он выражался, церковных догматов, Толстой не раз порывался прекратить начатую работу критики церковного учения, но, считая эту работу своей обязанностью, преодолевая себя, вновь принимался за ее продолжение.

«Богословия» о троичности лиц божества, Толстой, прерывая свою критику, вдруг записывает: «Хочется бросить все и избавиться от этого мучительного кощунственного чтения и неудержимого негодования; но дело слишком важно. Это — то учение церкви, которому верит народ и которое дает ему смысл жизни. Надо идти дальше».

Разбирая главу о «существе божием», Толстой пишет: «Как ни мучительно трудно анализировать такие выражения, в которых что ни слово, то ошибка или ложь..., что ни соединение предложения с другим, то или ошибка или умышленный обман, но это необходимо сделать».

То же повторилось при разборе следующей главы «Богословия» — «О свойствах божиих». «Не бросить ли? — задает Толстой себе вопрос, сделав выписку из Макария. — Ведь это бред сумасшедшего. Но нет — я сказал себе, что прослежу строго, точно все изложения „Богословия“»59.

В «Исследовании догматического богословия» встречаются выражения, которые верующими могут быть приняты за умышленное издевательство над их верой, но которые в действительности являются не чем иным, как пересказом простым разговорным языком библейских рассказов, написанных в торжественном тоне, как, например: «Отец, сын и дух приходили в гости к Аврааму», «Бог разговаривал втроем с сыном и духом», «Бог ходил к Адаму в рай в гости» и т. д. 60

«Богословия» рассказывает о спасении Христом смертью на кресте всего рода человеческого. Но так как, говорит Толстой, «спасение это только воображаемое, так как в действительности люди после искупления остаются точно такими же... каковы были и суть люди всегда... то и все это учение второй части не есть уже учение о вере, а чистое баснословие». «Доказывать несправедливость этого учения было бы то же самое, что доказывать, что неправ тот, кто утверждает, что у меня четыре ноги»61.

Критические замечания Толстого к этой части «Богословия» становятся еще более резкими, чем его замечания на первую часть. Он говорит об отдельных главах второй части:

«Это — ложь сознательная».

«Эта умышленная ошибка чтения считается доказательством».

«Передавать своими словами этого уже нельзя. Тут уже идет бред сумасшедших».

«Приводятся доказательства того, чего нельзя понять».

«В этой части замечательно уже не только совершенное равнодушие писателя к тому, имеют ли какой-нибудь смысл слова, но прямо как будто желание собрать такие слова, которые не могут иметь никакого смысла».

«Связно передать это учение о благодати, как оно изложено, невозможно. Чем больше внимаешь, тем меньше понимаешь».

«Богословие признается само в том, что оно ничего не понимает само из того, что оно наговорило, но оно считает, что надо верить в эту тайну, то есть в что-то такое бессмысленное и противоречивое, чего даже и выразить нельзя».

Богословию «нужно ввести еще новое звено в эту цепь обмана».

«Наше богословие» отличается «совершенной свободой от всяких связей логики».

«Нравственное приложение этого догмата более смешно, чем обыкновенно»62.

«...— «не трудно доказать» — именно значит то, что здесь-то писатель чувствует, что доказательств нет, и что он все силы своей изворотливости употребит на то, чтобы запутать и отвести глаза»63.

С особенным негодованием и возмущением говорит Толстой об одном из самых диких догматов церковной религии — о вечных посмертных мучениях грешников в аду. В этом догмате, по словам Толстого, «учение выразилось в ужасающем безобразии»64.

Рассмотрев все приводимые «Богословием» доказательства догмата божественности Христа, Толстой приходит к заключению, что «этой мысли даже — о божестве Христа — не было ни у него, ни у учеников его». Только в четвертом веке «грубые люди» — епископы, заседавшие на первом и втором церковных соборах, не понимавшие христианства, построили «свое учение» о божестве Христа и «насилием закрепили это ужасное заблуждение».

Далее, разобрав все рассуждения «Богословия» о так называемых таинствах, Толстой приходит к выводу, что в Евангелии нет ни одного слова в пользу установления Христом каких-либо таинств и что все таинства «выдуманы иерархией». «Таинства, — говорит Толстой, — суть чисто внешние действия, как заговоры от зубов, действующие на людей, и о духовном ни со стороны заговорщиков зубов, ни тех, которые лечатся, нечего думать и говорить. Надо делать руками и губами какие-то движения, и благодать сойдет»65.

Считая вторую часть «Богословия» сплошным баснословием, Толстой в изложении и в критике догматов, о которых идет речь в этой части, часто не удерживается от иронического тона. Догмат об искуплении Христом рода человеческого своей смертью он излагает в таких словах: «Христос искупил род человеческий с барышом — остался остаток; кроме того, святые прикопили своей хорошей жизнью еще к этому остатку. Так что набралось добра порядочно... ». Или: «Причина смерти есть грехопадение первого человека, а от первого мы все взяли эту привычку». Или: умершие «есть такие, которых уж нельзя выручить молитвою, а есть такие, которых можно». Или: «Бог-человек спас людей», но «люди воспользоваться этим спасением должны умеючи»66.

Общественно-политические вопросы почти совершенно не затрагиваются в «Богословии» Макария, за исключением предписания повиноваться властям высшим и низшим, а также приписывания Христу «царского служения». По этому поводу Толстой замечает: «Почему Христос называется таким несвойственным ему именем царя, которое не только бог Христос, но и всякий нравственный человек не захочет принять, на это нет никакого другого ответа, как то, что так написано в прежних катехизисах». Церковь приписывает «царский чин» тому, который говорил: «Что велико перед людьми, то мерзость перед богом»67.

Подводя итог всей своей работе по разбору церковной догматики, Толстой в заключительной части своей работы писал:

«На вопрос мой о том, какой смысл имеет моя жизнь в этом мире, ответ [„Богословия“] такой: бог какой-то странный, дикий, получеловек, получудовище, по прихоти сотворил мир такой, какой ему хотелось, и человека такого, какого ему хотелось; и все приговаривал, что хорошо, и все хорошо, и человек хорошо. Но вышло все очень нехорошо. Человек подпал под проклятие и все потомство его; и бог благой все продолжал творить людей в утробах матерей, зная, что они все или многие погибнут. И после того, как он придумал средство спасти их, осталось то же самое. Еще хуже, потому что... если я родился иудеем, буддистом и случайно не подпал под освящающее действие церкви, я наверно пропал и вечно буду мучиться с дьяволами; мало того — если я даже и в числе счастливчиков, но я имею несчастье считать требования своего разума законными, а не отрекаюсь от них, чтобы поверить учению церкви, я тоже погиб... »68.

Толстой утверждает, что ни в кругу образованных людей, ни в народе иерархия не пользуется никаким авторитетом. Отношение к ней — «совершенное равнодушие и презрение».

«Иерархия все более и более остается одна с своими божественными истинами и божественным устройством. Никто не знает этих истин — именно никто, ни народ, ни ученые. (Я в пятьдесят лет читал Богословие как новость и рассказывал из новенького самые для всех новые и необыкновенные вещи). Никто не повинуется управлению пастырей. Пастыри эти — посмешище для народа и какой-то непонятный, бессмысленный остаток древности для ученых. Если кого-нибудь занимают вопросы веры, то идут к Хомякову, Редстоку69, к мальчику Соловьеву, который читает лекции о вере70, к французу-проповеднику, к Ренану. Народ идет к расколоучителям, к безграмотным пустынникам, а никто не идет к пастырям. Я уверен, что кроме семинаристов, готовящихся к экзаменам, я один прочел Богословие Макария. И пастыри продолжают изрекать истины друг другу и кем-то управлять, как тот кудесник, который на сорока глазах показывал публике, как он из одного волоса богородицы намотал 500 аршин»71.

«Православного догматического богословия», можно выразить следующей цитатой из его книги: «Я ошибся, думая найти у церкви ответ и разрешение на мои сомнения. Я думал идти к богу, а залез в какое-то смрадное болото, вызывающее во мне только те самые чувства, которых я боюсь более всего: отвращения, озлобления и негодования»72.

«Исследование догматического богословия» Льва Толстого стоит совершенно особняком во всей религиозной литературе. Никогда еще у церковной религии не появлялся такой противник, который, с одной стороны, строго критиковал все церковные догматы согласно требованиям законов разума, и с другой стороны, основываясь точно на текстах Евангелий, совершенно неоспоримо доказал, что церковные догматы, таинства и обряды не имеют никаких оснований в Евангелиях.

Произведенный Толстым критический разбор церковного учения и «Богословия» митрополита Макария поражает несокрушимостью доводов. Он не простил автору «Богословия» и его учителям ни одного отступления от законов разума, ни одной неточности выражений и неточности приводимых цитат, ни одной передержки, ни одного умышленного обмана, ни одного софизма. Всё здание церковной догматики, воздвигавшееся в течение столетий, оказалось разрушенным до самого основания. Тот, кто внимательно прочтет и усвоит основные положения

«Исследования догматического богословия», не может уже верить ни в один из догматов православной, католической, лютеранской или какой-либо другой церкви.

В церковной литературе «Исследование догматического богословия» (вышло в заграничном издании в 1891 и 1896 годах) не получило ни одного отклика.

IX

«выпуске нового собрания его сочинений.

20 января он уехал в Петербург для переговоров с петербургскими издателями, а также для окончательной расплаты с Бистромом за купленную у него в Самарской губернии в 1877 году землю.

Посвятив день 21 января деловым свиданиям, Толстой утром 22 января направился к своему старому другу, Александре Андреевне Толстой, чтобы поделиться с нею тем, что в то время было для него дороже всего, — новым своим отношением к религии. По воспоминаниям А. А. Толстой, Лев Николаевич заявил ей: «В моей душе открылось окно, — в это окно я вижу бога, и затем, мне ничего, ничего более не нужно». Повторяя это слово, он подчеркнул его и голосом, и движением руки. (Под словом «ничего» Толстой разумел, конечно, церковь с ее догматами и обрядами.)

Эти речи Толстого сильно взволновали его друга.

«Сердце мое билось молотком, — рассказывает А. А. Толстая в своих воспоминаниях... — Но когда Лев стал мне доказывать не только бесполезность, но и вред, приносимый церковью, и дошел, наконец, до того, что отрицал божественность Христа и спасение через него, я готова была плакать и рыдать... Между нами, действительно, завязалась борьба, продолжавшаяся целое утро»73.

В тот же день Толстой побывал в Публичной библиотеке, где виделся недолго со Страховым и Стасовым. Стасов сообщил ему, что художник В. В. Верещагин очень желает с ним познакомиться. Толстой просил Верещагина прийти на другой день в определенный час в Публичную библиотеку.

Потом Толстой ездил смотреть выставленную картину Семирадского «Светочи христианства».

Вечером Лев Николаевич вновь отправился к А. А. Толстой, и между ними продолжался тот же разговор и спор. Речи Толстого представились Александре Андреевне «невероятными, невообразимыми». «Признаюсь, — писала она Льву Николаевичу 29 января, — страшно мне было видеть, как вы дерзновенной рукой вычеркивали из Евангелия все то, что не сходилось с настоящим складом вашего ума и ваших воззрений»74.

«старого милого друга» простить его, если он оскорбил ее; но далее следовала оговорка, менявшая характер всего письма: «Но если я сделал вам больно, то за это не прошу прощенья. Нельзя не чувствовать боль, когда начинаешь чувствовать, что надо оторваться от лжи привычной и покойной. Я знаю, что требую от вас почти невозможного — признания того прямого смысла учения, который отрицает всю ту среду, в которой вы прожили жизнь и положили все свое сердце, но не могу говорить с вами не во всю, как с другими, мне кажется, что у вас есть истинная любовь к богу, к добру и что не можете не понять, где он»75.

Это было первое письмо Толстого (если не считать неотправленного письма к Страхову от 22 ноября 1879 года) проповеднического и обличительного характера. Незаметно для самого себя он вступил на путь обличения и проповеди.

А. А. Толстая ответила Льву Николаевичу в тот же день коротким письмом, в котором упрекала его за «внезапное исчезновение», за то, что он «не протянул руки при прощании, когда каждая разлука может быть последняя»76. Вскоре (29 января) она написала второе письмо, в котором старалась смягчить происшедшую размолвку, и в то же время писала, что она верит каждой строчке Библии, что она не чувствует никакой лжи в своем отношении к религии, и заканчивала письмо словами: «Боюсь я того, что вы теперь пишете, боюсь за вас и за тех, которых вы можете увлечь своим умом, искренностью и неправильностью своих взглядов»77.

«Про женщин не знаю», — писал он.

О себе Толстой писал, что его вера состоит в том, чтобы «каждый час и день своей жизни помнить о боге, о душе и потому любовь к ближнему ставить выше скотской жизни». «Фокуса для этого никакого не нужно», — писал Толстой, разумея под «фокусом» церковные обряды и таинства. Надо «идти не назад..., а вперед... идти вперед жизнью, каждым днем, часом, исполняя открытую мне волю божию...

Я только чуть-чуть со вчерашнего дня стал это делать, и то вся жизнь моя стала другая и все, что я знал прежде, все перевернулось, и все, стоявшее прежде вверх ногами, стало вверх головами».

«то, что говорит церковь», — этого «не нужно, не должно, нельзя, грех, делать» и что говорить про Христа, что он бог, второе лицо троицы, — «кощунство, ложь и глупость».

А. А. Толстая ответила 23 февраля. Она писала своему другу: «Вы мне так близки, так близки по сердцу, что и сказать не могу». Но в этом же письме она выражала уверенность, что Толстой впоследствии вернется к церкви79.

Такое непонимание его внутренней жизни огорчало Толстого, и дальнейшая переписка представилась ему бесцельной. Он не ответил на письмо А. А. Толстой.

Почти через год переписка, по инициативе А. А. Толстой, возобновилась, но отношения уже были надломлены и прежний свободный и откровенный обмен самыми дорогими мыслями и чувствами сделался невозможен.

И у Толстого одним близким, чрезвычайно преданным ему другом стало меньше.

Письмо Стасову было вызвано резким письмом художника В. В. Верещагина, который укорял Толстого за то, что, назначив ему день и час для встречи в Публичной библиотеке, он не явился, и Верещагин, прождав его понапрасну несколько часов, почувствовал себя оскорбленным (письмо Верещагина неизвестно).

Не зная ни адреса, ни имени-отчества Верещагина, Толстой написал Стасову: «Скажите ему [Верещагину], пожалуйста, что на меня сердиться нельзя, потому что у меня теперь одно желание в жизни — это никого не огорчить, не оскорбить, никому — палачу, ростовщику — не сделать неприятного, а постараться полюбить их и заставить себя полюбить, а что его я люблю без усилия и потому не мог сделать ему неприятного. Но, видно, я отрицательно нечаянно сделал ему больно тем, что не пришел и не написал, и прошу его простить меня не на словах только, а так, чтобы и не иметь ко мне никакого неприязненного чувства»80.

Для Толстого поездка в Москву и Петербург, продолжавшаяся неделю, послужила разрядкой умственного напряжения, в котором он долгое время находился, приводившего его к непрекращающимся головным болям. «Поездка моя в Петербург, — писал он Страхову 3 февраля, — и за этими гадкими денежными делами и вся эта суета испортила меня значительно нравственно, но поверите ли, этот упадок нравственный облегчил меня. Кроме того, во время моей поездки я, чтобы поддерживать свои силы, много ел, пил вино и, вернувшись, продолжал тот же образ жизни, и мне стало лучше во всех отношениях»81.

X

Перелом в мировоззрении Толстого привел к охлаждению в отношениях между ним и Фетом.

«Давно от вас нет известий, и мне уж чего-то недостает и грустно»82. Ему же 14 апреля того же года: «Ваше последнее письмо забрало меня за живое — т. е. дружбу к вам»83. Затем 10 мая: «Не смею мечтать о радости увидать вас у нас на обратном пути — уж слишком мне этого хочется сердцем»84.

В свою очередь и Фет чувствовал в Толстом близкого человека.

16 октября 1876 года он в письме уведомлял Толстого, что в вагоне железной дороги встретился с И. С. Аксаковым, и далее прибавлял: «Темой разговора были Вы. Это для меня критериум человека»85.

В 1876—1879 годах Фет посылал Толстому одно за другим ряд своих новых стихотворений: «В звездах», «Alter ego», «Далекий друг, пойми мои рыданья», «Отошедшей», которые все очень понравились Толстому.

О стихотворении «В звездах» Толстой писал автору 10 января 1877 года: «Это одно из лучших стихотворений, которые я знаю»86. Стихотворение «Alter ego» Толстой в письме к Фету от 27 января 1878 года называет «прекрасным»87. Стихотворение «Далекий друг, пойми мои рыданья» названо Толстым в письме к автору от 16 февраля того же года «вполне прекрасным»88; также и стихотворение «Отошедшей» оценено Толстым в письме к Фету от 22 ноября того же года как «прекрасное, роженное»89.

«Отошедшей», понравилось Толстому стихотворение Фета «Никогда» — «и по форме (не так круто, как то), и по содержанию», с которым Толстой не мог согласиться. Так он писал Фету 1 февраля 1879 года90. В этом стихотворении сказалось отличие философских взглядов Фета от религиозно-философских взглядов Толстого. На это отличие Толстой указал Фету в том же письме, но Фет в своем ответе обошел молчанием эту часть письма Толстого.

В следующем письме от 16 февраля Толстой настойчиво просил Фета высказаться, признает ли он религиозное отношение к жизни. Фет ответил уклончиво.

Свидание Толстого с Фетом летом 1879 года в имении Фета Степановке, как сказано было выше, оказалось неудачным. Видя равнодушие Фета к религиозным вопросам, Толстой мало рассказал ему о волновавших его религиозных исканиях, и Фету показалось, что Толстой просто «не в духе». По возвращении Толстого в Ясную Поляну Фет 10 августа 1879 года писал ему: «Надеюсь, что и Ваш сплин уступает ясным дням. Это очень горестное и тяжелое состояние»91.

4 октября 1879 года, вернувшись из Москвы, Толстой пишет два аналогичных по содержанию письма — Страхову и Фету. Но в то время как Страхова Толстой извещал о том, что только что приехал из Москвы, где беседовал о вере с московскими иерархами, и что благодаря этим беседам он еще больше укрепился «в своем убеждении», то есть в отходе от церковной религии, Фету Толстой написал только:

«Я все это время духом смущен, растерян. Должно быть, нездорово тело. Я ездил в Москву, советовался с Захарьиным и буду исполнять его советы»92. И в то время как Страхов в ответном письме Толстому от 16 октября выражал свою любовь к «этой душе, так неустанно и глубоко работающей», Фет на письмо Толстого отозвался 9 октября только такими словами: «Вчера вернулся из Крыма, нашел Ваши строки, которые меня опечалили... ». И далее наивный совет: «Бросайте на время мысль о писании, читайте, пишите письма».

4 ноября Фет снова пишет Толстому письмо, где сообщает о своей переписке с юристом консерватором Цитовичем, в котором он видит «совершенное подобие Чернышевских, Добролюбовых и т. д.; та же семинарская бесшабашность, тот же натиск, только с гораздо более солидным образованием и в противоположную сторону». И в конце письма опять дается тот же совет: «Будьте здоровы, это главное, и не хандрите. Второе, вытекающее из первого»93.

Такое полное непонимание внутренней жизни Толстого и стремление объяснить все его тревоги и мучительные сомнения одним физическим недомоганием отбивали у Толстого охоту писать Фету, и оба эти письма Фета остались неотвеченными. Последнее письмо особенно не понравилось Толстому. По поводу него он записал в записной книжке: «Фет учит, осуждает. Что же он знает?»94.

Страхову очень хотелось рассеять непонимание Фетом того перелома, который произошел в миросозерцании Толстого. С этой целью он в январе — начале февраля 1880 года написал Фету письмо, которое остается нам неизвестным; но письмо это не достигло желанной цели. «Он [Фет], — писал Страхов Толстому 14 февраля 1880 года, — не может Вас понять. Я брался, было, объяснить, но ничего из этого не вышло — не успел и расписаться»95.

Письмо Страхова Фету произвело скорее обратное действие, чем то, на которое он рассчитывал. Из него Фет лучше понял новое направление Толстого и ясно увидел, что ему с Толстым не по пути. 10 февраля 1880 года он писал вдове поэта А. К. Толстого, Софье Андреевне Толстой: «За исключением Льва Толстого, я не знаю на Руси человека пера, чтобы не сказать — мысли, который бы находился в подобных мне условиях почти абсолютного одиночества. Но и Толстой несравненно более меня пользуется духовным общением, которого я за внезапным поворотом самого же Толстого по настоящему его направлению лишен окончательно»96.

задушевные письма, которые раньше в течение многих лет писал Толстой своему приятелю.

На письмо Толстого Фет ответил 19 марта. Он писал о своих хозяйственных делах, о предполагаемой поездке на охоту и в конце письма сообщал о своем намерении побывать в Ясной Поляне в таких выражениях: «Если не будете сердиться, заеду с мальчиком и собакой к Вам, а то приеду, поцелую руки прелестной графини»98.

Это письмо Фета показалось Толстому не требующим никакого ответа, а странность выражений, в которых Фет писал о своем намерении посетить Ясную Поляну, должна была вызвать в Толстом некоторое чувство досады. И Толстой не ответил на письмо Фета и забыл про него.

Фет терпеливо ожидал ответа на свое письмо в течение оставшихся дней марта, весь апрель и почти весь май. Хотя он и убедился из письма Страхова, что жизненные пути его с Толстым разошлись далеко, все же при его внутреннем одиночестве ему было глубоко жаль тех дружеских отношений с Толстым, которые раньше такое важное место занимали в его жизни и которые, как он понимал, никогда уже более не возобновятся. Говорило и чувство обиды за то, что Толстой, как полагал Фет, так пренебрежительно относится к его письмам, что даже не отвечает на них.

И 27 мая Фет, не дождавшись ответа Толстого, пишет ему следующее письмо, которое сохранилось не полностью (некоторые части текста утрачены):

«Дорогой граф!

Не имея Вашего дара быть ясным в немногих словах, прошу извинить неизбежные для меня долготы. Шопенгауэр прекрасно обозвал человеческую душу с ее борьбой между бессознательной, непосредственной волей и другим посредствующим проводником [пропуск] [Вы обратились] ко мне со словами: «На вас сердиться нельзя»99. Что же изменилось в эти 20 лет? Не могу судить о Вашей перемене, что касается до меня, то я только все время старался привести к сознанию ту слепую волю, которой руководился всю жизнь, и найти ее, так сказать, разумное оправдание. В этом к душевному моему [пропуск

Что же произошло вне этих границ, об этом судить не могу; но факт налицо: Ваши редкие письма и окончательное молчание на сборы мои в Ясную Поляну не требуют толкований. Даже в настоящем я предоставил бы времени разгадку неизвестного. Но вежливость, сажая меня между двумя стульями, этого не дозволяет.

Мне нужно написать выехавшему в настоящее время из Питера Страхову несколько слов [пропуск] адресу в Ясную

— невежливо. Писать в дом того, кому постоянно писал, не написавшему самому — невежливо; ибо равняется в переводе на общежительный язык словам: а к тебе писать не хочу. [Пропуск] дилеммы, не только еще более невежлив, но и вполне безосновен, то я поневоле впадаю в первый. Давным-давно я постиг слова nil admirari [ничему не удивляться], ибо сознал, что в мире нет ничего без причины, а если таковые есть, то явление неизбежно.

Прошу передать графине Софье Андреевне то неизменное глубокое уважение, которым она постоянно меня исполняла.

Ваш четверть столетия усердно шагавший с Вами в ногу

».

Это письмо Фета очень взволновало Толстого, и он ответил на него немедленно (31 мая). Он писал, что не отвечал только «вследствие своих особенно напряженных занятий нынешнего года» и сожалеет, что, увидев из последнего письма Фета, что он в чем-то считает Толстого перед собой виноватым, не написал ему, прося объяснений, и что как-то «просмотрел» в письме Фета то место, где Фет писал о своем намерении побывать в Ясной Поляне. Теперь Толстой приглашал Фета «заехать», если он поедет «на праздник Пушкина»100.

Этим письмом разладившиеся отношения были вновь налажены, — склеены, как разбитый кувшин, но непрочно.

Интересна судьба письма Фета. До того времени Толстой сохранял почти все его письма, но это письмо не было сохранено. Оно было обнаружено при разборе яснополянской библиотеки Толстого в 1954 году в старинном сборнике «Пролог», содержащем жития святых и религиозно-нравственные поучения. Толстой разорвал письмо Фета на длинные узкие полосы и этими полосками пользовался как закладками при чтении «Пролога». Некоторые полоски оказались утраченными101.

XI

9 марта 1880 года Н. Н. Страхов писал Толстому из Петербурга:

«Здесь все толкуют о Вашем „обращении“ — и толкуют в Стасовском духе. Стасов недавно приходил и наговорил мне много глупостей, например, что он ценит Вас только как художника (и так, говорит он, надобно вообще ценить людей), что Вы теперь уже не можете писать романы и потому потеряли для него всякое значение... С Менделеевым... тоже имел долгий разговор об Вас»102.

Но среди молодых писателей того времени нашелся один, которого очень заинтересовало «обращение» Толстого. Это был уже пользовавшийся в то время известностью благодаря своим рассказам, печатавшимся в «Отечественных записках», Всеволод Михайлович Гаршин.

Гаршин находился в то время в очень тяжелом душевном состоянии, вызванном участившимися террористическими актами народовольцев против членов правительства и казнями террористов. Гаршин считал террор как средство политической борьбы бесплодным; казни революционеров заставляли его глубоко страдать. «Он с ужасом и тоской смотрел на страшную борьбу», — пишет его друг М. Латкина103.

день, 21 февраля, военный суд вынес ему смертный приговор.

Страшно потрясенный ожиданием казни, Гаршин пишет Лорис-Меликову письмо, в котором умоляет его «простить преступника». «В Вашей власти, — писал Гаршин, — не убить его, не убить человеческую жизнь (о, как мало ценится она человечеством всех партий!) и в то же время казнить идею, наделавшую уже столько горя, пролившую столько крови и слез виноватых и невиноватых... Простите человека, убивавшего Вас! Этим Вы казните, вернее скажу — положите начало казни идеилюдей, вложивших в его руку револьвер»104.

Ночью Гаршину с большим трудом удалось проникнуть на квартиру Лорис-Меликова с тем, чтобы живым словом усилить действие своего письма. По словам Г. И. Успенского, Гаршин «стал умолять» Лорис-Меликова «на коленях, в слезах, из глубины души с воплем раздиравшегося на части сердца о снисхождении к какому-то лицу, подлежавшему строгому наказанию»105. Гаршин, по рассказу одного из его друзей, М. Е. Малышева, умолял диктатора о подвиге прощения, заклинал его «начать вселенское, всечеловеческое дело мира и добра»106.

Лорис-Меликов обещал Гаршину что-то сделать, но не сделал ничего, и на другой день, 22 февраля, Млодецкий был казнен. Казнь эта была тяжелым ударом для Гаршина, и временно он даже заболел психически.

16 марта 1880 года, оправившись от поразившего его недуга, Гаршин из Тулы поехал в Ясную Поляну107.

Толстого: «Что вам угодно?» — он ответил: «Прежде всего мне угодно рюмку водки и хвост селедки»), разговор быстро наладился. Гаршин назвал себя и сказал, что он тоже «немножко» писатель; Толстой уже читал его рассказ «Четыре дня», напечатанный в «Отечественных записках», и когда узнал, что перед ним автор этого рассказа, начал расспрашивать его, что ему пришлось видеть на войне108. «Рассказы его отличались живостью и слушались с интересом», — писал присутствовавший при разговоре Толстого с Гаршиным В. И. Алексеев109.

После общего разговора у Толстого с Гаршиным произошла беседа один на один, о которой первый биограф Гаршина Я. В. Абрамов писал, что Гаршин «ставил Толстому какие-то мучившие его вопросы»110.

Несколько лет спустя Гаршин в беседе с А. И. Эртелем «с чувством живейшего умиления» вспоминал о том, как из Тулы пошел он пешком в Ясную Поляну к незнакомому ему в то время Л. Н. Толстому, о разговоре с ним, длившемся всю ночь, и о том, что считает эту ночь «лучшей и счастливейшей в своей жизни»111.

В январе 1887 года Гаршин рассказывал писателю В. Бибикову, что, будучи в Ясной Поляне, он сообщил Толстому «свои планы об устройстве всемирного счастья. Планы Всеволода Михайловича не показались [Толстому] такими несбыточными, какими они казались всем другим, знавшим болезнь Гаршина. Они долго говорили. Подробностей беседы В. М. не помнил, но помнил, что Толстой одобрил и приветствовал его начинания»112.

В 1906 году редактор издательства «Посредник» И. И. Горбунов-Посадов, а в 1909 году Н. Н. Гусев по просьбе биографа Гаршина, С. Н. Дурылина, расспрашивали Толстого о встрече его с Гаршиным. Толстой сказал, что плохо помнит подробности, но общее впечатление, которое он тогда вынес от Гаршина, выразил словами: «Это была вода на мою мельницу». Толстой почувствовал, что Гаршин, точно так же как он сам, захвачен исканием нравственной и религиозной истины и попытками осуществления ее в своей жизни. Гаршин, по словам Толстого, «был полон планов служения добру». «Лев Николаевич смутно припоминал, что Гаршин горячо говорил еще что-то против городов, мечтал о поселении в деревне и строил какие-то планы». «И в этом он тоже был мне близок», — говорил Толстой.

«След» от общения с Гаршиным остался в душе Толстого, прекрасный, душевный мир Гаршина был ему близок, но он затруднялся обозначить его чертами более определенными.

На вопрос Толстого, пишет ли он, Гаршин скромно ответил: «Кое-что пописываю». Особо отметил Толстой, что в Гаршине совсем не было видно писателя, «просто хороший, добрый, милый человек».

Запомнилась Толстому наружность Гаршина: «Прекрасное лицо, большие светлые глаза, все в лице открыто и светло»113.

1 апреля 1908 года приехавший в Ясную Поляну Илья Львович Толстой стал припоминать разные эпизоды из прошлой яснополянской жизни, вспомнил и приезд Гаршина. «Он очень понравился мне, — сказал Лев Николаевич. — У него была грусть в глазах. Но глаза красивые»114.

В 1909 году С. Н. Дурылин побывал в Ясной Поляне и расспрашивал Толстого о Гаршине. Он узнал от Толстого, что Гаршин ничего не сказал ему о своем письме к Лорис-Меликову и посещении его. Эта черта необыкновенной скромности Гаршина, сообщает С. Н. Дурылин, «помню, вызвала настоящее умиление во Льве Николаевиче. Он несколько раз в разговоре возвращался к ней»115.

«как лицо подозрительное» был задержан. Через несколько дней брат нашел его в имении А. И. Филатова Мураевка, Кромского уезда Орловской губернии. Здесь Всеволод Михайлович рассказал брату, что получил от Глеба Успенского предложение поехать в Самарскую губернию с тем, чтобы занять место писаря сельского ссудосберегательного товарищества, на что он охотно согласился. Он рассказал об этом Толстому, и Толстой одобрил его намерение. По рассказу Всеволода Михайловича, Толстой принял его у себя в кабинете, куда им подали обед, и беседовал с ним с глазу на глаз116.

По словам И. Л. Толстого, Гаршин через некоторое время еще раз приехал в Ясную Поляну, но уже душевнобольной. Он приехал верхом на неоседланной лошади, которую отпряг у какого-то тульского извозчика, и сказал, что на этой лошади он поедет в Харьков к матери. Толстого в это время в Ясной Поляне не было. Е. М. Гаршин отрицает сообщение И. А. Толстого, будто его брат приехал в Ясную Поляну на лошади, отпряженной у извозчика; он пишет, что у него хранилась расписка тульского извозчика в том, что он продал В. М. Гаршину лошадь и деньги от него получил сполна. Но Е. М. Гаршин относит покупку его братом лошади к первому его посещению Ясной Поляны, о втором посещении Е. М. Гаршин совершенно не упоминает.

Толстой продолжал интересоваться судьбой Гаршина. 8 февраля 1881 года С. А. Толстая по поручению Льва Николаевича запрашивала свою сестру Т. А. Кузминскую, жившую с мужем в Харькове, не находится ли в харьковском «сумасшедшем доме» Гаршин и как его зовут. «От ответа на этот вопрос (да еще на вопрос о том, есть ли в Харькове сектанты-штундисты), — писала Софья Андреевна, — может быть, зависит поездка Левочки в Харьков». Но Гаршина в то время уже не было в Харькове.

В конце января или в начале февраля 1884 года у Толстого был приятель Гаршина, естественник В. А. Фаусек. «Меня очень тронуло, — писал Гаршин матери 4 февраля 1884 года, — что Толстой меня помнит. Больше всего заинтересовало его, что я занимаюсь переплетением книг, и он очень много расспрашивал В. А. об этом»117.

В конце января или в начале февраля 1885 года Гаршин ездил в Москву только для того, чтобы повидаться с Толстым, но встреча не состоялась: Толстой в это время был в Ясной Поляне.

XII

«Ужасно давно не писал вам, как всегда, потому что откладывал с дня на день и очень много работаю. Утро все заработаюсь и вечером уже ничего не хочется делать, кроме как читать Пиквикский клуб или играть в винт»118.

Толстой, как и в прежних письмах, не написал Фету, над чем именно он работает. Было ли это окончание «Исследования догматического богословия», или новый пересмотр всего трактата, или новый труд — мы не знаем. Но скорее можно предположить, что речь идет о новой работе.

Из письма Толстого видно, что работа утомляет его, но не мучает его нравственно, как мучила работа над разбором богословия; он находится хотя и в сосредоточенном, но спокойном настроении.

И совершенно несомненно, что в письме к Страхову, следующем в томе писем Толстого вслед за его письмом к Фету и написанном 25 марта, речь идет о новой работе Толстого. В этом письме Толстой сообщал: «Я все работаю и не могу оторваться и часто счастлив своей работой, но очень часто слабею головой»119.

Здесь говорится о новом начатом Толстым в то время труде — «Соединение и перевод четырех Евангелий». Содержание этой работы Толстой по окончании ее в 1881 году формулировал следующим образом: «Исследование христианского учения не по этим [церковным] толкованиям, а только по тому, что дошло до нас из учения Христа, приписываемого ему и записанного в Евангелиях, перевод четырех Евангелий и соединение их в одно»120.

Христа.

Работа по соединению четырех Евангелий в одно и новый перевод Евангелий с греческого языка очень увлекли Толстого. «Лев Николаевич, — писала С. А. Толстая Н. Н. Страхову 25 марта, — совсем себя замучил работой, ужасно устает и страдает головой, что меня сильно тревожит. Но оторвать его нет никакой возможности»121.

Но как ни утомляла Толстого его новая работа, он отдавался ей с отрадным чувством, особенно после того мучительного душевного состояния, которое он непрерывно испытывал во время разбора православного богословия.

Работа подвигалась вперед настолько быстро, что уже 18 апреля Толстой смог написать Страхову, что находится «при конце работы». Но тогда же у него явились новые планы, которые значительно расширили рамки его труда.

Толстой знал, что существует ряд древних списков Евангелий, в которых имеются разночтения с принятым церковью каноническим текстом. Таких разночтений насчитывается около пятидесяти тысяч. И у него является мысль — изучить все эти разночтения с целью найти в них подтверждение правильности своего понимания отдельных мест Евангелий, а также правильности своих переводов. И 18 апреля он пишет Страхову следующее письмо:

«Ради бога, ради бога достаньте мне или купите, чего бы то ни стоило, или пришлите из библиотеки, или даже...122 украдьте — книгу или книги, из которых бы можно было узнать о самых древних греческих текстах четырех Евангелий, о всех выпусках, прибавках, вариантах, которые были сделаны. Я... знаю, что таковых есть много и не лишенных важности для правильного понимания сомнительных мест. Мне уж это давно нужно, а теперь, при конце работы, — особенно... Я сам не знаю, чего прошу, но воображаю и желал бы иметь вот какую книгу: по-гречески самый древний текст четырех Евангелий и в примечаниях те перемены, которые были сделаны. Или наоборот, т. е. канонический текст и прежние варианты»123.

Разумеется, Страхов немедленно исполнил просьбу Толстого. Он послал ему издание «Нового завета», подготовленное немецким ученым Иоганном Грисбахом, составившее эпоху в истории критики текстов «Нового завета».

«Нового завета», подготовленное немецким ученым богословом Константином Тишендорфом.

XIII

В письме от 4 мая Толстой извещал Страхова, что от него «только что уехал» Тургенев.

О цели этого своего приезда в Ясную Поляну Тургенев 24 апреля (6 мая) сообщал Анненкову: «На пути [в Спасское] я посещу Льва Толстого и постараюсь его убедить также приехать [в Москву на открытие памятника Пушкина], в чем едва ли успею»124.

Опасения Тургенева оправдались: Толстой поехать на пушкинский праздник отказался.

Этот приезд Тургенева и свой отказ поехать на пушкинский праздник Толстой вспомнил почти через тридцать лет — в 1908 году, когда готовилось торжественное чествование его восьмидесятилетия. В письме от 25 марта 1908 году в редакцию «Русских ведомостей» Толстой так объяснил причину своего отказа: «Как ни дорог и мил мне был тогда Тургенев, как я ни дорожил и высоко ценил (и ценю) гений Пушкина, я отказался... — ложным, но не отвечающим моим душевным требованиям»125.

Тургенев привез с собой третью книгу журнала «Русское богатство» за 1880 год, где был напечатан рассказ Гаршина «Люди и война», впоследствии печатавшийся в собраниях его сочинений под названием «Денщик и офицер». Он рекомендовал Толстому Гаршина как лучшего из всех молодых писателей того времени, в чем Толстой с ним вполне согласился. Об этом сам Тургенев писал Гаршину 14 июня 1880 года: «Ваше последнее произведение (к сожалению, неоконченное) «Война и люди» окончательно утвердило за Вами в моем мнении первое место между начинающими молодыми писателями. Это же мнение разделяет и граф Л. Н. Толстой, которому я давал прочесть „Войну и людей“»126.

Разговор Толстого со старым другом касался не только литературных вопросов. В том же письме от 4 мая он писал Страхову:

«С Тургеневым много было разговоров интересных. До сих пор, простите за самонадеянность, все, слава богу, случается со мной так: «Что это Толстой какими-то глупостями занимается. Надо ему сказать и показать, чтобы он этих глупостей не делал». И всякий раз случается так, что советчикам станет стыдно и страшно за себя. Так, мне кажется, было и с Тургеневым. Мне было с ним и тяжело, и утешительно. И мы расстались дружелюбно»127.

Из этого письма видно, что Толстому, по его мнению, кое в чем удалось убедить Тургенева.

«Сегодня Григорович сообщил, что Тургенев, воротившийся от Льва Толстого, болен, а Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел»128.

На другой день, 28 мая, Достоевский вновь пишет жене: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался. Юрьев подбивал меня съездить к нему в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно менее двух суток. Но я не поеду, хотя очень бы любопытно было»129.

Вскоре из переданного ему Страховым письма Толстого с отзывом о «Записках из мертвого дома» Достоевский мог убедиться в полнейшей вздорности слухов о сумасшествии Толстого.

XIV

Толстой был так увлечен своей работой, что против обыкновения продолжал заниматься всю весну и начало лета. Но уже 10 июля он пишет Фету: «Теперь лето, и прелестное лето, и я, как обыкновенно, ошалеваю от радости плотской жизни и забываю свою работу. Нынешний год долго я боролся, но красота мира победила меня. И я радуюсь жизнью и больше почти ничего не делаю»130.

Однако уже через месяц после этого письма, 10 августа, Толстой пишет Фету: «...»131. О том же и почти в тех же выражениях сообщал Толстой в тот же день и Страхову132.

Обращает на себя внимание в письме Фету выражение: «Прилаживаюсь к настоящей своей жизни, зимней работе». Летом Толстой в те годы занимался хозяйством, но теперь он уже не считал занятие хозяйством своей «настоящей жизнью».

Работа возобновилась не сразу. 3 сентября Толстой сообщал Страхову, что он не писал ему «от дурного состояния нервов»; по той же причине и работа его подвигалась медленно.

Что разумел Толстой, под словами «дурное состояние нервов» — сказать трудно. В том же письме к Страхову, сообщив о своей поездке в Москву в поисках учителя и гувернантки к детям, Толстой сейчас же вслед за этим говорит: «Все страннее и страннее мне становится людская жизнь, особенно где их много». Фраза эта, мимоходом включенная в письмо, очень показательна. Она говорит о том, как у Толстого все более и более нарастало отчуждение от окружающей его среды и протест против нее.

В том же письме к Страхову Толстой писал: «Работы, работы мне впереди — бездна, а сил мало. И я хоть и приучаю себя думать, что не мне судить то, что̀ выйдет из моей работы, и не мое дело задавать себе работу, а мое дело проживать жизнь так, чтобы это была жизнь, а не смерть, — часто не могу отделаться от старых дурных привычек заботиться о том, что̀ выйдет, — заботиться, т. е. огорчаться, желать, унывать. — Иногда же, и чем дальше живу тем чаще, бываю совсем спокоен»133.

«Дорогой Николай Николаевич!

Я давно уж прошу вас ругать меня, и вот вы и поругали в последнем письме, хотя и с большими оговорками и с похвалами, но и за то очень благодарен. Скажу в свое оправданье только то, что я не понимаю жизни в Москве тех людей, которые сами не понимают ее».

И чтобы Страхов не составил себе превратного представления о его отношении к людям, Толстой далее совершенно определенно заявляет: «Но жизнь большинства — мужиков, странников и еще кое-кого, понимающих свою жизнь, я понимаю и ужасно люблю».

В том же письме находим характерное для Толстого суждение о «Записках из мертвого дома» Достоевского: «На днях нездоровилось, и я читал Мертвый дом. Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительна — искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю»134.

«Видел я Достоевского и передал ему Вашу похвалу и любовь. Он очень был обрадован, и я должен был оставить ему листок из Вашего письма, заключающий такие дорогие слова. Немножко его задело Ваше непочтение к Пушкину, которое тут же выражено („лучше всей нашей литературы, включая Пушкина)“. „Как включая? “ — спросил он. Я сказал, что Вы и прежде были, а теперь особенно стали большим вольнодумцем»135.

26 сентября Толстой писал Страхову: «Я продолжаю работать все над тем же и, кажется, не бесполезно». В тот же день он писал Фету: «Я очень много работаю».

— окончивший Московский университет молодой филолог Иван Михайлович Ивакин, которого Толстой в недатированном письме к С. А. Юрьеву назвал «прекрасным и очень умным человеком»136.

Из разговора с Ивакиным Толстой убедился, что тот хорошо знает греческий язык. Это было находкой для Толстого. Он начал советоваться с молодым филологом относительно перевода затруднявших его мест в греческом Евангелии. В своих воспоминаниях Ивакин так рассказывает о работе Толстого над переводом Евангелия и о своей помощи ему в этой работе:

«Большая часть работы по Евангелию прошла на моих глазах; нередко мне приходилось перечитывать написанное сейчас же, как только он оканчивал. Как рад он был, если что скажешь насчет его работы, особенно если не согласишься с ним (несогласие он относил насчет того, что я бессознательно проникнут церковностью)! Он весь превращался в слух, так и впивался в тебя... Иное дело, если кто начинал оспаривать его взгляды в корне, в основе — тут не обходилось без крика, и громче всех кричал Лев Николаевич».

«Иногда он прибегал из кабинета с греческим Евангелием ко мне, просил перевести то или другое место. Я переводил, и в большинстве случаев выходило согласно с общепринятым церковным переводом. „А вот такой-то и такой-то смысл придать этому нельзя?» — спрашивал он и говорил, как хотелось бы ему чтоб было... ...».

«Общительность у него была удивительная: о своей работе он постоянно говорил, взглядов и результатов не скрывал».

«Все свои заметки, все переводы, словом, все, что ни удавалось ему написать, он, бывало, показывал мне тотчас же. Сожалею, что не имел в то время привычки записывать — нашлось бы, пожалуй, немало интересного. Помню, раз призвал он меня утром в кабинет и с восторгом начал по черновой рукописи читать толкование к искушению Христа в пустыне».

«С самого первого раза мне показалось, что начиная работать над Евангелием, Лев Николаевич уже имел определенные взгляды — я еще не успел узнать, что они изложены были в двух его рукописных сочинениях — в разборе Макариева „Богословия“ и в трактате „Государство и церковь“».

«Мне не раз приходилось быть свидетелем того, что называется муками рождения произведений. Иногда у Льва Николаевича не выходило. „Я это знаю, — говорил он, — не выходит — уж лучше бросить, оставить на время“. И он в таком случае бросал, приказывал оседлать лошадь и уезжал. Зато, если выходило, он являлся из кабинета веселый, сияющий. Помню, объяснение к притче о сеятеле ему ужасно как нравилось. „Одно слово — игрушечка! “ — говорил он мне и Василию Ивановичу [Алексееву]».

«Историческую, чудесную, легендарную сторону в Евангелии, как известно, он совершенно устранил, считал неважной, ненужной.

„Какой интерес знать, что Христос ходил на двор? — говорил он. — Какое мне дело, что он воскрес? Воскрес — ну и господь с ним! Для меня важен вопрос, что мне делать, как мне жить? “

Он очень не жаловал Ренана, да, кажется, и Штрауса за то, что они обращали свое внимание именно на фактическую сторону в Новом завете. Ренана он не любил еще и за то, что от „Vie de Jésus“ [Жизни Иисуса] отдавало будто бы парижским бульваром, за то, что Ренан назвал Христа promeneur [прогуливающийся] и charmant docteur [милый учитель], за то, что в переводах его из Евангелия все „так гладко, что не верится, что и в подлиннике так...“.

...»137.

XV

Свое письмо к Фету от 26 сентября Толстой начал словами:

«Страхов пишет мне, что вы жалуетесь на меня. Вы жалуйтесь и ругайте меня и лучше всего мне самому — я это ужасно люблю; но по-прежнему пишите, заезжайте и любите меня»138.

Письмо Страхова, на которое ссылался Толстой, не сохранилось, но в письме от 30 июня, написанном после десятидневного пребывания у Фета, Страхов рассказывал, что пробовал, было, объяснить Фету новое миросозерцание Толстого, но потерпел неудачу: «Учение передавалось очень плохо. Он с первых же слов закусывал удила и обнаруживал не любопытство, а ярое желание говорить самому»139.

— 28 сентября.

Эпиграфом к своему письму Фет взял афоризм Бентама: «Не надейтесь, что вам удастся заставить кого-нибудь пошевельнуть пальцем ради другого. Если он в этом не видит для себя выгоды или удовольствия, то он этого никогда не делал и не сделает». Доказательству этой мысли и было посвящено все письмо Фета.

«Жизнь индивидуума, — писал Фет, — есть смерть другого. Этот закон Дарвина, который он не выдумал, а который знает всякий, видевший хоть грача на пашне. Поэтому нельзя жить как-то по-новому, иначе, чем жил Адам, Моисей и индюшка».

«Евангелие, — писал далее Фет, — есть проповедь полнейшего аскетизма и отрицания жизни... Но как бы гениально ни было уяснение смысла известной книги, книга остается книгой, а жизнь с миллионами своих неизбежных требований остается жизнью, и семя семенем, требующим расцвета. Поэтому отрицание не может быть руководством жизни и ее требований».

«Почему тот, для кого жизнь не имеет как наслажденье никакой цены, не выпрыгивает из нее вниз, что для него ни крошечки не страшное Ничто, страшно только бытие, то есть жизнь, а не ее отрицание. Отрицание жизни и небытие более чем близнецы. Это одно и то же».

Никак не может Фет примириться с отрицательным отношением Толстого к своим прежним художественным произведениям. «Равным образом, — пишет он, — я не могу понять, как можете Вы стать в ту оппозицию с такими капитальными вещами, как Ваши произведения, которые так высоко оценены мною. А меня не так-то легко подкупить или надуть в этом деле. Если бы я по вражде убил Вас, и тогда бы сказал, что это сокровищница художественных откровений, и дай бог, чтобы русское общество доросло до понимания всего там хранящегося. Или Вы шутите, или Вы больны. Тогда, как о Гоголе, сжегшем свои сочинения, надо о Вас жалеть, а не судить. Если же под этой выходкой таится нечто серьезное, тогда я не могу об этом судить, как о великом стихотворении на халдейском языке. Я понимаю тщету мира умом, но не животом, не интуитивно».

Закончил Фет свое письмо словами:

«Знаю, что на длинное мое марание Вы скажете: это все не туда, не к делу. Жизнь — наслаждение в лишении, в страдании. Но для Козловки [т. е. для Ясной Поляны] и полезно отрицание — страж на рубеже, который не надо переходить. А Вы меня туда [т. е. за рубеж, который не надо переходить] суете... Зимой заеду в Ясную. Пожалуйста, хоть изредка вспоминайте строчкой. Будьте здоровы и не сердитесь»140.

«проповедь аскетизма». «Совершенно обратное, — говорит Толстой. — Евангелие есть возвещение о благе в жизни, — только в жизни». Нельзя «жить как попало»; надо различать ложное и настоящее благо. «Прежде, — говорит Толстой про себя, — я видел благо в Георгиевском кресте, потом в литературе, потом в десятинах земли, потом в семье, и все это оказалось не благом». «Я видел, что они не блага, — прибавляет Толстой к этим словам в исправленной редакции письма к

Фету, — но жмурился, чтобы не разрушить своих ложных привычек»141.

В этих словах Толстой, так определенно провозгласивший и в эпилоге «Войны и мира» и в «Анне Карениной» культ семейной жизни впервые заявляет, что по его изменившемуся миросозерцанию он уже не считает семью высшим доступным для человека благом. И он дает определенный ответ на вопрос, в чем он видит истинное благо для человека. Теперь ему «счастье представляется не в том, что может составлять хоть малейшее горе других людей, а в том, что прямо содействует радости и счастью других людей... ».

Далее Толстой излагал Фету свои религиозно-философские взгляды. Он отрицает как церковное представление о боге внешнем, сидящем на небесах, так и основные концепции всех наиболее известных философских систем. Он говорит: «Разговоры о боге в природе, о боге, сидящем на небесах и творящем, о воле Шопенгауэра, о субстанции Спинозы, о духе Гегеля одинаково произвольны и ни на чем не основаны». «О том начале, которое произвело весь мир явлений, я ничего не знаю и не могу знать». Богом Толстой называет то разумение, которое есть в человеке. «То, что я знаю себя существующим, и все, что я знаю, происходит оттого, что во мне есть разумение, и его-то называю бог, то есть для меня начало «сего». «Разумение есть бог, и ни о каком другом боге мы не имеем права говорить».

Заканчивает Толстой свое письмо словами: «В последнем письме вашем я слышу раздражение. — Я виноват тем, что раздражил вас. Простите».

Это уже совсем не тот дружеский тон, в котором раньше писал Толстой свои письма к Фету. Чувствуется, что различие во взглядах наложило свою печать и на личные отношения бывших друзей.

Фет уже на другой день после получения письма Толстого, 18 октября, начал писать ему ответ142.

«разумение есть бог». Но в одном вопросе он высказывает солидарность с Толстым: он признает правило нравственности — «не пожирай чужой жизни, которая ему так же дорога, как тебе твоя». «Если таков смысл Евангелия, то я обеими руками подписываюсь», — прибавляет он.

Вновь выражает Фет свое решительное несогласие с тем отрицательным суждением Толстого о своих прежних художественных произведениях, которое он между строк прочел в его письме. «Я с Вами согласен, — писал Фет, — что литература — пошлость. Но с той точки, с которой Вы вели дело, она (то есть оно — писание) было откровение сущности явлений жизни человеческой».

Заканчивал Фет письмо словами: «Докажите, дорогой граф, на деле Вашу незлобивость и не сердитесь на то, что я не могу иначе. Да поможет мне бог». (Здесь Фет повторяет известное заявление Лютера.)

На это письмо Фета Толстой отвечал коротким письмом в конце ноября143. Чтобы прекратить бесполезный спор, он признал себя виноватым в том, что «неясно выразил свои мысли». «Хотелось бы, — прибавлял Толстой, — яснее выразить, но я это делаю в книге. А с вами побеседуем при свиданьи». И Толстой заканчивает письмо приглашением Фета в Ясную Поляну.

В конце 1880 и в первые месяцы 1881 года Фет прислал Толстому еще несколько писем, на которые Толстой ответил только 12 мая 1881 года144. Он просил Фета не сердиться на него за его молчание и вновь приглашал в Ясную Поляну. Тут же, как бы в оправдание своего молчания, Толстой прибавлял: «Я очень заработался и очень постарел нынешний год».

собеседник по многим важнейшим вопросам философии и искусства занимал в жизни Толстого, осталось пустым. После этого Толстой и Фет изредка встречались в Москве и в Ясной Поляне, охотно беседовали, иногда спорили, но ничто уже не напоминало о той тесной и крепкой дружбе, которая соединяла их более двадцати лет.

XVI

15 сентября 1880 года В. В. Стасов обратился к Толстому с письмом, в котором просил позволения приехать в Ясную Поляну «часа на два — на три», когда он в конце сентября будет в Москве.

Толстой немедленно (18 сентября) ответил Стасову, что будет «очень рад» его приезду.

Стасов приехал в Ясную Поляну 2 октября и уехал на другой день. Некоторые сведения об этом первом посещении Стасовым Ясной Поляны находим в его письме к брату Дмитрию Васильевичу от 30 мая 1896 года145.

О первом дне пребывания в Ясной Поляне Стасов почти ничего не помнил, кроме своего ночного разговора с Толстым. По воспоминаниям И. М. Ивакина, Стасов за обедом много говорил о музыке, в частности о Мусоргском. Когда Стасов уже улегся спать в нижней комнате дома, на том самом диване, на котором родился Лев Николаевич, вдруг неожиданно к нему явился Толстой, тоже готовившийся лечь спать, с толстой тетрадью, писанной его рукой.

Но Толстой не знал, что Стасов был убежденный шестидесятник, материалист и атеист. Он вскоре заметил, что Стасову было совершенно неинтересно слушать то, что он ему читал, хотя Стасов, как он писал впоследствии, «упорно молчал», не произнося ни одобрения, ни порицания читаемому. Видя, что гостю неинтересно слушать, Толстой прекратил чтение. Так писал Стасов брату, но, по-видимому, дело происходило не совсем так, как он описывает. И. М. Ивакин в своих воспоминаниях рассказывает, что, уже улегшись спать (его кровать стояла за перегородкой в той же комнате, где спал Стасов), он слышал «громкий их спор».

На другой день утром Толстой повел Стасова на прогулку. Сначала прошли по деревне, заходили в некоторые избы, затем направились в лес, и тут, рассказывает Стасов, разговор как-то зашел о вчерашнем вечернем чтении, и через несколько секунд «разговор у нас стал каким-то враждебным, и мы оба друг на друга окрысились, как два петуха, которые готовы подраться». Стасов в резкой форме высказал отрицательное отношение к Евангелию вообще и заговорил о молитве «Отче наш», издеваясь над каждым ее словом. «Толстой же, — рассказывает Стасов, — немножко огрызался и отлаивался, главное — жаловался на «насмешку», «преувеличение» и «искажения». Наконец, дело кончилось тем, что мы и совсем разбесились друг на друга и перестали говорить... И мы вдвоем шли молча... может быть минут двадцать... ... Вдруг пришла минута, что мы оба разговариваем о том, о сем, но, конечно, о прежнем предмете — ни слова, ни буквы. Хорошее, светлое расположение духа скоро тоже воротилось прежнее... Словно ровно ничего между нами не происходило и никаких неприятных, немножко озлобленных разговоров и тени не было. Обед прошел весело и оживленно».

После обеда разговор зашел о русской литературе, о Тургеневе и Достоевском, но Стасов, не зная мнения Толстого об этих писателях, из предосторожности не высказывал своего отношения к ним — «не ровен час, пожалуй, опять напорешься на историю».

Стасов передал Толстому рассказы Тургенева, с которым он виделся в Париже, о пушкинском празднике в Москве. Тургенев, только что вернувшийся из Москвы, говорил Стасову «с досадой и злобой и даже криком, как все тогда словно с ума сошли, придя в восхищение от нелепостей и безобразий, наговоренных Достоевским в речи, как все точно пьяные или наевшиеся дурмана чуть не на стену лезли от открытых Достоевским русского «всечеловека» Алеко и русской «всеженщины» Татьяны и плакали, и рыдали, и обнимались, словно в Пасху или радостное какое-то торжество... — он крепко морщился».

Потом Стасов много рассказывал Толстому о молодом художнике Илье Ефимовиче Репине, в то время уже пользовавшемся известностью в интеллигентских кругах, преимущественно своей картиной «Бурлаки». Стасов рассказал Толстому сюжеты последних картин Репина, и Толстой высказывал свои мнения о сюжетах этих картин.

Кроме того, Толстой обратился к Стасову, служившему в Публичной библиотеке, с просьбой навести справки о книгах по истории евангельских текстов и о так называемых конкорданциях или симфониях (библейских словарях).

Стасов вернулся в Петербург 5 октября и, несмотря на воскресный день, сейчас же приступил к наведению справок в библиотеке по интересовавшим Толстого вопросам. На другой день, 6 октября, он уже послал Толстому письмо с нужными ему сведениями. В том же письме Стасов в таких словах описывал впечатление, произведенное на него Толстым:

«Знаете, какая пакость — вы мне совсем голову поворотили, и я вас нынче «обожаю» вроде институтки... — и таланта, правды — и смелости, народности — и светлости головы. Мне, конечно, нет дела до ваших личных вкусов или капризов, и я даже думать не хочу про тот темный и непонятный для меня уголок, который равно и в 1-й и во 2-й день пугал и тревожил меня словно набежавшее бог знает откуда облачко, но зато какой великолепный, горячий, июльский день все остальное!

И жарко, и чудесно, и ослепительно.

Да, эти два дня я так пожил, как и не припомню»146.

На это письмо Стасова Толстой, поглощенный своей работой, ответил только 15 ноября. Он писал:

«Если бы я сказал: виноват, что давно не отвечал вам, вы наверно закричали бы басом: зачем вы говорите это? И потому не говорю, а думаю».

«Отче наш», очень дорогой Толстому, он не только оставил благоприятное впечатление, но Толстой почувствовал в нем близкого человека.

Далее Толстой благодарил Стасова за список книг по интересовавшим его вопросам и прибавлял:

«Благодарю тоже за хорошее мнение обо мне; но не могу удержаться, чтобы не сказать, что все то хорошее, что вам таким кажется и так ужасно нравится во мне, все это явилось во мне только из того темного угла, который Вам так ненавистен»147.

с Репиным и посмотреть его картины.

Проездом через Москву в Петербург Стасов уведомил Репина, что у него будет Лев Толстой, причем предупредил его, что у Толстого есть свои странности.

XVII

Толстой выехал в Москву 7 октября. Главной целью его поездки было подыскание гувернера детям. В первый же день по приезде Толстой смотрел картинную галерею Дмитрия Петровича Боткина, а вечером поехал к Репину.

На другой день, 8 октября, Репин пишет Стасову восторженное письмо о посещении Толстого. Он писал, что, прождав Толстого понапрасну два дня, он «был даже доволен, когда порешил окончательно», что Толстой у него не будет, потому что «боялся разочароваться как-нибудь, ибо уже не один раз в жизни видел, как талант и гений не гармонировали с человеком в частной жизни. Но Лев Толстой другое — это цельный гениальный человек; и в жизни он так же глубок и серьезен, как в своих созданиях...».

Стасову: «Я почувствовал себя такой мелочью, ничтожеством, мальчишкой! Мне хотелось его слушать и слушать без конца, расспросить его обо всем.

И он не был скуп, спасибо ему, он говорил много, сердечно и увлекательно.

Ах, все бы, что он говорил, я желал бы записать золотыми словами на мраморных скрижалях и читать эти записи поутру и перед сном...»

«(Он [Толстой] был глубоко растроган и взволнован, как мне показалось; и было отчего, он высказывал глубокую веру в народ русский). Странности никакой я в нем не заметил. Он был совершенно ясен и логичен»148.

17 октября Репин вновь наполняет почти все свое письмо к Стасову воспоминаниями о посещении Толстого. Он пишет: «Ах, Толстой, Толстой! Говорили мы тут о многом, т. е. он говорил, а я слушал, да раздумывал, понять старался. Многие слова его мне по уходе стали совершенно непонятны: например, хотя бы и то, что в нерадении нашего народа к своим интересам он видит только доказательство той великой идеи, которую он носит в себе.

Меня он очень хвалил и одобрял, но странно — как решил он, не видя, с Ваших слов, при том же, кажется, и остался. А более всего ему понравились малороссийские «досвитки» — помните, которую Вы и смотреть не стали, а он ее удостоил названием картины— этюды только. В «Запорожцах» он мне подсказал много хороших и очень пластических деталей первой важности, живых и характерных подробностей. Видно было тут мастера исторических дел. Я готов был расцеловать его за эти намеки, и как это было мило тронуто (т. е. сказано) между прочим! Да, это великий мастер! И хотя он ни одного намека не сказал, но я понял, что он представлял себе совершенно иначе «Запорожцев» и, конечно, неизмеримо выше моих каракулей...

«Крестный ход» ему очень понравился как картина, но он сказал, что удивляется, как мог я взять такой избитый, истрепанный сюжет, в котором он не видит ровно ничего; и знаете ли, ведь он прав!..

Да, много я передумал после него, и мне кажется, что даже кругозор мой несколько расширился и просветлел.

Моих «Запорожцев» он назвал этюдом — правда... Впрочем и «Бурлаков» и «Софью» он считает этюдами — и это все правда»149.

«Крестный ход», названной впоследствии «Явленная икона», Толстой вспомнил позднее, когда работал над своим предисловием к рассказам Мопассана — в 1894 году. Здесь он писал:

«Помню, знаменитый художник живописи показывал мне свою картину, изображавшую религиозную процессию. Все было превосходно написано, но не было видно никакого отношения художника к своему предмету.

— Что же, вы считаете, что эти обряды хороши и их нужно совершать или не нужно? — спросил я художника.

Художник, с некоторой снисходительностью к моей наивности, сказал мне, что не знает этого и не считает нужным знать; его дело изображать жизнь.

— Но вы любите по крайней мере это?

— Не могу сказать.

— Что же, вы ненавидите эти обряды?

— Ни то, ни другое, — с улыбкой сострадания к моей глупости отвечал современный высококультурный художник, изображающий жизнь, не понимая ее смысла и не любя и не ненавидя ее явления»150.

Репин здесь не назван, но существует дневник одного из посетителей Толстого, А. В. Жиркевича, где записан со слов Толстого тот же его разговор с Репиным, причем имя Репина здесь названо. В своем дневнике от 20 декабря 1890 года Жиркевич записал следующие слова Толстого:

«Однажды, помню, Репин показывал мне свою картину „Крестный ход в лесу“. Видимо, самому Репину картина нравилась. А я спрашиваю его: «Вы человек православно верующий?» — «Что вы! — говорит, — за кого вы меня принимаете?» — «Ну, значит, вы хотели посмеяться над суеверной, невежественной толпой?» — «И не думал». — «Так зачем же вы писали эту картину?» — «Знаете ли, — говорит Илья Ефимович, — тут световые пятна так хорошо падали на толпу...» Репин, видимо, не преследовал здесь никакой идеи, а погнался за световыми эффектами»151.

Совершенно так же, как сам художник, расценивал картину «Явленная икона» его биограф И. Е. Грабарь. «Ее основной стержень, — писал И. Е. Грабарь об этой картине, — отношение пестрой, залитой солнцем толпы к темно-зеленой дубовой роще, сверкание риз духовенства на сочной зелени, игра солнечных пятен»152.

Свое первое письмо к Толстому, написанное 14 октября 1880 года, Репин начал словами:

«Я все еще под влиянием Вашего посещения. Много работы задали Вы голове моей. Вы были очень добры, снисходительны, хвалили и ободряли мои затеи, но никогда с такой ясностью я не чувствовал всей их пустоты и ничтожности.

Теперь, на свободе, — писал далее Репин, — раздумывая о каждом Вашем слове, мне все более выясняется настоящая дорога художника. Я начинаю предчувствовать интересную и широкую перспективу.

...»

Рассказав далее кратко о планах своих работ, Репин закончил письмо словами:

«Простите, что беспокою Вас. Цель этого письма — поблагодарить за посещение; в самом деле, Вы принесли мне громадную духовную пользу.

Вам обязанный многими высокими наслаждениями в Ваших произведениях

»153.

В ответ на это письмо Толстой в октябре-ноябре прислал Репину два письма, которые, к сожалению, до нас не дошли. Судя по ответу Репина, Толстой писал ему о картине «Проводы новобранца», над которой тогда работал Репин. Толстой видел фотографию с этой картины, и картина показалась ему холодна.

«Еще раз благодарю Вас за Ваши письма, — отвечал Репин 19 ноября, — они меня очень ободряют; пожалуйста, не скупитесь на замечания, я их очень люблю, особенно Ваши драгоценны мне по своей глубокой правде и высокому строю мысли»154.

Много лет спустя Репин приступил к работе над воспоминаниями о своих встречах с Толстым. В начале своих воспоминаний он писал: «Для меня духовная атмосфера Льва Николаевича всегда была обуревающей, захватывающей. При нем, как загипнотизированный, я мог только подчиняться его воле. В его присутствии всякое положение, высказанное им, казалось мне бесспорным»155.

Это признание Репина вполне применимо и к его первой встрече с Толстым.

XVIII

3 февраля Н. Н. Страхов писал Толстому:

«Чувство ужасной пустоты не оставляет меня с той минуты, когда я узнал о смерти Достоевского. Как будто провалилось пол-Петербурга или вымерло пол-литературы... Тут я почувствовал, какое значение он для меня имел: мне хотелось быть перед ним и умным и хорошим, и то глубокое уважение, которое мы друг к другу чувствовали, несмотря на глупые размолвки, было для меня, как я вижу, бесконечно дорого. Ах, как грустно!.. Он один равнялся (по влиянию на читателей) нескольким журналам. Он стоял особняком среди литературы, почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за „соблазн и безумие“»156.

«Как бы я желал уметь сказать всё, что я чувствую о Достоевском. Вы, описывая свое чувство, выразили часть моего. Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек... И никогда мне в голову не приходило меряться с ним — никогда. Все, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость. — Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом — я один обедал, опоздал — читаю умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу.

На днях, до его смерти, я прочел „Униженные и оскорбленные“ и умилялся»157.

Вряд ли, однако, Толстой в то время мог действительно найти себе опору в Достоевском.

«эту зиму очень сошлась с Достоевским». «Он любит вас, — писала А. А. Толстая, — много расспрашивал меня, много слышал об вашем настоящем направлении и, наконец, спросил меня, нет ли у меня чего-либо писанного, где бы он мог лучше ознакомиться с этим направлением, которое его чрезвычайно интересует»158. А. А. Толстая дала Достоевскому прочесть письма к ней Льва Николаевича, написанные в феврале 1880 года. В «Воспоминаниях» она рассказывает, какое впечатление произвело на Достоевского чтение писем Толстого:

«Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: «Не то, не то!..» Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича; несмотря на то, забрал все, что лежало писанное на столе: оригиналы и копии писем Льва. Из некоторых его слов я заключила, что в нем родилось желание оспаривать ложные мнения Льва Николаевича»159.

Конечно, все, что мы знаем о Достоевском, не дает никаких оснований полагать, чтобы он когда-нибудь согласился с взглядами Толстого. И совершенно невозможно предположить, чтобы Толстой, в своем «Исследовании догматического богословия» не оставивший камня на камне от учения православной церкви, когда-нибудь сошелся с Достоевским в признании православия.

Толстой скоро убедился в том, что с Достоевским ему не по пути. В августе 1883 года в беседе с Г. А. Русановым Толстой сказал о Достоевском, каким он был в последние годы жизни: «У него какое-то странное смешение высокого христианского учения с проповедыванием войны и преклонением пред государством, правительством и попами»160.

Что В. И. Алексеев был единомышленником Толстого — это удостоверено самим Толстым в письме к нему, написанном в июле 1884 года. «Я вас узнал, — писал Толстой, — первого человека (тронутого образованием), не на словах, но в сердце исповедующего ту веру, которая стала ясным и непоколебимым для меня светом»161.

Нечего и говорить, как дорого было Толстому такое сочувствие его взглядам в ту особенно трудную для него пору жизни. Когда в 1910 году В. И. Алексеев приехал навестить Толстого, Лев Николаевич представил его Чертковым со следующими словами: «Это мой близкий друг, с которым мы много пережили вместе»162.

В. И. Алексеев оставил после себя (он умер в 1919 году) воспоминания о своей жизни в Ясной Поляне в 1877—1881 годах. В его воспоминаниях дан живой облик Толстого того времени и так же живо изображены условия его семейной жизни данного периода163.

И. М. Ивакин в своих «Воспоминаниях» называет Леонида Дмитриевича Урусова «фанатическим поклонником Льва Николаевича». По мнению С. Л. Толстого, «Урусова можно назвать одним из первых толстовцев, хотя он был мало похож на последующих опростившихся толстовцев. Он сходился с отцом преимущественно в вопросах веры и философии. Он был всегда безукоризненно одет, щепетильно учтив и прекрасно говорил по-французски. Он жил скромно, был добр со всеми и старался в пределах возможного смягчать свои административные функции»164.

«В чем моя вера?» и некоторые главы его же «Краткого изложения Евангелия»; кроме того, он перевел на русский язык с французского перевода «Размышления» Марка Аврелия — «Наедине с собой».

В начале 1880-х годов Урусов приезжал в Ясную Поляну каждую субботу и оставался на воскресенье. Эти еженедельные регулярные приезды Урусова, несмотря на близость его к взглядам Толстого, иногда бывали тягостны Льву Николаевичу, когда ему хотелось побыть «наедине с собой», поработать или просто отдохнуть от непрерывного напряженного умственного труда. Как записал И. М. Ивакин в своем дневнике, Толстой однажды сказал про Урусова: «Для меня он составляет большое обременение». «Но князь этого не замечал, — пишет далее И. М. Ивакин, — да и заметить было трудно, потому что в его присутствии Лев Николаевич и виду не показывал, а графиня — та была к нему всегда очень любезна».

В письме к жене от 6 февраля 1882 года Толстой жаловался на то, что утром приезд Урусова помешал ему работать, а вечером он «устал ужасно от разговоров»165. Но это были редкие случаи. «Урусов мил», — записал Толстой в дневнике 22 июня 1881 года.

«Урусов был платонически влюблен в Софью Андреевну», — пишет комментатор дневников С. А. Толстой166.

Уже после смерти Урусова С. А. Толстая 26 октября 1886 года записала в дневнике:

«Перечитывала вчера письма Урусова, и больно ужасно, что его нет. Доискивалась в них того, что и при жизни его хотелось всегда знать: как он относился ко мне? Знаю одно, что с ним всегда было хорошо и счастливо, а чем это давалось — не знаю»167.

В своей автобиографии «Моя жизнь» С. А. Толстая о своем отношении к Л. Д. Урусову писала:

«...У нас был еще в то время в гостях князь Леонид Дмит. Урусов, горячий последователь ученья Льва Николаевича о христианстве, частый посетитель Ясной Поляны и большой преданный друг всех ее обитателей... Урусов любил всякие религиозно-философские произведения и мысли. Он и меня приохотил тогда к чтению философов: Сенеки, Марка Аврелия, Платона, Эпиктета и других. Я жадно принялась тогда читать все подряд, делая выписки и буквально упиваясь философией... «В чем моя вера?», мы вместе проверяли перевод, и князь внушал мне все величие мышления моего мужа и предсказывал, что оно охватит со временем весь мир. Когда мы занимались с ним раз вместе, он вдруг мне сказал: „Не правда ли, графиня, что ничто людей так не сближает и не привязывает друг к другу, как совместная умственная работа?“».

Далее С. А. Толстая пишет:

«...Вторая эпоха моей духовной жизни — было это время познания мной красот философского мышления мудрецов... На этот путь поставил меня и потом вел и дальше князь Л. Д. Урусов, и я привязалась к нему и долго любила его за это и тоже не разлюбила его никогда, хотя он давно уже умер. Кроме того, связывала нас наша любовь к Льву Николаевичу и его интерес к религиозным работам...

... Я ее знала, она бывала у нас... Во время своего пребывания в Ясной Поляне она раз сидит подбоченившись и курит, и я против нее. Она пристально уставила свои блестящие, какие-то зловещие и умные темно-серые глаза на меня и с злой улыбочкой сказала «J’ai grande envie de dire au comte, que ce ne sont pas ses principes, que mon mari aime, mais que c’est sa femme!» [«У меня большое желание сказать графу, что мой муж любит не его принципы, а его жену»]. На последнем слове она сделала сильное ударение и расхохоталась. Я придала этой фразе самый будничный характер, сказав ей спокойно, что я уверена, что князь меня немножко любит, как и я его, что мы очень дружны и одно другому не мешает.

Это была правда. Мы оба всегда радовались, когда встречались, или когда князь приезжал на субботу и воскресенье проводить эти дни в нашей семье.

Отношение его ко мне было рыцарски любезное, иногда немного восторженное. Никогда ни словом, ни жестом мы с ним не выразили друг другу ничего в смысле романа. Для князя Урусова я всегда заказывала более вкусный обед, надевала более красивое платье, прочитывала то, о чем собиралась поговорить с ним, и иногда кокетничала с ним более духовно, чем физически, стараясь ему нравиться. Но и только.

так весело и просто, как это редко умеют делать люди...

Вероятно, Таня замечала что-нибудь нежелательное для нее в отношении Урусова ко мне. Помню, я раз осенью, не помню в котором году, в отсутствие Льва Николаевича, получаю на его имя письмо от Урусова, что он возвращается из-за границы в Тулу. Я его прочла и вслух сказала при Тане о возвращении Урусова. Через несколько времени я хватилась для чего-то Тани и не могла ее найти. Вижу, сидит где-то и горько плачет, даже рыдает. «Приезжает опять Урусов, он в вас влюблен; а если вы в него влюбитесь, вы убьете себя».

Меня поразило ее знание моей души и честности. Я тоже заплакала и уверяла ее, что никакая любовь в мире не может быть мне дороже ее спокойствия, ее всякой пролитой ею слезы, и что я слишком люблю и ее отца и детей своих, чтобы потерять голову от новой любви. Вероятно, я так горячо и убедительно говорила, что успокоила ее, но на Урусова она всегда смотрела враждебно, говорила ему колкости и не любила его»168.

Утверждение М. С. Урусовой, будто ее муж ездил в Ясную Поляну только потому, что любил жену Толстого, разумеется, несправедливо. Л. Д. Урусов часто ездил в Ясную Поляну и тогда, когда жена Толстого бывала в Москве.

Толстого, по-видимому, нисколько не беспокоила эта «платоническая любовь» между его женой и его «милым другом», как он называл Л. Д. Урусова в письмах. По словам Софьи Андреевны, Лев Николаевич не ревновал ее к Урусову и однажды даже сказал ей: «Я понимаю и ничего не имею против, если ты его любишь, потому что я сам его люблю»169.

«Урусов... умер и умирал так же, как жил, — с одним желанием: любовно исполнять волю бога»170.

XIX

Последние месяцы 1880 и первые месяцы 1881 года Толстой был занят исключительно работой над «Соединением и переводом четырех Евангелий».

«Помню, — вспоминает С. Л. Толстой, — как он выходил из своего кабинета после занятий — усталый, но радостный, найдя новое толкование того или другого места Евангелия»171.

«Я очень напряженно занят», — писал Толстой Страхову 16 ноября 1880 года172.

«Левочка вдался в свою работу», — писала Софья Андреевна сестре 28 ноября.

«Работа идет ровно, — писал Толстой Страхову 30 декабря. — Могу сказать, что я на половине. И рядом с работой все светлее и светлее становится»173.

«Я очень занят», — сообщал Лев Николаевич А. А. Толстой в кратком письме в начале января 1881 года174.

20 января 1881 года С. А. Толстая писала Т. А. Кузминской: «Левочка все дома сидит, очень пристально занимается и ничем светским уже совсем не интересуется... Главное, что меня беспокоит в Левочке, — это его головные боли, почти ежедневные».

«Всякий день садится он [Лев» Николаевич] за свою работу, окруженный книгами, и до обеда трудится. Здоровье его сильно слабеет, голова болит, он поседел и похудел в эту зиму»175.

2 февраля С. А. Толстая опять писала сестре: «Левочка совсем заработался, голова все болит, а оторваться не может».

Работа с перерывами продолжалась до лета 1881 года. 26 мая Толстой писал Страхову: «Все еще работаю и работы не вижу конца»176. И только в первых числах июля он мог уведомить Страхова, что «большое сочинение» (так он называл «Соединение и перевод четырех Евангелий») «кончил, и еще раз все прошел»177.

«Соединение и перевод четырех Евангелий» содержит предисловие, вступление, двенадцать глав и заключение178.

«та вера, которую исповедует наша иерархия и которой она учит народ, есть не только ложь, но и безнравственный обман», объясняет причины, заставившие его взяться за новый перевод Евангелий с греческого языка. Причины эти в том, что, по мнению Толстого, книги, содержащие предания о жизни Иисуса и записи его учения, «после 1800 лет существования этих книг лежат перед нами в том же грубом, нескладном, исполненном бессмыслиц и противоречий виде, в каком они были». Церковь учит, что каждое слово в этих книгах есть истина, и тем самым она «лишила сама себя права соединять, исключать, объяснять» Евангелия, что «составляло ее обязанность и чего она не делала и не делает». И церковь «впала в такие противоречия, из которых бы она никогда не вышла, если бы считала для себя сколько-нибудь обязательным здравый смысл».

И Толстой поставил перед собой задачу исследовать, где в преданиях об Иисусе заключается истина и где начинается ложь, искажающая смысл учения. С этой целью он решил изучить слово за словом все четыре Евангелия на греческом языке, на котором они дошли до нас, «обращаясь к этим книгам с самыми строгими разумными требованиями».

«Отыскивать я буду в этих книгах, — писал Толстой, — 1) то, что мне понятно, потому что непонятному никто не может верить, и знание непонятного равно незнанию; 2) то, что отвечает на мой вопрос о том, что такое я, что такое бог и 3) какая главная единая основа всего откровения». Под «откровением» Толстой понимал не что-то мистическое, сообщаемое человеку сверхъестественным образом, как понимает это церковь; под этим словом он разумел «то, что открывается перед разумом, дошедшим до последних своих пределов, — созерцание божественной, то есть выше разума стоящей истины».

Двенадцать глав работы Толстого содержат выдержки из всех четырех Евангелий, последовательно, в хронологическом порядке излагающих жизнь и учение Иисуса от его рождения до смерти. Каждая глава представляет собою цельное, тематически объединенное изложение преданий об Иисусе, относящихся к какому-либо периоду его жизни, и поучений его, относящихся к тому же периоду. Каждая глава имеет свое название. Кроме того, в каждой главе есть несколько ненумерованных разделов, также имеющих свои заглавия. В конце каждой главы дается «общее изложение» содержания данной главы. Все евангельские тексты даются в трех переводах: греческом, русском церковном и толстовском. В тех случаях, когда толстовский перевод отличается от церковного, Толстой дает филологические доказательства правильности своего перевода.

Имея в виду преимущественно народного читателя, Толстой старался давать свой перевод обычным разговорным языком; он не придерживался того торжественного стиля, которым во многих местах написаны Евангелия.

«лицемеры» он пишет «притворщики»; вместо «укоряли» — «стали они ругаться»; вместо «заключен в темницу» — «посажен в тюрьму»; вместо «взалкал» — «отощал»; вместо «я имею нечто сказать тебе» — «дай скажу тебе слово»; вместо «Неужели не разумеете?» — «Разве вы не знаете?» Выражение

«Изъясни нам притчу» Толстой заменяет выражением «Растолкуй нам эту притчу»; призыв: «Если кто имеет уши слышать — да слышит» передает словами: «Есть уши слышать — так понимай»; фразу (из притчи): «И подули ветры, и налегли на дом тот; и он упал, и было падение его великое» заменяет словами: «И подул ветер и ударил в дом, и завалился дом, и все загремело». Наставление: «Истинно говорю тебе: ты не выйдешь оттуда, пока не отдашь до последнего кодранта» изложено Толстым так: «Тогда — ты сам знаешь — уже не выберешься, пока не отдашь последнюю копейку». Другое, очень известное наставление: «И что ты смотришь на сучок в глазу брата твоего, а бревна в своем глазу не чувствуешь?» в переводе Толстого читается так: «Что выглядываешь соринку в глазу брата твоего, а что в твоем глазу целая щепка, ты этого не чуешь».

Еще более заметно старание Толстого написать свой труд простым разговорным языком в «Изложениях», следующих за переводом каждой главы. Так, вошедшее в поговорку изречение Нафанаила: «Из Назарета может ли быть что доброе?» Толстой распространенно передает следующим образом: «Нафанаил удивился тому, что избранник божий из соседней деревни, и говорит: «Ну, брат, мудрено что-то, чтобы из Назарета был избранник божий».

Иногда Толстой в пояснение евангельских текстов приводил русские пословицы. Так, после евангельского поучения: «Не можете ни на часок увеличить своего века» Толстой прибавляет в скобках: «Думка за горами, а смерть за плечами».

Однако работа Толстого в отношении языка далеко не была завершена. Нет сомнения, что если бы Толстой продолжал работать над соединением и переводом четырех Евангелий, язык его работы был бы значительно улучшен.

Часто эти объяснения сопровождаются полемикой с церковным пониманием тех же мест Евангелия, причем в этой полемике Толстой приводит и затем критикует обширные выдержки из двух книг: «Толковое Евангелие» епископа Михаила и «Комментарии к Евангелиям» протестантского богослова Э. Рейса, изданные на французском языке в Париже в 1874 году.

В объяснениях к отдельным главам и стихам Евангелий Толстой часто переходит к изложению своего понимания религиозных и нравственных положений, изложенных в Евангелиях, с которыми он выражает полное согласие.

На многих страницах Толстой пытается выяснить свое понимание того представления о боге, которое дается в Евангелиях. Он пишет:

«Слово „бог“ не надо и нельзя понимать как что-то понятное, определенное». «Под словом „бог“ в этом месте [Евангелия] никак нельзя разуметь не только нашего или еврейского бога, но никакое определенное существо». «Бог — это то неплотское начало, которое дает жизнь человеку». «Чтобы выразить то, что есть не плоть, Иисус употребил слово „дух“». «Где начало того всего мира земного, мы не знаем и не можем знать». «Источник разумения — бог... — не управляет людьми». «Иисус объявил, что бога — творца, законодателя и судью никакого никто не знает и не знал, а есть только в человеке дух, исшедший от бесконечного начала — сын духа, свет разумения, и в нем жизнь». «Этот дух в человеке, исшедший от бесконечного и относящийся к нему как сын к отцу, это бесконечное начало в человеке есть то, что должно обоготворить, то есть заменить вымышленного бога этим настоящим и единственным богом». «Всякое внешнее богопочитание вредно». «Все эти названия: 1) бог, 2) дух, 3) сын божий, 4) сын человеческий, 5) свет и 6) разумение имеют одно и то же значение и употребляются соответственно отношения, в котором находятся с предметом речи»179.

— творце и судии и основой жизни — богом — признается разумение. Он усиленно настаивал на правильности своего перевода слова «логос» в первой главе Евангелия от Иоанна как «разумение», а не «слово», как было переведено в церковном переводе. По поводу перевода этого слова Толстой писал: «Пусть требуют объяснения не от меня, а от прежних переводчиков. Только желание подвести слова под вперед утвержденное мнение могло заставить переводчиков давать такой несвойственный языку и все-таки темный перевод этого места».

29 марта 1884 года он записал в дневнике: «Письмо... от Черткова. Он сердится за разумение вместо бога. И я с досадой подумал: коли бы он знал весь труд и напряжение, и отчаяние, и восторги, из которых вышло то, что есть»180.

Толстой утверждает, что «Иисус ничего никогда не говорил о жизни загробной; напротив, прямо отрицая ее, говорил: «Пускай мертвые хоронят мертвых; бог есть бог живых, а не мертвых». Он говорил только то, что жизнь имеет один источник временный — плоть, другой невременный — дух, сын бога». Смерть есть жизнь вне света разумения. «Каждый имеет возможность стать сыном бога и не знать смерти». «Объективного зла нет. Субъективное зло есть удаление от разумения; оно же есть смерть». «Жизнь только настолько жизнь, насколько она есть разумение»181.

Нравственное учение, изложенное в Евангелиях, Толстой формулирует в следующих словах:

«Источник нашей жизни есть любовь».

«Учение Иисуса состоит в том, чтобы всякий шаг жизни направлять на дела добра людям». «Важнее всего человек и добрые дела».

«Воля духа бога есть добро. И для исполнения этого добра есть закон». Этот закон — «общий и вечный нравственный закон людей». «Исполнение закона дает жизнь истинную». «Закон этот в пяти правилах», указанных в Евангелиях. Все эти нравственные правила, которые проповедовал Иисус, выражены в форме противопоставления его заповедей древнему закону Моисея.

Первое правило (в изложении Толстого): «Не сердитесь, не бранитесь, а побранились — миритесь. И прощайте все, в чем виноваты перед вами люди».

Второе правило (в изложении Толстого): «Не ищи плотских утех; если есть жена, живи с ней одной». «Всякое распутство губит душу».

Третье правило (в изложении Толстого): «Никогда никому ни в чем не присягай. Говори да, когда да; нет — когда нет, и знай, что если от тебя требуют клятву, то это для зла».

Этим правилом отрицалась всякая присяга: присяга на подданство, присяга в суде и другие. По утверждению Толстого, присягать нельзя потому, что если «я клянусь повиноваться Ивану Ивановичу», то может случиться, что «он велит мне убивать людей, а бог запрещает мне это». Но церковь, излагая учение Христа, лжет, защищая присягу на подданство, «и она знает, зачем: она знает, что устройство общества и ее устройство держатся на присяге, потому она не может не лгать». Церковь «умышленно унижает учение, уродует его и делает его слугою своих мерзких целей». «Присяга — то кажущееся невинным дело, которое ведет ко всем ужаснейшим насилиям»182.

Четвертое правило (в изложении Толстого): «Вы слышали, что сказано в старину: «око за око и зуб за зуб»... В старых книгах... вола за вола, раба за раба, душу за душу, а не противьтесь злу. Если кто хочет судом засудить у тебя вола, отдай ему другого; кто хочет вынудить у тебя кафтан, отдай рубаху; кто выбьет тебе из одной скулы зуб, подставь ему другую скулу».

Это четвертое правило, изложенное в Евангелиях, по мнению Толстого, говорит «об отношениях человека к своему государству и о законах государства». «Главный смысл» этого правила «есть только отрицание суда человеческого, утверждаемого ложным законом». «Вам нельзя судить, — излагает Толстой учение Иисуса об отношении к суду и наказаниям, — потому что мы все, люди, слепы и не видим правды». «Как бы тебя ни обижали, злом не туши зла, не суди и не судись, не наказывай и не жалуйся».

На основании анализа греческих слов, употребленных в Евангелии при изложении четвертого «правила», а также на основании общего смысла евангельского учения Толстой пришел к выводу, что в этом «правиле» содержится отрицание суда и наказаний. Такое понимание, по-видимому, было очень дорого Толстому, и он в своих толкованиях этого «правила» с разных сторон рассматривает вопрос. Он говорит:

По учению Христа, «людское правосудие есть зло». «Взяв статью из законов своего народа, Христос учит, что наказанием исправлять нельзя, а надо отдавать все, что у тебя берут, все спускать и никогда не судиться». Суды и наказания — это «старинные средства защиты от зла». «По закону Моисея справедливость достигалась судом и наказанием. Я же вам говорю, — учил Христос, — не защищайтесь от зла, тогда вы достигнете справедливости». «Не может убийство произойти от доброго желания; от доброго человека не может отродиться месть и наказание». «Тот, кто судит, то есть хочет мстить и наказывать, он тем самым, что судит, уже утверждает зло». «Суды и судья — это слепые вожди слепых учителей мести и злобы, не могущих ничему иному научить, как мести и злобе». «Иисус Христос учит всех прощать. Кто же будет наказывать, если он учит всех не противиться злу и не мстить?» «Не может же быть закон «не убий» и закон «убий» того-то и того-то». «Для того, чтобы достигнуть блага, не защищайтесь от злых людей». «Не боритесь со злом или, правильнее — не защищайся от зла этим путем, а делай обратное». «Злом нельзя уничтожить зло»183.

Пятое правило: «Не воюй» (текст в церковном переводе). «Вы слышали, что сказано: люби ближнего твоего, ненавидь врага твоего. А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас».

«правило», Толстой понимает его не в смысле личных отношений между людьми, а в смысле отношений между народами.

Пятое правило, говорит Толстой, «относится до тех людей, которых мы называем неприятелями, когда наш народ в войне с ними, до чужих народов, до всего человечества; вражеских народов, неприятелей не должно быть для вас. Если они воюют с вами — подчиняйтесь, делайте добро и не воюйте». Христос «запрещает отдельность народов, пресловутую любовь к отечеству». «Речь Иисуса говорит только, что не должно защищаться от врагов и ни в коем случае не нужно воевать».

Смысл пятого «правила» в применении к современной жизни Толстой излагает в следующих выражениях: «Вам сказано: люби своего русского, а презирай жида, немца, француза. А я говорю: люби людей чужих народов, если даже они нападают на тебя, делай им добро». «Не признавай никакого различия народностей и из-за различия народностей не воюй, ни нападая, ни защищаясь». «К чужим народам соблюдайте то же, что я сказал вам соблюдать между собою. Вражеских народов, разных царств и царей нет, все братья, все сыны одного бога. Не делайте различий между разными народами, не знайте царей и царств»184.

«Все пять правил, — говорит далее Толстой, излагая евангельское учение, — сходятся в одно: то, что ты желаешь, чтобы делали тебе другие, то сам делай другим»185.

По Евангелиям, учение Христа могут исполнять только нищие и бродяги. «Иисус жил без дома и собственности»; он «всю жизнь был бродягой; он «сближается с нищими и проповедует нищим». «Для бродяг царство божие открыто, доступно — и закрыто от богачей». «Блаженство состоит в нищенстве». «Богатые, пресыщенные и восхваляемые не войдут в царство, потому что богатство, пресыщенность и слава удаляют царство божие». «Богатство, собственность есть источник зла, есть жестокость». «Только следуйте моему учению, — говорил Иисус, — и все зло будет побеждено в мире». «Учение мое, как огонь, запалит мир»186.

«Исследовании догматического богословия».

Евангельский рассказ об изгнании Иисусом торгующих из храма Толстой понимает таким образом: «Он пришел в храм, выбросил все то, что нужно для их молитвы, точно так же, как теперь бы сделал тот, кто, придя в нашу церковь, выкидал бы все просвиры, вино, мощи, кресты, антиминсы и все те штуки, которые считаются нужными для обедни... Он отрицает и богослужение и понятие еврейского бога... Не понять этого нельзя. Если место это не понято церквами, то не от глупости, а от большого ума. Таких умышленных нелепых толкований встретится много. Такие толкования бывают тогда, когда церковь узаконила то самое, что отвергал Иисус».

Относительно «таинства причащения», когда верующие, по толкованиям церкви, «вкушают тело Христа и пьют кровь его», Толстой замечает, что «таинство» это — «что-то необычайное, что-то такое дикое, чему подобного нельзя найти ни в какой дикой вере». Мимоходом Толстой упоминает о «бессмысленности и мерзости догматов», о «бессмысленном и безнравственном догмате искупления»187.

Толстой рассказывает, как, по его мнению, образовалась легенда о воскресении. «История зарождения этой легенды, — пишет он, — так ясна, как только может быть. В субботу пошли смотреть гроб. Тела нет. Евангелист Иоанн рассказывает сам, что говорили, что тело вынули ученики. Бабы идут к гробу, одна — порченая Мария, из которой выгнано семь бесов, и она первая рассказывает, что видела что-то у гроба: не то садовник, не то ангел, не то он сам. Рассказ переходит от кумушек к кумушкам и к ученикам. Через восемьдесят лет рассказывают, что, точно, видел его тот и тот, там и там, но все рассказы сбивчивы, неопределенны. Никто из учеников не выдумывает — это очевидно, но никто тоже из людей, чтущих его память, не решается и противоречить тому, что клонится, по их понятиям, к славе его и, главное, к убеждению других в том, что он от бога, что он любимец бога и что бог в честь его сделал знамение. Им кажется, что это — самое лучшее доказательство, и легенда растет, распространяется... Толпа, грубая толпа овладевает учением и, замазав его лживыми легендами, затемняет его...

Рассказ о чуде воскресения Христа... резко отличается своею низменностью, ничтожностью, просто глупостью от всего прежнего описания жизни Христа... ... Когда в основе описания нет уже ничего действительного, а только одни выдумки писателей, то низменность и грубость их является во всей своей наготе. Видно, что воскресить-то они воскресили, но заставить его что-нибудь сказать и сделать достойное его не сумели».

От вопроса о мнимости чуда воскресения Толстой переходит к общему вопросу о Евангелиях. «Тот, кто читает теперь Евангелие, — говорит Толстой, — находится в странном положении. Тот, кто умышленно не закрывает глаза, тот не может не видеть, что если тут не все, что мы знаем и чем мы живем, то по крайней мере что-то очень мудрое и значительное. Но мудрое и важное это выражено так безобразно дурно, как говорил Гёте, что он не знает более дурно написанной книги, как Евангелие, и зарыто в таком хламе безобразнейших, глупых, даже непоэтических легенд, и умное и значительное так неразрывно связано с этими легендами, что не знаешь, что и делать с этой книгой».

Для себя Толстой нашел, «что делать с этой книгой»: «Все четвероевангелие, — пишет он, — подобно чудной картине, которая для временных целей закрашена слоем темной краски... Зная толщу слоя, состав его, надо подковырнуть его...»188.

Впоследствии Толстой всегда вспоминал о времени своей работы над переводом и исследованием Евангелий как о светлом и радостном периоде своей жизни. В предисловии к первому изданию книги «Соединение и перевод четырех Евангелий», написанном 29 августа 1891 года, Толстой писал, что «в продолжение всей этой долгой работы» над книгой он переживал «сосредоточенное, постоянно восторженное душевное напряжение»189. Свое предисловие к новому изданию той же книги, написанное 26 марта 1902 года, Толстой начал словами: «Книга эта была написана мною в период незабвенного для меня восторга сознания того, что христианское учение, выраженное в Евангелиях, не есть то странное, мучившее меня своими противоречиями учение, которое преподается церковью, а есть ясное, глубокое и простое учение жизни, отвечающее высшим потребностям души человека»190.

Толстой был так же глубоко удовлетворен результатами работы по исследованию Евангелий, как и своим «Исследованием догматического богословия». 19 мая 1884 года он писал В. Г. Черткову: «Это сочинение — обзор богословия и разбор Евангелий — есть лучшее произведение моей мысли, есть та одна книга, которую (как говорят) человек пишет во всю свою жизнь»191.

Вместе с тем Толстой впоследствии испытывал некоторое недовольство своими переводами евангельских текстов с греческого языка, находя в них, как писал он английскому переводчику его сочинений Джону Кенворти 27 марта 1895 года, «излишние филологические тонкости»192. О том, как появились эти «излишние филологические тонкости», Толстой в августе 1887 года писал М. А. Новоселову: «Вообще в переводе моем грубых ошибок не думаю, чтобы было (я советовался с филологом, знатоком и тонким критиком)193, но много должно быть таких мест... где натянут смысл и перевод искусствен. Это произошло оттого, что мне хотелось как можно более деполяризировать, как магнит, слова церковного толкования, получившие несвойственную им полярность. Исправить это — будет полезным делом»194.

писал Д. Кенворти: «Рискуя подпасть обычному парадоксу о том, что сам автор всегда ложно оценивает свои писания, я все-таки скажу, что это (Work) сочинение важнее в тысячу раз всего того, что я написал, и я знаю, что не ошибаюсь, потому что это сочинение стоило мне наибольшего радостного труда, было поворотным пунктом всей моей жизни и легло в основание всего того, что я писал после того»195.

XX

В письме к Страхову от первых чисел июля 1881 года Толстой сообщал, что им написано краткое изложение всего Евангелия и предисловие к нему. Это «Краткое изложение Евангелия» является извлечением из полного «Соединения и перевода четырех Евангелий». Оно появилось на свет при следующих обстоятельствах.

В. И. Алексеев заканчивал занятия со старшими детьми Толстого и уезжал из Ясной Поляны. Зная, что труд Толстого по цензурным условиям не может появиться в России, Алексеев обратился к нему с просьбой позволить ему списать для себя его работу. Но так как срок его отъезда из Ясной Поляны приближался, то Алексеев, видя, что он не успеет списать всю работу Толстого, решил переписать только все переводы евангельских текстов, сделанные Толстым, и «общие изложения» всех глав.

Таким образом, были опущены все филологические рассуждения и толкования отдельных мест.

Толстой просмотрел то, что было переписано Алексеевым, сделал ряд исправлений и написал предисловие к «Краткому изложению Евангелия».

«столь привычное нам представление о том, что Евангелия, все четыре, со всеми своими стихами и буквами суть священные книги, есть, с одной стороны, самое грубое заблуждение, а, с другой — самый грубый и вредный обман... Евангелия синоптические, как они дошли до нас, есть плод медленного нарастания посредством списывания и приписывания и соображений тысяч разных умов и рук человеческих, а никак не произведения вдохновения святого духа евангелистам».

В то же время Толстой предупреждает читателя, что он не разделяет «привычного в последнее время образованным людям исторического взгляда на Евангелия», но смотрит на христианство как на «учение, дающее смысл жизни».

Посвятив еще несколько страниц лжетолкованию Евангелия церковью, Толстой заканчивает свое предисловие словами, что те, кто внешне исповедуют церковную веру только «потому, что они считают исповедание и проповедание ее выгодным для себя, то пусть такие люди помнят, что сколько бы у них ни было единомышленников, как бы сильны они ни были, на какие бы престолы ни садились, какими бы ни называли себя высокими именами, они не обвинители, а обвиняемые — не мною, а Христом... Им не доказывать нужно, но оправдываться». Оправдываться в том, что они «лишили и лишают миллиарды людей того блага, которое принес людям Христос, и вместо мира и любви, принесенных им, внесли в мир секты, осуждения и всевозможные злодейства, прикрывая их именем Христа».

«Для этих читателей, — пишет Толстой, — только два выхода: смиренное покаяние и отречение от своей лжи, или гонение тех, которые обличают их за то, что они делали и делают. Если они не отрекутся от лжи, им остается одно: гнать меня, на что я, оканчивая свое писание, готовлюсь с радостью и со страхом за свою слабость»196.

Такими словами закончил Толстой свое предисловие к «Краткому изложению Евангелия».

Предисловие к «Краткому изложению Евангелия» явилось первым религиозно-философским произведением Толстого, опубликованным за границей.

Л. Д. Урусов, часто бывавший в Париже, передал переведенное им на французский язык предисловие Толстого к «Краткому изложению Евангелия» в парижский журнал «La nouvelle Revue», где оно и было напечатано в томе XXIII в июле 1883 года. Редактор Julliette Lamber (Edmond Adan) предпослала переводу свое предисловие, в котором писала, что «Лев Толстой в ортодоксальной стране охвачен смелостью Лютера, Ивана Гуса и Кальвина».

В России «Краткое изложение Евангелия» распространялось в рукописных и литографированных копиях под заглавием, данным кем-то из переписчиков: «Новое Евангелие графа Л. Н. Толстого».

«Я очень, очень хотел бы, чтобы меня сослали куда-нибудь, или куда-нибудь засадили, очень хотел бы!» — говорил он в 1883 году197.

На многих читателей новое понимание социального смысла евангельского учения, изложенное Толстым в «Кратком изложении Евангелия», произвело сильное впечатление. Доказательством служит письмо художника И. Н. Крамского от 30 апреля 1884 года В. В. Стасову. Он писал:

«Я думаю, что граф Лев Николаевич Толстой оказал услугу своим современникам, переведя Евангелие. До сих пор думали наивные люди, усыпленные ортодоксальными комментаторами, что Евангелие есть мирная книга, теперь им с этим заблуждением придется распрощаться. Прочитав Евангелие на языке, всем понятном, уже не так удобно замазывать щели, уже ничем нельзя смягчить страшный революционный смысл учения Христа. Это очень и очень беспощадное учение, но беспощадное к эгоизму и лицемерию человеческому. По-моему, современники Христа, фарисеи и учители евреев отлично понимали, когда добивались его ареста и смерти, ведь они (по-своему) боролись за общество еврейское, за государство, за сохранение того, что и теперь еще выставляется как священное: алтарь отечества, Егова, порядок, церковь. Они чутьем понимали, что с торжеством учения Христа конец всем этим хорошим вещам. И позже римляне — опять то же самое. И опять тот же мотив: учение это расшатывает основы государства и общества. Я думаю, что наши старшие духовные и иных чинов люди только по чистейшему недоразумению исповедуют (по крайней мере на словах) христианское учение и говорят о нем с наружным уважением. Решительно Лев Толстой достоин теперь кары — и если еще не готовится на его голову бед, то опять-таки по недоразумению»198.

———

«на порабощении масс, на нищете их, на разорении крестьян и мелких хозяев вообще, на насилии и лицемерии, которые сверху донизу пропитывают всю современную жизнь»199.

Примечания

1 Полное собрание сочинений, т. 62, стр. 500.

2 «Л. Н. Толстой. Переписка с русскими писателями». М., 1962, стр. 417—418.

3 Полное собрание сочинений, т. 62, стр. 500, с неверной датой: «октября 10... ».

4 Там же, стр. 503.

5 Там же.

6 Там же, стр. 504.

7 Там же, стр. 505.

8

9 «Дневники С. А. Толстой. 1860—1891». М., 1928, стр. 42.

10 Полное собрание сочинений, т. 62, стр. 507.

11 Полное собрание сочинений, т. 48, стр. 195.

12 Эта работа Толстого до сих пор не напечатана; хранится в Отделе рукописей Гос. музея Л. Н. Толстого.

13 «Безгрешная деревня» — фамильярное название синода в бюрократических кругах царской России.

14 «Латинством» Толстой называет католичество.

15 «Нищих» здесь — в смысле бедняков-тружеников, живущих в нищете.

16 Сказано о русско-турецкой войне 1877—1878 гг.

17 В записной книжке в ноябре 1879 г. Толстой делает такую запись: «Никто не желает блага другого... ему этого хочется, и поймешь» (Полное собрание сочинений, т. 48, стр. 323).

18 Приводимая ниже часть заключения к первому законченному религиозно-философскому произведению Толстого была напечатана в виде заключения к «Исследованию догматического богословия». См. Полное собрание сочинений, т. 23, стр. 296—303. Приводим ее с исправлением по автографу ошибок переписчика.

19 К знаменитой формуле Декарта: cogito — ergo sum (я мыслю, следовательно существую) Толстой прибавляет еще одно слово — volo (желаю), и получается: cogito, volo — ergo sum (я мыслю, желаю, следовательно существую).

20 Полное собрание сочинений, т. 48, стр. 195, 327, 196, 328.

21 «Церковь и государство» перепечатана, с исправлением ошибок переписчика, в Полном собрании сочинений, т. 23, стр. 475—483

22 Полное собрание сочинений, т. 51, стр. 116.

23 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым». СПб., 1914, стр. 238—241.

24 Полное собрание сочинений, т. 62, стр. 502—503.

25 Там же, т. 48, стр. 190.

26

27 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», стр. 242.

28 Полное собрание сочинений, т. 62, стр. 505.

29 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», стр. 244, 246.

30 Полное собрание сочинений, т. 63, 1934, стр. 3.

31 «Толстой и Тургенев. Переписка». М., 1928, стр. 90—91.

32 А. Иванов. Письмо к гр. Л. Н. Толстому. «Тульские епархиальные ведомости», 1901, 7—8, стр. 255—272.

33 «Исповедь», гл. XV. Полное собрание сочинений, т. 23, стр. 55.

34 А. Иванов от себя прибавляет: «Искренно ли говорил граф? Думаю, что искренно. Очень вероятно, что это была его заветная мысль» (А. . Указ. статья, стр. 266).

35 Из рассказов о Толстом М. А. Шмидт, записанных Е. Е. Горбуновой, архив М. И. Горбунова-Посадова.

36 Через три дня, 12 декабря 1879 г., А. Иванов послал Толстому письмо, касающееся вопросов, затронутых в беседе. Письмо хранится в Отделе рукописей Гос. музея Л. Н. Толстого.

37 «Журнал Министерства народного просвещения», 1854, ноябрь, отд. 3, стр. 1—6.

38 «Черниговские епархиальные ведомости», 1882, № 15.

39 «Исследование догматического богословия», вступление. Полное собрание сочинений, т. 23, стр. 62.

40 В рассказе Виктора Гюго «Неверующий», переведенном Толстым, бывший священник на вопрос, в чем состоит его религия, отвечал: «Я ведь сказал, что я — воспитанник семинарии». — «Ну?» — спросил его собеседник. — «Стало быть, я — атеист», — ответил бывший воспитанник семинарии и бывший священник (Полное собрание сочинений, т. 41, стр. 518).

41 «Исследование догматического богословия». Полное собрание сочинений, т. 23, стр. 62—63.

42 Письмо к С. А. Толстой от 22 октября 1884 г. Полное собрание сочинений, т. 83, стр. 431—432.

43 А. . Указ. соч., стр. 265.

44 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», стр. 245.

45 Напечатан в Полном собрании сочинений, т. 23, стр. 508—511.

46 Полное собрание сочинений, т. 62, стр. 500.

47 «Исповеди» напечатаны в т. 23 Полного собрания сочинений, стр. 488—508.

48 «Юность», гл. III («Мечты»).

49 Полное собрание сочинений, т. 23, стр. 5.

По поводу этих строк «Исповеди» Г. В. Плеханов писал: «Это страшно несправедливо. Кто же поверит, что только корыстолюбию и тщеславию Толстого мы обязаны такими дивными художественными произведениями, как «Война и мир» и «Анна Каренина»?». «И кто не знает теперь, — прибавлял Плеханов в примечании, — что вовсе не ничтожен был труд написания этих романов» (Г. В. Плеханов

50 Плановые заметки к «Исповеди». Полное собрание сочинений, т. 23, стр. 525.

51 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 5.

52 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», стр. 247.

53 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 12—13.

54 «Краткому изложению Евангелия» (1883). Полное собрание сочинений, т. 24, стр. 801.

55 Полное собрание сочинений, т. 23, стр. 61.

56 Все варианты из черновых рукописей «Исследования догматического богословия» появляются в печати впервые. Рукописи хранятся в Отделе рукописей Гос. музея Л. Н. Толстого.

57 Что Толстой предполагал напечатать свою работу, видно из самого текста «Исследования богословия». Так, в одном месте Толстой говорит: «Прошу читателя обратить внимание на неточность этого текста» — и в другом месте: «Исследование двух первых глав о важнейших догматах уже показало читателю приемы мысли и выражения писателя» (Полное собрание сочинений, т. 23, стр. 69, 123).

58 Полное собрание сочинений, т. 23, стр. 71, 75, 86, 98, 148—149.

59

60 Там же, стр. 111 и 135.

61 Там же, стр. 154, 158.

62 Полное собрание сочинений, т. 23, стр. 166, 172, 176, 184—185, 228, 238, 240, 246, 248.

63 Из черновых рукописей «Исследования догматического богословия».

64

65 Там же, стр. 270, 273. То же писал Толстой через двадцать лет, в 1901 г., в своем «Ответе на постановление синода» об отлучении его от церкви: «Учение церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства» (Полное собрание сочинений, т. 34, стр. 247).

66 Полное собрание сочинений, т. 23, стр. 263, 275, 282, 292.

67 Там же, стр. 182, 195.

68 Там же, стр. 294.

69 — английский проповедник, приезжавший в Россию в 1870-х годах и проповедовавший, преимущественно в высшем свете, учение о спасении рода человеческого смертью Христа.

70 В. С. Соловьев, лекцию которого Толстой слышал в Петербурге в 1878 г. См. стр. 476—477.

71 Из черновой редакции «Исследования догматического богословия».

72 Полное собрание сочинений, т. 23, стр. 121.

73 «Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой», стр. 23—24.

74 «Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой», стр. 324, 326.

75 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 4.

76 «Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой», стр. 323—324.

77 Там же, стр. 324 и 326.

78 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 6—9.

79 «Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой», стр. 329—331

80 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 10.

81 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 5.

82 Там же, т. 62, стр. 313.

83 Там же, стр. 320.

84

85 «Л. Н. Толстой. Переписка с русскими писателями». М., 1962, стр. 323.

86 Полное собрание сочинений, т. 62, стр. 303.

87 Там же, стр. 384.

88 Там же, стр. 472.

89

90 Там же, стр. 469.

91 «Л. Н. Толстой. Переписка с русскими писателями», стр. 412—413.

92 Полное собрание сочинений, т. 90, 1958, стр. 243, с неверной датой: «август 1880 г.».

93 «Л. Н. Толстой. Переписка с русскими писателями», стр. 416—418

94

95 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», стр. 247.

96 «Вестник Европы», 1908, 1, стр. 219.

97 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 13—14.

98 «Л. Н. Толстой. Переписка с русскими писателями», стр. 421—422.

99 «Нет, на вас сердиться нельзя». См. «Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии. 1855—1869». М., 1958, стр. 464.

100 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 17—18.

101 Письмо Фета в том неполном виде, в каком оно сохранилось, опубликовано в книге: «Яснополянский сборник. Год 1955». Тула, 1955, стр. 323—326.

102 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», стр. 248.

103 М. Л. Писатель. Сборник «Памяти Гаршина», СПб., 1889, стр. 141—142.

104 «Всеволод Гаршин в дни диктатуры сердца». «Каторга и ссылка», 1925, 2 (15), стр. 133—134. Перепечатано в «Письмах» Гаршина, изд. «Academia», 1934, стр. 207.

Ю. Г. Оксман справедливо отметил сходство основной мысли письма Гаршина к Лорис-Меликову с основной мыслью письма Толстого к Александру III в марте 1881 г. и лекции Владимира Соловьева около того же времени.

105 Сборник «Памяти Гаршина». СПб., 1889, стр. 155. Г. И. Успенский знал, конечно, что это было за лицо, о «снисхождении» к которому Гаршин умолял министра, но по цензурным условиям не мог его назвать.

106 С. Дурылин. Вс. М. Гаршин. «Звенья», V, М., 1935, стр. 600.

107 Гаршин. Письма. «Academia», 1934, стр. 212.

108 И. Л. Толстой—136

109 В. И. Алексеев. Воспоминания. «Летописи Гос. лит. музея», кн. 12, М., 1948, стр. 281.

110 Сборник «Памяти Гаршина», стр. 36.

111

112 В. Бибиков. Рассказы. СПб., 1888, стр. 347—381 («Воспоминания»).

113 С. Н. Дурылин—626.

114 Н. С[ергеенко]. Две недели в Ясной Поляне. «Международный толстовский альманах», составленный П. Сергеенко. М., 1909, стр. 318—319.

115 С. Н. . Вс. М. Гаршин, стр. 627.

116 Неопубликованная рукопись Евгения Гаршина «Свидание Всеволода Гаршина с Львом Толстым»; хранится в Отделе рукописей Гос. музея Л. Н. Толстого.

117 В. М. Гаршин

118 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 13.

119 Там же, стр. 15.

120 Предисловие к «Краткому изложению Евангелий», т. 24, 1957, стр. 801.

121 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», стр. 249.

122

123 Полное собрание сочинений, т. 90, стр. 242.

124 «Печать и революция», 1929, 1, стр. 192—193.

125 Полное собрание сочинений, т. 78, 1956, стр. 105.

126 «Историко-литературный временник Атеней», кн. III, Л., 1926, стр. 125.

127

128 Ф. М. Достоевский. Письма, IV. М., Гослитиздат, 1959, стр. 154.

129 Ф. М. . Письма, IV, стр. 156.

130 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 19.

131 Там же, стр. 21, с неверной датой: «Августа 20—25».

132 Там же, стр. 20.

133

134 Там же, стр. 24.

135 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», стр. 259.

136 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 24, 25, 40.

137 «Записки И. М. Ивакина». «Литературное наследство», т. 69, кн. вторая, М., 1961, стр. 39—43.

138

139 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», стр. 257.

140 «Л. Н. Толстой. Переписка с русскими писателями». М., 1962, стр. 427—430.

141 С письма Толстого к Фету от октября 1880 г. была сделана переписчиком копия, которую Толстой затем исправил. Но эта исправленная копия осталась в архиве Толстого, Фету же была послана первая редакция письма, что видно из ответного письма Фета. Исправленная копия письма к Фету от 15 октября, оставшаяся в архиве Толстого, напечатана в томе 63 Полного собрания сочинений, стр. 25—29, под ошибочным заголовком «Черновое».

142 Это письмо Фета напечатано почти целиком в т. 63 Полного собрания сочинений, стр. 30—34.

143

144 Это письмо Толстого напечатано в Полном собрании сочинений, т. 63, стр. 63.

145 Напечатано в Юбилейном сборнике «Лев Николаевич Толстой». М. — Л., 1929, стр. 346—352.

146 «Лев Толстой и В. В. Стасов. Переписка». Л., 1929, стр. 54.

147 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 35.

148 «И. Е. Репин и В. В. Стасов. Переписка», II. М. — Л., Изд-во «Искусство», 1949, стр. 53—54.

149 Там же, стр. 54—55.

150 Полное собрание сочинений, т. 30, 1951, стр. 15.

151 «Литературное наследство», т. 37—38, 1939, стр. 425.

152 И. Е. . Репин. М., 1933, стр. 120.

153 «И. Е. Репин и Л. Н. Толстой». I. М. — Л., Изд-во «Искусство», 1949, стр. 9.

154 Там же, стр. 10.

155 И. Репин. Далекое близкое. Изд. 6-е. М., 1961, стр. 365.

156 «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым», стр. 266.

157 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 43.

158 «Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой», стр. 332—333.

159 «Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой», стр. 26. Из письма Достоевского к А. А. Толстой от 3 января 1881 г. (Ф. М. Достоевский. Письма, т. IV. М., 1959, стр. 224) видно, что этот разговор с ней Достоевского происходил 11 января 1881 г.

160 Г. А. . Поездка в Ясную Поляну (24—25 августа 1883 г.). «Толстовский ежегодник 1912 г.», стр. 60.

161 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 183—184.

162 В. Булгаков. В осиротелой Ясной Поляне. «Голос минувшего на чужой стороне», Париж, 1926, № XIX, стр. 54.

163 «Воспоминания» В. И. Алексеева напечатаны в «Летописях Гос. лит. музея», кн. 12, М., 1948, стр. 232—330.

164 С. Л. Толстой. Очерки былого М., 1956, стр. 53.

165 Полное собрание сочинений, т. 83, 1938, стр. 316.

166 «Дневники С. А. Толстой. 1860—1891», стр. 195.

167 Там же, стр. 135.

168 С. А. Толстая. Моя жизнь, тетр. 3, стр. 549—556, 602—603. Отдел рукописей Гос. музея Л. Н. Толстого.

169 Булгаков. В осиротелой Ясной Поляне. «Голос минувшего на чужой стороне», Париж, 1926, № 4/XVII, стр. 166.

170 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 336.

171 С. Л. . Очерки былого. М., 1956, стр. 61.

172 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 34.

173 Там же, стр. 39.

174 Там же, стр. 42.

175 «Дневники С. А. Толстой. 1860—1891», стр. 44.

176 Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 65.

177 Там же, стр. 72.

178 «Соединение и перевод четырех Евангелий» напечатано в Полном собрании сочинений, т. 24, 1957, стр. 7—798.

179 Полное собрание сочинений, т. 24, стр. 27, 166, 193, 162, 325, 118, 174, 171, 109, 168.

180 —75.

И. М. Ивакин находил, что в этом пункте религиозно-философское миросозерцание Толстого, основанное на Евангелиях, имеет нечто общее с философской системой Канта. «Он [Толстой] привлек на помощь метафизику немецкого идеализма: все произошло через разумение — это значит, что этико-метафизическая сущность, или разумение, создали из себя мир в формах пространства и времени — Иоанн Богослов и автор «Критики чистого разума» подают, таким образом, друг другу руки!» («Литературное наследство», т. 69, кн. вторая, М., 1961, стр. 41).

181 Полное собрание сочинений, т. 24, стр. 172, 175, 184, 325.

182 Там же, стр. 110, 285, 109, 242, 279, 285, 271, 280, 231, 228, 295.

183 Там же, стр. 280—281, 242, 253, 237, 245, 243, 347.

184 «правила» в понимании Толстого, которые высказал Г. В. Плеханов в своем реферате на тему «Толстой и Герцен», прочитанном им в Париже в 1912 г.

«Он [Герцен], — говорил Г. В. Плеханов, — совсем не отрицает существования того общественного зла, которое называется преступностью. Но он не хочет бороться с ним насилием. Он восстает против наказаний почти теми же словами, как и Толстой, а, стало быть, и против судов. Выходит, что Герцен также держался учения, гласящего: не судите, что он тоже был за непротивление. Значит, он был толстовцем еще до Толстого? Нет, не значит! Это значит только то, что он был социалистом... Ясно, что не Герцен заимствовал у Толстого, а наоборот — Толстой у Герцена, или, вернее, у социалистов. Он не отдает себе отчета в этом. Он думает, что он нашел это в Евангелии... втолковал известные мысли в Евангелие под влиянием великих социальных идей нашего времени.

Учение о непротивлении не исчерпывается словами: «не судите», есть также слова: «не воюйте». Это — частный случай применения общей мысли— чужестранец, ближний — земляк. Не все так понимают Евангелие. Толстовское понимание остроумно и правильно. Чем оно подсказано? Интернационализмом...

Вывод: Толстой считал, что социалисты исходят из христианского идеала, «не понимая его и кощунствуя над ним», из идеала любви, прощения и воздаяния добром за зло. На самом же деле он сам усвоил себе некоторые черты социалистического идеала (письмо к Александру III). Учение Толстого о непротивлении злу есть своеобразный отголосок того социалистического учения, которое мы встречаем у Герцена. В чем состоит его своеобразие? Доводы социалистов против судов и наказаний... Преступность — общественный продукт. Лекарство? Социальная реформа. К ней-то Герцен и апеллирует. А Толстой? Вы видели — по его мнению, судят затем, чтобы отстоять существующий порядок. Порядок этот из рук вон плох. Вывод, который следовало сделать: . У Толстого вывод: личное самоусовершенствование или, как он говорит, самоочищение. В этом своеобразие его учения: в другом выводе. — Почему он делает его? — Он один из самых последовательных противников материализма.

Надо не наказывать преступников, а позаботиться о том, чтобы их не было. Это очень похоже на правду, на ту самую правду, которую мы только что слышали от Герцена. Он ведь тоже, как мы знаем, восставал и против тюрем, и против розог, и против виселиц. И он, конечно, признавал, что убивая убийцу, мы только и делаем, что удваиваем убийство. Стало быть — заметьте это — в известных пределах учение Толстого вполне совпадает с учением социалистов. Но оно явилось значительно , как выработалось социалистическое учение о преступлении и наказании; поэтому мы имеем право утверждать, что в учении Толстого лишь повторилась истина, давно уже открытая социалистами, а, пожалуй, даже их предшественниками — просветителями XVIII века. И мы можем прибавить, не боясь ошибиться: между теми, которые восхищались и восхищаются нравственным содержанием толстовского учения, было и есть немало таких, которые даже и не подозревают, как много заимствовал Толстой у социалистов...» («Литературное наследие Г. В. Плеханова», сборник VI, М., 1938, стр. 5—8).

185

186 Там же, стр. 205, 200, 401, 204, 211, 206, 402.

187 Полное собрание сочинений, т. 24, стр. 124—126, 689, 337, 515.

188 Там же, стр. 794, 795, 792, 797.

189 Там же, стр. 7.

190

191 Полное собрание сочинений, т. 85, 1935, стр. 60.

192 Полное собрание сочинений, т. 68, 1954, стр. 54.

193 Толстой имел в виду И. М. Ивакина.

194 Полное собрание сочинений, т. 64, 1953, стр. 62—63.

195

196 Полное собрание сочинений, т. 24, стр. 804, 805, 806, 814, 815.

197 «Толстовский ежегодник 1912 г.». М., 1912, стр. 81.

198 И. Н. Крамской

199 В. И. Ленин. Полное собрание сочинений, т. 20, стр. 40.

Раздел сайта: