• Наши партнеры:
    Современная практика сюрвейеров.
  • Гусев Н. Н.: Л. Н. Толстой. Материалы к биографии с 1828 по 1855 год
    Глава девятая. Последние годы жизни Толстого на Кавказе

    Глава девятая

    ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ЖИЗНИ ТОЛСТОГО
    НА КАВКАЗЕ

    (1852—1854)

    I

    «Современника», Толстой стал терпеливо дожидаться ответа редакции. Дневник, который он вел в течение июля и августа 1852 года ежедневно, не обнаруживает никакого беспокойства о судьбе его первого произведения и даже не содержит ни одного упоминания о нем.

    В те дни, когда Толстой дописывал «Детство» и отсылал его в печать, он находился в состоянии морального и интеллектуального подъема. Он не только ставил перед собой и старался разрешить основные вопросы морали, но и пытался осуществить в своей жизни то убеждение, к которому он пришел в то время: что цель жизни есть добро ближнему. Но попытки эти были очень кратковременны. Его товарищ, офицер Буемский, проигрался в карты — Толстой записывает в дневнике 30 июня: «Я имею случай быть ему полезным». Но уже на другой день, 1 июля, Толстой разочарованно записывает: «Ничего не сделал доброго». На этом попытки «делать добро ближнему» на этот раз прекратились, и 4 июля Толстой уже записывает: «Цель, найденная мною в жизни, не так уж занимает меня». И у него возникает сомнение: «Неужели это не истинное твердое правило?» Но он уверенно отвечает на этот вопрос: «Нет, это правило истинно. Моя совесть говорит мне это». Неудачу свою он объясняет иными причинами. «Я хочу, — пишет он далее, — чтобы вследствие одного этого умозрения вся жизнь моя пошла бы лучше и легче. Нет, правило это нужно подтверждать действиями, и тогда действия оправдаются правилом. Нужно трудиться».

    И через два дня после разговора с каким-то собеседником, которому Толстой изложил найденную им «цель в жизни», он уверенно записывает в дневнике: «Это лучшее из всего, что я думал или читал».

    6 июля 1852 года Толстой выехал с целью лечения из Пятигорска в Железноводск, где пробыл около месяца.

    Еще накануне отъезда из Пятигорска Толстой вновь принялся за начатое им в мае «Письмо с Кавказа». Работа продолжалась и в Железноводске. 14 июля Толстой уже записывает, что «кончил брульон «Письма с Кавказа», прибавляя: «Много надо переделать, но может быть хорошо». 20 июля Толстой заносит в дневник свое намерение «переделать «Письмо с Кавказа». Переделка должна была состоять в том, что автор заменил «себя волонтером». Но дальнейших записей о работе над «Письмом с Кавказа» во время пребывания Толстого в Железноводске в его дневнике нет.

    «Обдумываю план русского помещичьего романа с целью», — записывает Толстой 18 июля. Слова «с целью» здесь обозначают: с идеей, с тенденцией. Этими словами Толстой подчеркивает разницу между новым задуманным им произведением и законченной повестью «Детство», которую он писал «без цели», без определенной идеи, имея в виду только описать «прелесть и поэзию детства».

    3 августа Толстой указывает «цель», ради которой он намерен писать «русский помещичий роман». «В романе своем, — записывает он в этот день в дневнике, — я изложу зло правления русского, и ежели найду его удовлетворительным, то посвящу остальную жизнь на составление плана аристократического избирательного, соединенного с монархическим, правления на основании существующих выборов». Из этой записи видно, что Толстой уже в то время считал существовавший в России монархический образ правления «злом», но замену этого «зла» он представлял себе только в виде конституционной монархии, в которой аристократия должна была играть главную роль.

    Мысли эти, несомненно, были навеяны Толстому диалогом Платона «Политика», который он читал накануне, 2 августа. Замысел раскрыть «зло правления русского» и изложить проект замены этого образа правления конституционной монархией показался Толстому, под свежим впечатлением чтения диалога Платона, настолько важным, что у него даже явилась мысль посвятить дальнейшую жизнь осуществлению этого замысла. Но идея эта, быстро проникнув в его сознание, так же быстро и исчезла, не оставив после себя никаких следов, и Толстой даже не пытался приступить к осуществлению этого замысла.

    Кроме «Политики» Платона, Толстой в бытность свою в Железноводске читал еще «Описание Отечественной войны 1812 года» Михайловского-Данилевского, которое нашел «плоским» (запись в дневнике 12 июля), и перечитал «Исповедь» Руссо. У него нет безусловного преклонения перед авторитетом женевского мыслителя. Он позволяет себе сравнивать себя самого с Руссо и в некоторых отношениях («в образовании и таланте») признает себя ниже Руссо, а в других («в уважении к самому себе, твердости и рассудке») выше его (запись от 15 июля).

    Мысль Толстого в этот период времени обращается к самым разнообразным предметам: то вдруг он начинает составлять какой-то проект нового артиллерийского орудия, которым делится с уважаемым им офицером Хилковским (запись от 8 июля), то думает над вопросом смерти и бессмертия. Признавая в человеке два начала — духовное и телесное, он приходит к выводу, что уничтожение тела не означает уничтожения души. «Я видел, — рассуждает Толстой в записи от 13 июля, — что тело умирает, поэтому предполагаю, что и мое умрет; но ничто не доказывает мне, что душа умирает, поэтому говорю, что она бессмертна — по моим понятиям». Но сейчас же вслед за этим Толстой оговаривается, что, по его мнению, «понятие вечности есть болезнь ума».

    «Скептицизм, — записал он 15 июля, — довел меня до тяжелого морального положения».

    Размышлял Толстой и над вопросами возмездия и наказания, причем вопрос о возмездии решал совершенно в духе эпиграфа к «Анне Карениной». «Возмездие, — утверждал он, — не может определять человек, он слишком ограничен, он сам человек» (запись от 18 июля). Отрицает Толстой и употребление наказания в виде угрозы, потому что, по его мнению, в этом случае совершается верное зло ради сомнительного добра. Вразрез со своим будущим отрицанием всякого насилия Толстой утверждает, что «устранение, даже смерть [подразумевается: преступника] справедливы» (слово «справедливы» здесь нужно понимать, очевидно, в смысле «рациональны», «целесообразны»). Сейчас же после этой записи Толстой возвращается к вопросу о смерти. Теперь свое отношение к смерти он выражает в следующих словах: «Смерть не есть зло, ибо это есть несомненный закон бога».

    Особенно сильно занимают Толстого вопросы религиозные. Считая, что «понятие о добродетели» уже твердо установлено им, он теперь испытывает «сильнейшее желание» определить «понятие о боге» «так же ясно, как понятие о добродетели». Но пока он приходит только к тому выводу, что «понятие о боге проистекает из сознания слабости человека» (запись от 18 июля). Вместе с тем весь дневник Толстого этого периода проникнут религиозным настроением в такой степени, что временами записи этих дней кажутся выписанными из его дневников последних лет.

    Это религиозное настроение не приводило Толстого к отчуждению от жизни и от людей. Он попрежнему внимательно всматривается в каждое новое лицо, стараясь понять и разгадать особенности его характера. В этом отношении характерна запись, сделанная им в дневнике 24 июля после разговора с тульским знакомым Сухотиным, приехавшим на Кавказ. «Несмотря на его добродетельные речи, — пишет Толстой, — он должен быть хитрый и самолюбивый, но добронамеренный человек». «Очень интересует» Толстого, как записал он 17 июля, «разжалованный женатый Европеус». Петрашевец А. И. Европеус вместе с другими членами кружка был приговорен в 1849 году к смертной казни, но затем «помилован» и сослан на Кавказ рядовым. Однако знакомство с ним Толстого, повидимому, почему-то не состоялось.

    Теперь, когда уже была окончена и послана в печать первая повесть, наблюдения Толстого над окружающими еще больше, чем прежде, приобретают для него художественный интерес. Теперь он еще больше, чем прежде, наблюдая людей, делает то, что делал изображенный им впоследствии художник Михайлов: «Он и сам не заметил, — рассказывает Толстой про Михайлова, — как он, подходя к ним [к Вронскому, Анне и Голенищеву], схватил и проглотил это впечатление [фигуры Анны], так же, как и подбородок купца, продававшего сигары, и спрятал его куда-то, откуда он вынет его, когда понадобится»1.

    II

    Дорогой он думает о том, принимать ли ему участие в зимнем походе против горцев, но не приходит ни к какому решению. Он размышляет и над философскими вопросами. Следует ли думать о будущем? — спрашивает он себя. «Будущность, — записывает он в дневнике 6 августа, — занимает нас больше действительности». Но о будущем следует думать только тогда, «ежели мы думаем о будущности того мира». (Так решал Толстой тогда этот вопрос, в противоположность тому, что он впоследствии думал о том же предмете, когда утверждал, что «о будущности после смерти» вовсе не следует думать.) Для жизни же, как полагал Толстой, нужно иное правило. «Жить в настоящем, то-есть поступать наилучшим образом в настоящем, вот мудрость», — записывает он в дневнике.

    7 августа Толстой приезжает в Старогладковскую и возвращается к прежнему образу жизни. Он проводит время в дежурствах по службе, в охоте, в беседах с сослуживцами и казаками, в чтении (перечитывает «Общественный договор» Руссо), но в течение всего августа ничего не пишет, хотя обдумывает план «Романа русского помещика». Вопросы религиозные — основной религиозный вопрос, существует ли бог, — занимают его попрежнему.

    Мысль о своем особенном назначении в жизни не оставляет его, но в чем состоит это назначение — ему еще не ясно. В день своего рождения, 28 августа, Толстой записывает: «Мне 24 года, а я еще ничего не сделал. Я чувствую, что недаром вот уже восемь лет, что я борюсь с сомнением и страстями. Но на что я назначен? Это откроет будущность».

    Но, не представляя еще себе ясно, в чем состоит его назначение в жизни, Толстой в то же время твердо убежден, что назначение это состоит в одном из видов умственного труда. 25 августа он записывает: «Надо работать умственно. Я знаю, что был бы счастливее, не зная этой работы. Но бог поставил меня на этот путь: надо идти по нем».

    «Я как будто боюсь своих мыслей, — стараюсь забыться, — записал он 26 августа. — Зачем принуждать? Я счастливее так, чем когда я бесплодно думаю».

    III

    29 августа 1852 года было очень значительным днем в жизни Толстого. В этот день он записал в дневнике: «Письмо от редактора, которое обрадовало меня до глупости». Радость Толстого вполне понятна1а. Вот что писал ему редактор «Современника» Н. А. Некрасов:

    «Милостивый государь! Я прочел Вашу рукопись (Детство), она имеет в себе настолько интереса, что я ее напечатаю. Не зная продолжения, не могу сказать решительно, но мне кажется, что в авторе ее есть талант. Во всяком случае направление автора, простота и действительность содержания составляют неотъемлемые достоинства этого произведения. Если в дальнейших частях (как и следует ожидать) будет поболее живости и движения, то это будет хороший роман. Прошу Вас прислать мне продолжение. И роман Ваш и талант меня заинтересовали. Еще я советовал бы Вам не прикрываться буквами, а начать печататься прямо с своей фамилией. Если только вы не случайный гость в литературе. Жду вашего ответа»2.

    Своим выдающимся художественным чутьем Некрасов сразу распознал крупный талант в начинающем и неизвестном ему авторе. При этом замечательно, что достоинства, какие находил Некрасов в «Детстве», были те же самые, какие и сам автор ценил в своем первом произведении: «простота и действительность содержания».

    То, что Некрасов в своем письме так подчеркнул именно эти качества повести Толстого, объясняется тем, что хотя Белинский уже задолго до того провозгласил реализм знаменем передовой русской литературы, в литературе конца сороковых и начала пятидесятых годов еще сказывались следы отжившего выспренне-романтического направления со всеми присущими ему недостатками.

    «Современника» (тот ли, который был написан им 5 сентября, или другой — нам неизвестно) был отправлен с датой 15 сентября. Толстой начинает свое письмо словами:

    «Милостивый государь. Меня очень порадовало доброе мнение, выраженное Вами о моем романе, тем более, что оно было первое, которое я о нем слышал, и что мнение это было именно Ваше». Из этого начала письма Толстого видно, какое большое значение придавал он отзыву о его произведении редактора «Современника».

    Далее Толстой просил Некрасова прислать ему гонорар за его повесть (в деньгах он тогда очень нуждался), а затем сообщал свои соображения и сомнения относительно продолжения своего романа. «Принятая мною форма автобиографии, — писал Толстой, — и принужденная связь последующих частей с предыдущею так стесняют меня, что я часто чувствую желание бросить их и оставить первую без продолжения. — Во всяком случае, — писал Толстой в заключение своего письма, — ежели продолжение будет окончено и как скоро оно будет окончено, я пришлю его Вам».

    Между тем Некрасов, еще не получив от Толстого ответа на свое письмо, счел нужным написать ему второе письмо, датированное 5 сентября. Он писал, что, прочитав «Детство» «внимательно в корректуре, а не в слепо написанной рукописи», он нашел, что эта повесть «гораздо лучше», чем показалось ему «с первого раза». «Могу сказать положительно, — писал Некрасов, — что у автора есть талант. Убеждение в этом для Вас, как для начинающего, думаю, всего важнее в настоящее время». Далее Некрасов извещал, что девятая книжка «Современника», в которой напечатано «Детство», выйдет из печати «завтра»3.

    Таким образом, день выхода девятого номера «Современника» за 1852 год, 6 сентября того же года, следует считать днем первого появления Льва Толстого в печати.

    «Письмо от Некрасова. Похвалы, но не деньги».

    IV

    Получив 29 августа ободряющее письмо от Некрасова, Толстой в тот же день дает себе на завтра задание: «Сочинять». Однако ни на другой день, 30 августа, ни в ближайшее время Толстой не исполняет этого намерения.

    Он попрежнему много думает и читает, размышляя о сущности человеческой природы.

    Он перечитывает особенно любимый им роман Диккенса (запись в дневнике 2 сентября: «Какая прелесть «Давид Копперфильд»), продолжает обдумывание плана «Романа русского помещика» и, наконец, 19 сентября записывает: «План моего романа, кажется, достаточно созрел». И, чтобы поощрить себя к началу работы над задуманным романом, Толстой вслед за этим строго замечает самому себе: «Ежели теперь я не примусь за него, то, значит, я неисправимо ленив».

    Но проходит еще несколько дней, в течение которых роман не был начат и которые Толстой употребил на чтение «Описания войны 1813 года» Михайловского-Данилевского. 22 сентября он вновь записывает выговор самому себе в таких выражениях: «Только лентяй или ни на что не способный человек может говорить, что не нашел занятия». «Занятие», которому трудолюбивый и способный человек может посвятить себя, представляется теперь Толстому в том, чтобы «составить истинную, правдивую историю Европы нынешнего века». Работа над составлением такой истории — «вот цель на всю жизнь». История девятнадцатого века привлекает внимание Толстого тем, что, по его мнению, «есть мало эпох в истории, столь поучительных, как эта, и столь мало обсуженных, — обсуженных беспристрастно и верно, так, как мы обсуживаем теперь историю Египта и Рима».

    Но к написанию истории Европы девятнадцатого века Толстой так и не приступил, а на другой день, 23 сентября, начал писать задуманный им «Роман русского помещика». Толстой пишет этот роман по воспоминаниям о своей жизни в Ясной Поляне, которую он покинул за полтора года до этого, и о своих отношениях к крепостным крестьянам, а также об отношениях к ним своего брата Дмитрия. Иногда у него возникало сомнение, в состоянии ли он, живя на Кавказе, описывать крестьянский быт (запись в дневнике от 5 октября). Тем не менее работа продолжалась сосредоточенно и упорно.

    Содержание начатого романа рисуется автору в следующем виде: «Герой ищет осуществления идеала счастия и справедливости в деревенском быту. Не находя его, он, разочарованный, хочет искать его в семейном. Друг его, она, наводит его на мысль, что счастие состоит не в идеале, а постоянном жизненном труде, имеющем целью счастие других» (запись от 19 октября).

    Как в процессе работы над «Детством», так и теперь Толстой твердо следует правилу многократной переработки написанного. «Надо навсегда отбросить мысль писать без поправок, — записывает он 8 октября. — Три, четыре раза — это еще мало». У него появляются соображения о том, как следует рисовать портреты героев художественного произведения. «Чтобы читатели сочувствовали герою, нужно, чтобы они узнавали в нем столько же свои, слабости, сколько и добродетели, — добродетели возможные, слабости необходимые», — записывает он 19 октября.

    V

    Только 31 октября 1852 года в руки Толстого попал сентябрьский номер «Современника», где было напечатано его «Детство». Толстой был очень огорчен, увидев свою повесть, как записал он в дневнике, «изуродованною до крайности». Огорчение его было так сильно, что только через восемь дней, 8 ноября, он смог написать письмо Некрасову, которое «успокоило» его, но которое он решил не посылать. Письмо это до нас не дошло. Очевидно, оно было уничтожено самим Толстым.

    «слишком жестко». Это письмо сохранилось. Толстой 10 декабря отправил его брату Сергею Николаевичу, которому писал при этом: «Ты не поверишь, сколько крови перепортило мне печатание своей повести, — столько в ней выкинуто действительно хороших вещей и глупо переменено цензурой и редакцией. В доказательство этого посылаю тебе письмо, которое я в первую минуту досады написал, но не послал в редакцию...»

    «С крайним неудовольствием, — так начал Толстой свое письмо Некрасову, — прочел я в девятом номере «Современника» повесть под заглавием «» и узнал в ней роман «Детство», который я послал вам». Толстой напоминает, что, посылая свою повесть, он в письме к редактору ставил условие — «ничего не изменять в ней». «Вы изменили все, начиная с заглавия». Давая полную волю своему чувству недовольства редакцией «Современника», Толстой далее пишет: «Прочитав с самым грустным чувством эту жалкую, изуродованную повесть, я старался открыть причины, побудившие редакцию так безжалостно поступить с ней. Или редакция положила себе задачею как можно хуже изуродовать этот роман, или бесконтрольно поручила корректуру его совершенно неграмотному сотруднику».

    «Современника». «Заглавие «Детство», — пишет он, — и несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения; заглавие же «История моего детства» противоречит с мыслью сочинения. Кому какое дело от истории моего » Из этих слов видно, что Толстой дорожил в своей повести именно типичностью изображения переживаний детства и не ставил своей задачей описание именно своего детства.

    Затем Толстой высказывает недовольство сделанной на первой же странице заменой «образка моего ангела», висевшего над кроватью мальчика, «портретом моей маменьки», как это было напечатано в «Современнике». Он не мог предположить, что перемена эта сделана была из цензурных соображений (цензура в то время не допускала в светских сочинениях ни малейшего упоминания о предметах церковного культа). Крайне недоволен Толстой и тем, что была выпущена вся история любви Натальи Савишны к официанту Фоке, — «история, обрисовывавшая ее, быт старого времени и придававшая важность и человечность этому лицу». Между тем и это изменение было сделано редакцией по цензурным соображениям, так как в то время никакое описание помещичьего произвола в печати не допускалось.

    Толстой упоминает о «бесчисленных обрезках фраз без малейшего смысла», не указывая определенно, где он увидел эти «бесчисленные обрезки». Можно думать, что в данном случае Толстой имел в виду сокращения, сделанные в том месте предсмертного письма матери, где она высказывается неодобрительно о казенных учебных заведениях. В этом месте, действительно, в печатном тексте «Современника» (а затем и во всех последующих изданиях) было поставлено многоточие, и стройность изложения была нарушена. Однако несомненно, что и это сокращение было сделано по требованиям цензуры.

    Толстой дорожит мелкими бытовыми подробностями своей повести: он протестует против замены медной доски, в которую ночью ударяет караульщик, доской чугунной. Он дорожит деталями своего языка, протестуя против замены употребленного им выражения «двошать» (в применении к собакам), имеющим совсем другое значение словом «дышать». Ему не нравится, что в описании молитвы Гриши его фраза «в слезах повалился на землю» заменена была более торжественным оборотом «в слезах пал на землю». При этом он иронически замечает, что «падает» только скотина. Ему кажется, что все эти изменения доказывают «незнание языка».

    Это отчаяние Толстого при чтении в печати его повести, появившейся в сокращенном и измененном виде, его глубокое огорчение от замены редакцией какого-либо одного употребленного им слова другим показывают, что повесть Толстого была для него не только его произведением, но что повесть эта была он сам — частица его самого. Поэтому ему так мучительно было всякое неосторожное прикосновение к повести посторонней руки4.

    VI

    В своем письме Некрасов прежде всего коснулся вопроса о гонораре, столь интересовавшем Толстого. Некрасов объяснил умолчание о гонораре в прежних своих письмах тем, что, как он писал, «в лучших наших журналах издавна существует обычай не платить за первую повесть начинающему автору, которого журнал впервые рекомендует публике». Так начинали свою литературную деятельность и Гончаров, и Дружинин, и Панаев, и сам Некрасов. Что же касается будущего, то, — писал Некрасов Толстому, — «за дальнейшие Ваши произведения прямо назначу Вам лучшую плату, какую получают наши известнейшие (весьма немногие) беллетристы, то-есть пятьдесят рублей серебром с печатного листа».

    «Я промешкал писать Вам еще и потому, — писал он, — что не мог сделать Вам этого предложения ранее, не поверив моего впечатления судом публики: этот суд оказался как нельзя более в Вашу пользу, и я очень рад, что не ошибся в мнении своем о Вашем первом произведении, и с удовольствием предлагаю Вам теперь вышеписанные условия». Некрасов, повидимому, в случае настойчивого требования со стороны Толстого готов был оплатить и его первую повесть, так как далее он писал: «Во всяком случае могу вам ручаться, что в этом отношении мы сойдемся».

    Свое письмо Некрасов заканчивал «покорнейшей просьбой» выслать в редакцию «Современника» «повесть или что-нибудь вроде повести, романа или рассказа»5.

    О своем впечатлении от «Детства» Некрасов писал не только автору, но и Тургеневу, который находился тогда в ссылке в своем имении Спасское. «Обрати внимание, — писал он 21 октября 1852 года, — на повесть «Детство» в IX номере — это талант новый и, кажется, надежный»6.

    «Ты прав, — ответил Некрасову Тургенев 28 октября, — это талант надежный... Пиши к нему и понукай его писать. Скажи ему, если это может его интересовать, что я его приветствую, кланяюсь и рукоплещу ему»7. Позднее в письме к И. Ф. Миницкому от 12 мая 1853 года Тургенев назвал «Детство» «прелестной повестью»8.

    «суд публики» относительно «Детства» оказался как нельзя более в пользу автора, вполне подтверждается воспоминаниями А. Я. Панаевой, которая рассказывает: «Со всех сторон от публики сыпались похвалы новому автору, и все интересовались узнать его фамилию. В кружке же литераторов относились как-то равнодушно к возникавшему таланту, только один Панаев был в таком восхищении от «Истории моего детства», что каждый вечер читал ее у кого-нибудь из своих знакомых. Тургенев трунил над Панаевым, уверяя, что все его знакомые прячутся от него на Невском, боясь, чтобы он им и там не стал читать выдержки из этого сочинения, так как Панаев успел наизусть выучить произведение нового автора»9.

    Это сообщение Панаевой не вполне точно. Тургенев ко времени появления «Детства» в печати уже около четырех месяцев находился в ссылке в своем имении Спасское и вернулся в Петербург только 9 декабря 1853 года. Вероятно, шутка над Панаевым за его пристрастие к «Детству» была произнесена каким-либо другим литератором из кружка «Современника», но не

    Тургеневым. Восхищение же Панаева «Детством» не подлежит сомнению, так как сам Панаев вспоминал впоследствии: «Мы приветствовали графа Л. Н. Толстого, автора «Детства» и «Отрочества»... Мы даже несколько оробели перед его талантом, который показался нам чуть не гениальным»10.

    VII

    Не менее сочувственно, чем читатели, отнеслась к первому появившемуся в печати произведению Толстого и критика.

    «Прочел критику о своей повести с необыкновенной радостью и рассказал Оголину» (А. П. Оголин — офицер, сослуживец Толстого).

    «Критика», так порадовавшая Толстого, была напечатана в десятом номере «Отечественных записок» в отделе «Журналистика» без подписи автора (автором был С. С. Дудышкин). Вот что прочел Толстой в этой статье: «Давно не случалось нам читать произведения более прочувствованного, более благородно написанного, более проникнутого симпатией к тем явлениям действительности, за изображение которых взялся автор. Содержание рассказа очень просто: описывается та далекая пора, о которой каждый из нас вспоминает с благоговейным чувством, пора детства, когда мы были еще im Werden (по выражению Гете), со всеми светлыми ее радостями и кроткими печалями. Мы желали бы познакомить читателей с произведением г. Л. Н., выписав из него лучшее место; но лучшего в нем нет: все оно, с начала до конца, истинно прекрасно. Прочитаем первую попавшуюся нам на глаза страницу». Автор делает выписку из начала главы XVII («Горе») и прибавляет: «Как все черты верны в этом отрывке, и каким глубоким чувством проникнут он весь. Хотелось бы привести здесь и всю главу, начало которой выписано нами; но мы отошлем читателя к самой «Истории моего детства». Если это — первое произведение г. Л. Н., то нельзя не поздравить русскую литературу с появлением нового замечательного таланта».

    Вполне понятно, почему такой в высшей степени сочувственный отзыв распространенного журнала должен был вызвать в Толстом «необыкновенную радость», — такую радость, которая повлекла за собой даже порыв откровенности, с которой он рассказал о своем авторстве ничего не знавшему о нем ранее сослуживцу.

    В своих «Материалах к биографии Л. Н. Толстого» его жена Софья Андреевна передает следующий его рассказ о том чувстве, которое он испытал, в первый раз читая критику на свою повесть: «Лежу я в избе на нарах, а тут брат и Оголин, читаю и упиваюсь наслаждением похвал, даже слезы восторга душат меня, и думаю: «Никто не знает, даже вот они, что это меня так хвалят»11.

    Сочувственные критические статьи по поводу «Детства» появились не только в «Отечественных записках», но и в других журналах. В № 10 «Москвитянина» за 1852 год была напечатана статья «Журналистика», подписанная инициалами Б. А. и принадлежавшая постоянному сотруднику этого журнала Б. Н. Алмазову. Автор начинает свою статью словами: «Что это нашло на русскую литературу? Она как будто стала поправляться; стали опять показываться отрадные явления,... ... Словом (в добрый час сказать), в литературе урожай. Сказанное нами о нашей литературе вообще совершенно применяется к «Современнику», особенно к двум последним его номерам, разбор которых мы здесь предложим. Эти два нумера наполнены прекрасными статьями... Очень понравилась нам повесть «История моего детства». Многие черты детства здесь схвачены очень живо. Рассказ проникнут теплым чувством».

    В десятом номере журнала «Пантеон», издававшегося Ф. А. Кони, в статье «Петербургский вестник» автор коснулся двух повестей из детской жизни, напечатанных в «Современнике»: «Истории моего детства» Л. Н. и «Истории Ульяны Терентьевны», принадлежавшей украинскому писателю П. А. Кулишу и напечатанной под псевдонимом «Николай М.». «Авторы этих рассказов, — писал анонимный критик «Пантеона», — рассказывают от своего имени историю своих детских лет: одному из авторов 14 лет, другому, кажется, 8 во время описываемых ими происшествий. Очевидно, что надо много уменья и искусства, чтобы заинтересовать читателей историею этих неинтересных годов человеческого возраста. Всем нам было и восемь и четырнадцать лет, но не все мы Диккенсы, чтобы описывать эти года. Лучше всего эту истину доказал г. Николай М. Его «История Ульяны Терентьевны» удивительно скучна и растянута, тогда как в то же время г. Л. Н., автор «Истории моего детства», вышел с честью из этого тяжелого испытания, написав очень милый и безыскусственный рассказ, в котором много занимательного и любопытного».

    «Отечественные записки» еще раз вернулись к «Детству» в январской книжке 1853 года в обзорной статье «Русская литература в 1852 году». Здесь о повести Толстого сказано: «С удовольствием мы распространились бы о вновь выступившем в прошлом году авторе г. Л. Н., которому принадлежит «История моего детства» («Современник»), если бы нами и без того не было уж много сказано в похвалу этому прекрасному рассказу. Редко случалось нам читать такое живое и увлекательное описание первых лет жизни. В содержании нет ничего особенного: детство, его первые впечатления, первое пробуждение способностей, первое сознание себя и своей обстановки, одним словом — все то, что мы знаем, что мы испытали. Но как все это рассказано! Какое уменье владеть языком и подмечать первые движения души! А между тем как передать красоту рассказа, прелесть которого именно и заключается в рассказе?»

    «Детства» автобиографический жанр был широко распространен в нашей литературе. Причины такого широкого распространения автобиографического жанра в русской литературе последних лет царствования Николая I заключались, в частности, в том, что, вследствие невозможности по цензурным условиям касаться основных вопросов общественной жизни того времени, литература направляла свое внимание преимущественно на явления внутренней жизни человека и их развитие. В журналах «Современник», «Отечественные записки», «Москвитянин», «Пантеон» за 1847—1855 гг. появились такие произведения автобиографического жанра, как «Семейство Тальниковых» Н. Станицкого (А. Я. Панаевой и Некрасова), «Дневник чиновника», «Записки студента», «Записки купца», «Дневник сельского учителя», «Дневник бедного священника» и др., а также переводные произведения того же жанра, каковы «Признания» Ламартина, «Замогильные записки» Шатобриана, «Сказка моей жизни» Андерсена, «Записки трагика» Тальмы, «Ученические годы Вильгельма Мейстера» Гете, «Дженни» Каррер Белля. Возможно, что и перемена заглавия повести Толстого («История моего детства» вместо «Детство») была произведена редакцией «Современника» именно для того, чтобы ввести повесть Толстого в цикл произведений автобиографического жанра.

    Тогда же в журналах появилось и несколько повестей из жизни детей, как «Неточка Незванова» и «Маленький герой» Достоевского, «Адам Адамыч» М. И. Михайлова, «История Ульяны Терентьевны» и «Яков Яковлич» П. А. Кулиша. Но рассказы Достоевского рисуют психологию больных детей, другие же появившиеся в то время произведения из детской жизни по своим художественным достоинствам не могут идти ни в какое сравнение с повестью Толстого. Тургенев 18 ноября 1852 года писал Некрасову: «Я прочел «Якова Яковлича». В авторе есть талант, но небольшой и ненадежный. Но все-таки «Яков Яковлич» — повесть не дюжинная, и если автор молод — выработается. Только от него до Толстого (Л. Н.) — как от земли до неба, и «Ульяну Терентьевну» я читать не стану»12. Сам Толстой, прочитав «Историю Ульяны Терентьевны», записал в дневнике 29 сентября 1852 года: «Читал новый «Современник». Одна хорошая повесть, похожая на мое «Детство», но — он было написал: «хуже», а затем поправил: «неосновательная».

    Детская психология в названных выше рассказах из жизни детей раскрыта очень слабо. Автор повести «Адам Адамыч» М. И. Михайлов сам заявлял: «Я умею рассказывать только самые пустые события ежедневной, будничной жизни; мир же чувств и души для пера моего недоступное поле»13.

    Если не считать превосходных страниц, посвященных детству Обломова в романе Гончарова, то можно сказать, что повесть Толстого была первой в русской литературе попыткой художественного изображения внутренней жизни ребенка. Этим объясняется ее необыкновенный успех и в литературных кругах, и среди читателей «Современника».

    VIII

    Еще до получения письма Некрасова от 30 октября Толстой думал о том, чтобы начать писать что-нибудь новое для «Современника». «Хочу писать кавказские очерки для образования слога и денег», — записывает он в дневнике 13 октября. 19 октября он пишет уже более определенно: «Ежели письмо от редактора побудит меня писать «Очерки Кавказа», то вот программа их».

    «Очерков Кавказа», включающую три раздела: 1) «Нравы народа», куда должны были войти слышанные им «истории» казачки Соломониды и мирного чеченца Балты, а также описание его поездки в Мамакай Юрт; 2) описание поездки на побережье Каспийского моря в апреле 1852 года и впечатлений от этой поездки; 3) «война», где намечены темы: a) переход, b) движение, c) что такое храбрость». Через два дня к этой программе был присоединен еще четвертый пункт: «Рассказы Япишки: a) об охоте, b) о старом житье казаков, c) о его похождениях в горах».

    Получив письмо Некрасова от 30 октября, Толстой в тот же день записывает в дневнике: «Мне дают 50 рублей серебром за лист, и я хочу, не отлагая, писать рассказы о Кавказе. Начал сегодня».

    Таким образом, по получении письма Некрасова работа над «Романом русского помещика» была временно оставлена ради «рассказов о Кавказе».

    На другой день, 27 ноября, Толстой пишет ответ Некрасову. Он начинает письмо с выражения сожаления относительно того, что не может в данное время что-нибудь послать в редакцию «Современника», так как не имеет ничего вполне готового; «тем более, — прибавляет Толстой, — что условия, которые вы мне предлагаете, нахожу для себя слишком выгодными и вполне соглашаюсь на них».

    Сочувственный отзыв о «Детстве», который Толстой прочел в «Отечественных записках», только отчасти примирил его с теми изменениями и сокращениями, которые были сделаны при печатании повести в «Современнике», и он не мог не коснуться их в своем письме к Некрасову. Оговорившись, что он не будет перечислять «мелочные изменения», произведенные редакцией в его повести, Толстой упоминает только о двух из них, которые «особенно неприятно поразили» его. Это, во-первых, вся история любви Натальи Савишны и, во-вторых, перемена заглавия. Толстой так дорожит полной неприкосновенностью своих писаний, что, несмотря на большую нужду в деньгах и «слишком выгодные условия», которые предлагал ему редактор «Современника», далее пишет: «Я буду просить вас, милостивый государь, дать мне обещание насчет будущего моего писания, ежели вам будет угодно продолжать принимать его в свой журнал, не изменять в нем ровно ничего». И заканчивает письмо обещанием прислать в журнал первое, что он сочтет «достойным напечатания».

    «рассказ о Кавказе», но работа не пошла. «Нейдет кавказский рассказ», — записывает он в дневнике. И на следующий день, 28 ноября: «Пробовал писать — нейдет. Видно, прошло время для меня переливать из пустого в порожнее. Писать без цели и надежды на пользу решительно не могу».

    Какой же «кавказский рассказ» был начат в то время Толстым? Можно с полной уверенностью утверждать, что начатый

    Толстым 26 ноября рассказ — это очерк, озаглавленный «Записки о Кавказе. Поездка в Мамакай Юрт»14. Этот очерк, оставшийся незаконченным, рукопись которого содержит всего четыре листа, занимает свое место в истории развития художественного творчества Толстого.

    Толстой начинает рассказ с воспоминаний о том, как он в детстве или первой юности читал Марлинского, «и разумеется с восторгом, читал тоже не с меньшим наслаждением кавказские сочинения Лермонтова». Из чтения Марлинского и Лермонтова у автора составилось поэтическое представление о Кавказе. В его воображении сложились «поэтические образы воинственных черкесов, голубоглазых черкешенок, гор, скал, снегов, быстрых потоков, чинар... Бурка, кинжал и шашка занимали в них не последнее место»15. Кавказ был для него «поэмой на незнакомом языке». Когда же он сам увидел Кавказ, то он «во многих случаях пожалел о вымышленной поэме», но в других случаях «убедился, что действительность была лучше воображаемого».

    «от многих звучных слов и поэтических образов». Но автор выражает желание, чтобы для читателя «взамен погибших» «возникли новые образы, которые бы были ближе к действительности и не менее поэтичны». Он считает, что хотя и «воображаемое» нелегко выразить словом, но «выразить действительность еще труднее». «Верная передача действительности есть камень преткновения для слова».

    Вслед за введением, определившим характер рассказа, следовало сатирическое изображение общества офицеров с их женами, жившими в Старом Юрте. Толстой, однако, вскоре оставил начатый очерк и больше к нему не возвращался.

    Замысел Толстого состоял в том, чтобы то ложное, напыщенное представление о далеком Кавказе, которое можно было встретить во многих художественных произведениях времени 1820—1840-х годов, заменить представлением правдивым. При этом он был уверен, что действительный Кавказ предстанет перед читателями в не менее поэтическом виде, чем вымышленный Кавказ поэтов и писателей-романтиков. Толстой и здесь, следовательно, провозглашает принцип, уже так ярко выраженный им в черновой редакции «Детства»: что действительная жизнь заключает в себе больше поэтических элементов, чем какие бы то ни было вымыслы.

    В этом и состоит то новое, что Толстой поставил своей задачей внести в изображение Кавказа.

    Романтическая манера изображения Кавказа, применявшаяся Марлинским и его многочисленными подражателями, была осуждена еще Белинским. Некрасовский «Современник» в ряде очерков и статей продолжал эту линию Белинского. В «Современнике» 1850 года были напечатаны «Записки об Аварской экспедиции 1837 года» Я. Костенецкого, вышедшие в следующем году отдельным изданием. В рецензии на эту книгу, напечатанной в «Современнике» 1851 года, отмечалось, что хотя «о Кавказе писалось у нас довольно много» благодаря подражателям Марлинского и Пушкина, все же «публика наша мало знала о Кавказе», так как «все, что писалось тогда о Кавказе, относилось более к области фантазии, чем в самом деле к Кавказу». Только с недавнего времени, — говорит далее рецензент, — начали появляться такие сочинения о Кавказе, в которых «цветы красноречия заменились богатством фактов, собранных тщательно в течение многих лет на месте». К этим сочинениям автор относит и книгу Костенецкого16.

    в «Современнике», была в то же время гораздо сложнее. И, оставив незаконченным очерк «Поездка в Мамакай Юрт», Толстой не отказался от замысла поэтического изображения настоящего Кавказа, что он вскоре и выполнил. Некоторые отдельные выражения из очерка «Поездка в Мамакай Юрт» впоследствии перешли в «Набег» и «Рубку леса».

    Что касается других перечисленных в дневнике тем и планов, относящихся к задуманным Толстым «Очеркам Кавказа», как «История Соломониды», «История Балты», поездка на Каспийское побережье и пр., то все эти сюжеты остались совершенно нетронутыми. Только коротко изложенные рассказы старого казака Епишки об охоте, о старом житье казаков и о его приключениях вошли впоследствии в повесть «Казаки».

    IX

    На другой день после того, как Толстой так решительно заявил самому себе в дневнике, что он уже не может «переливать из пустого в порожнее» и «писать без цели и надежды на пользу», 29 ноября он записывает: «Примусь за отделку «Описания войны» и за «Отрочество». Книга пойдет своим чередом». (Под «книгой» здесь нужно разуметь, конечно, «Роман русского помещика».)

    На следующий день, 30 ноября, в дневнике Толстого записано: «Завтра утром примусь за переделку «Описания войны», а вечером за «Отрочество», которое окончательно решил продолжать».

    Он излагает содержание задуманного им ранее романа «Четыре эпохи развития», который он теперь называет «Четыре эпохи жизни». Роман этот представляется ему в основном как роман автобиографический. «Четыре эпохи жизни», — пишет Толстой, — составят мой ». Слова «до Тифлиса» обозначают — до приезда Толстого в Тифлис в ноябре 1851 года. Так широко представлял себе тогда Толстой пределы задуманной им тетралогии. По его замыслу в нее должны были войти и эпоха отрочества, и время юности, и пребывание в Казанском университете, и последующие тревожные годы17, начиная с возвращения из Казани в Ясную Поляну и кончая отъездом на Кавказ. Не должна была войти в тетралогию только история его взаимоотношений с крестьянами, изображению которой был посвящен «Роман русского помещика».

    «И как роман человека умного, чувствительного и заблудившегося, — продолжает Толстой, — он будет поучителен, хотя не догматический; роман же русского помещика будет догматический». Совершенно ясно, что разумел Толстой, говоря, что начатый им «Роман русского помещика» будет «догматическим». Он разумел то же самое, что и тогда, когда писал в дневнике, что роман этот будет романом «с целью», т. е. что в нем будет проведена определенная мысль, определенная тенденция. Этой тенденции, по замыслу Толстого, должен был быть лишен задуманный им другой роман — «Четыре эпохи жизни». Но Толстой надеялся, что и этот роман будет «поучительным», так как будет содержать описание всех его исканий, успехов, ошибок и разочарований в его внутренней и внешней жизни.

    Однако Толстой тогда не приступил к исполнению этого замысла.

    1 декабря он записывает: «Писал целый день «Описание войны». Это не был какой-то новый очерк: как видно из дальнейшего, Толстой взял начатое им еще в мае «Письмо с Кавказа» и занялся его переработкой. Работа протекала очень напряженно и продолжалась в течение почти всего декабря (до 26-го) 1852 года. Толстой работал с увлечением и с волнением, переходя от надежды к сомнению и даже к отчаянию и опять к надежде. «Кажется, будет хорошо», — записывает он 3 декабря; затем на другой день: «Я с каким-то страхом пишу этот рассказ»; на следующий день: «Рассказ будет порядочный»; 7 декабря: «Мне кажется, что все написанное очень скверно»; 8 декабря: «Решительно так плохо, что я постараюсь завтра кончить, чтобы приняться за другое».

    10 декабря рассказ был начерно закончен, но Толстой считает, что «еще раз придется переделывать его». Одушевление, с которым он взялся за отделку рассказа, на время исчезает и уступает место разочарованию. Начатый рассказ кажется ему бессодержательным. «Решительно совестно мне, — записывает он 11 декабря, — заниматься такими глупостями, как мои рассказы, когда у меня начата такая чудная вещь, как «Роман помещика». Зачем деньги, дурацкая литературная известность? Лучше с убеждением и увлечением писать хорошую и полезную вещь. За такой работой никогда не устанешь».

    «порядочным», ему нужно переписать его самому. И он, действительно, через два дня взялся сам за новую переписку рассказа. 20 декабря Толстой «переписал всю вторую часть», и переписанное ему «кажется хорошо». 22 декабря он вновь переписал начало рассказа, а 24 декабря рассказ был закончен. Автор находит, что рассказ «недурен».

    26 декабря рассказ, ранее в рукописях называвшийся «Рассказ волонтера» и получивший теперь название «Набег», с отъезжавшим с Кавказа офицером Сулимовским был отослан в Петербург в редакцию «Современника». Вместе с рассказом Толстой отправил Некрасову письмо, в котором настойчиво просил ничего не выпускать, не прибавлять и, главное, не переменять в рассказе. «Ежели против чаяния цензура вымарает в этом рассказе слишком много, — писал Толстой далее, — то, пожалуйста, не печатайте его в изувеченном виде, а возвратите мне». В рукописи Толстой приписал варианты двух мест рассказа, которые, по его предположениям, могли быть вычеркнуты цензурой.

    Так закончилась работа Толстого над его первым военным рассказом, начавшаяся 17 мая 1852 года и продолжавшаяся с перерывами более семи месяцев.

    X

    Рассказ «Набег» во время продолжительной работы над ним автора претерпел большие изменения.

    Работа над первой редакцией «Набега» продолжалась с 17 мая по 14 июля 1852 года. Повидимому, главной целью автора в это время было записать памятные ему впечатления о его первом участии в походе против горцев в июне 1851 года. Форма письма с обращением к неназванному корреспонденту казалась ему самой подходящей для этой цели.

    часа утра, как он любовался чудным кавказским утром, как они догоняли пехоту, слушали солдатское пение и смотрели солдатскую пляску, как расположились на привал, где офицеры закусывали и отдыхали, и как в шесть часов вечера приехали в крепость Грозную и что они увидели в этой крепости. Вспоминал Толстой, как он был поражен, не заметив ни на одном лице солдата или офицера ни малейших признаков страха или беспокойства в ожидании предстоящего дела. Занялся Толстой также зарисовкой типов офицеров, виденных им в походе.

    Что касается кавказской военной администрации и высших военных чинов, то они с самого начала очерка изображаются Толстым в явно сатирическом тоне. На его вопрос о том, куда направляется отряд, его собеседник капитан А—в ответил, что, вероятно, будут брать тот самый завал, который берут каждый год уже в течение четырех лет ценою больших жертв, хотя можно было бы избежать этого, укрепивши завал тотчас после его взятия. Не делалось этого, по мнению капитана, только для того, чтобы командирам каждый год «иметь случай получать и раздавать награды»18. Далее на высказанное автором предположение о том, что поход, повидимому, продлится два дня, так как провианта велено взять именно на этот срок, капитан отвечает: «Не знаете же вы наших порядков. Это ровно ничего не доказывает, что провианта взято на два дня; разве не бывало с нами, что сухарей возьмут на пять дней, а на пятый день отдают приказ, чтобы провиант одного дня растянуть еще на пять дней, а потом еще на десять дней». И на недоуменный вопрос автора: «Да как же так?» — капитан многозначительно отвечает: «Да так»19.

    Относительно офицеров, которые находились в свите генерала — их было человек тридцать — капитан говорил, «что все это шелыганы, которые только другим мешают, а сами ничего не делают. Но можно ли верить капитану, когда эти-то, по его словам, шелыганы и получают лучшие награды?» — иронически спрашивает автор20. Наконец, относительно генерала и полковника, участвовавших в набеге, капитан говорил, что взгляд у генерала был не только не величественный, как уверяли некоторые, «но какой-то глупый и пьяный взгляд» и что «русскому генералу и полковнику прилично быть похожим на русских солдат, а не на английских охотников».

    Во второй части очерка описываются обстрел горского аула и занятие его русским отрядом. В тоне, с каким автор рассказывает о разрушении аула, заметно полное сочувствие горцам. «Мы спокойно разговаривали и шутили, посматривая на разрушение трудов стольких людей», — говорит автор21.

    Убийство солдатом-карабинером ради грабежа беззащитной горской женщины с ребенком на руках наводит автора на грустные размышления. Обращаясь к этому солдату, он спрашивает: «Карабинер, зачем ты это сделал?.. Вспомни о солдатке Анисье, которая держит постоялый двор в Т. губернии, о мальчишке — солдатском сыне — Алешке, которого ты оставил на руках Анисьи и прощаясь с которым ты засмеялся, махнув рукою, для того только, чтобы не расплакаться. Что бы ты сказал, ежели бы буяны фабричные, усевшись за прилавком, спьяна стали бы бранить твою хозяйку и потом бы ударили ее и медной кружкой пустили бы в голову Алешки? — Как бы это понравилось тебе? — Может быть, тебе в голову не может войти такое сравнение; ты говоришь: «бусурмане». — Пускай бусурмане; но поверь мне, придет время, когда ты будешь дряхлый, убогий, отставной солдат, и конец твой уж будет близко. Анисья побежит за батюшкой. Батюшка придет, а тебе уж под горло подступит, спросит, грешен ли против 6-й заповеди? «Грешен, батюшка», скажешь ты с глубоким вздохом, в душе твоей вдруг проснется воспоминание о бусурманке, и в воображении ясно нарисуется ужасная картинка: потухшие глаза, тонкая струйка алой крови и глубокая рана в спине под синей рубахой, мутные глаза с невыразимым отчаянием вперятся в твои, гололобый детеныш с ужасом будет указывать на тебя и голос совести неслышно, но внятно скажет тебе страшное слово. — Что-то больно, больно ущемит тебя в сердце, последние и первые слезы потекут по твоему кирпичному израненному лицу. Но уж поздно: не помогут и слезы раскаяния, холод смерти обнимет тебя. — Мне жалко тебя, карабинер»22.

    народов, нарушаемом правительствами, устраивающими войны, о чем он многократно писал впоследствии в своих статьях.

    В последней части очерка, где описывается отступление отряда после разрушения аула, автор опять переходит в сатирический тон. Полковник характеризуется как «британец совершенный». Доктор, призванный к смертельно раненному офицеру, настолько пьян, что вместо того, чтобы направить зонд в рану на груди, попадает зондом в нос раненому офицеру. Свита, окружающая генерала, поражает своим отвратительным подхалимством. Обступив генерала, эти офицеры «с большим участием смотрели на приготовление для него в спиртовой кастрюльке яичницы и битков; казалось, им очень нравилось, что генерал будет кушать». Услыхав рассказ генерала о том, как он когда-то давно служил на Кавказе вместе с капитаном, командующим арьергардом в этом набеге, «присутствующие изъявили участие, удивление и любопытство».

    Таким образом, «Письмо с Кавказа» в первой редакции носило явно выраженный сатирический характер. Толстой невольно начал описывать все то, что так сильно возмущало его в кавказской службе того времени: карьеризм высших чинов армии, их равнодушие к напрасным жертвам солдатских жизней, лесть и подобострастие близких к генералу офицеров, праздность и паразитизм штабных. Все это Толстой впоследствии ярко изобразил в «Войне и мире».

    Возможно, что в сатирическом изображении Толстым высшего кавказского офицерства сказалось и некоторое влияние его брата Николая Николаевича, о котором хорошо его знавший в конце 1850-х годов Фет писал: «Он так ясно умел отмечать действительную сущность от ее эфемерной оболочки, что с одинаковой иронией смотрел и на высший, и на низший слой кавказской жизни»23.

    Но кончая первую редакцию очерка, Толстой, занятый разрешением нравственных вопросов, почувствовал недовольство тем сатирическим направлением, которое приняло его новое произведение. «Надо торопиться скорее окончить сатиру моего «Письма с Кавказа», — записал он 7 июля, — а то сатира не в моем характере».

    XI

    «Завтра начинаю переделывать «Письмо с Кавказа», и себя заменю волонтером». Рукопись новой редакции очерка получает заглавие «Рассказ волонтера». Толстому, очевидно, хотелось замаскировать автобиографический характер очерка, чтобы тем свободнее вводить в него автобиографический элемент. Автобиографический характер «Набега» был удостоверен самим Толстым, который в 1910 году в разговоре со старшим сыном по поводу этого очерка сказал: «Да ведь это я в набег ходил, я тогда не служил еще»24.

    В этой редакции рассказчик дает объяснение, с какою целью он идет в набег. Его не интересуют ни стратегические соображения, ни вопрос о победе или поражении отряда. Его интересует вопрос психологический: «Мне хочется видеть, — говорит он капитану, — как это человек, который не имеет против другого никакой злобы, возьмет и убьет его и зачем?»

    Работа над очерком на этот раз продолжалась недолго25 и возобновилась лишь в декабре того же года.

    Перечитав 1 декабря написанную им ранее редакцию очерка, Толстой, занятый в то время преимущественно своей внутренней жизнью, опять испытывает недовольство преобладанием в очерке сатирического тона. «Все сатирическое не нравится мне, — записывает он в тот же день, — а так как все было в сатирическом духе, то все нужно переделывать». Затем 3 декабря: «Кажется, будет хорошо. И без сатиры. Какое-то внутреннее чувство сильно говорит против сатиры. Мне даже неприятно описывать дурные стороны целого класса людей, не только личности». «Ежели я еще буду переделывать, то выйдет лучше, но совсем не то, что я сначала задумал», — записывает Толстой 7 декабря.

    В этих словах Толстого содержится протест не только против сатиры, как определенного литературного жанра, но и против вообще всякого описания чьих бы то ни было «дурных сторон». Этот протест вытекал из общего идеалистического миросозерцания Толстого, по которому в каждом человеке заложены начала добра, и для того, чтобы быть полезным людям (в том числе и литературными работами), нужно воздействовать на эти задатки добра, скрытые в душе всякого человека. При таком взгляде на человека ни сатире, ни гневному обличению не будет места. Но Толстой никогда не мог последовательно проводить этот принцип и как в молодые годы, так и, особенно, в последний период своей жизни не мог избежать ни сатиры, ни обличения. Во многих его произведениях, как художественных, так и теоретического характера, не только присутствует, но даже преобладает элемент сатиры и обличения. Таким образом, вопреки категорическим заявлениям Толстого в его дневниках, следует признать, что сатира и обличение были не менее свойственны его творчеству, чем изображение положительных героев. Отказ от сатиры и обличения как у раннего, так и у позднего Толстого всегда бывал только временным явлением.

    «Набега» элемент сатиры не был удален совершенно, но значительно ослаблен; он оставлен только для изображения высших чинов армии, распоряжавшихся набегом. О генерале сказано, что в его «походке, голосе, во всех движениях» «выказывался человек, который себе очень хорошо знает высокую цену»26. Батальонный командир выражает «на полном лице степень своего чина»27. Прототипом для образа генерала послужил командир левого фланга кавказской армии князь Барятинский, и прототипом, настолько близким к образу, что Толстой, когда «Набег» был напечатан, опасался даже, что Барятинский узнает себя в его рассказе. «Меня сильно беспокоит то, что Барятинский узнает себя в рассказе «Набег», — записал он в дневнике 30 апреля 1853 года.

    Картина набега в последних редакциях рассказа дана гораздо ярче. Размышления автора о войне вообще и о войне с горцами в частности изложены гораздо подробнее и яснее. Очерк превратился в рассказ. Беглые зарисовки офицеров разрастаются в подробные и яркие характеристики.

    Так, безымянный грузинский князь, безрассудно гибнущий в схватке с горцами, на ходу рассказа заменяется прапорщиком Аланиным, в котором Толстой отразил характерные черты своего сослуживца молодого прапорщика Буемского. Вводится новый тип — поручика Розенкранца, играющего заметную роль в ходе рассказа. «Этот офицер, — рассказывает Толстой про Розенкранца, — был один из довольно часто встречающихся здесь типов удальцов, образовавшихся по рецепту героев Марлинского и Лермонтова. Эти люди в жизни своей на Кавказе принимают за основание не собственные наклонности, а поступки этих героев и смотрят на Кавказ не иначе, как сквозь противоречащую действительности призму «героев нашего времени», Бэл, Амалат-Беков и Мулла-Нуров. Поручик всегда ходил в азиатском платье, имел тысячи кунаков не только во всех мирных аулах, но даже и в горских, по самым опасным местам езжал без оказии, ходил с мирными татарами по ночам засаживаться на дорогу подкарауливать, грабить и убивать попадавшихся горцев, имел татарку любовницу и писал свои записки. Этим-то он и заслужил репутацию джигита в кругу большей части офицеров»28.

    Прототипом для Розенкранца послужил Толстому его сослуживец поручик Пистолькорс. Это удостоверено следующей записью дневника Толстого от 16 декабря 1853 года, когда «Набег» уже появился в печати: «Сулимовский с обыкновенной своей грубостью рассказал мне, как Пистолькорс ругает меня за Розенкранца». О том, что прототипом Розенкранца послужил именно поручик Пистолькорс, и о том, что образ Розенкранца был типическим для многих кавказских офицеров того времени, свидетельствует и военный историк А. Л. Зиссерман в своей книге «Двадцать пять лет на Кавказе». «В «Набеге», — пишет Зиссерман, — выведен поручик Розенкранц; до какой степени изображение верно, можно судить по тому, что когда я первый раз в Чечне выступил с отрядом и увидел штабс-капитана Пистолькорса, разъезжавшего в шикозном черкесском костюме, со всеми ухватками чистокровного джигита, я не мог не подумать: да это Розенкранц, как есть, на чистоту, без прикрас. И некоторые из грозненских старожилов просто мне даже объявили, что Розенкранц Толстого и есть он, Пистолькорс; что с него-то портрет и писан. А таких

    Пистолькорсов было не мало, и увлекались некоторые до того, что готовы были чуть не перейти в мусульманство и совсем очечениться... сильное ощущение опасности, наткнуться на секрет, на засаду... Тут дело шло, конечно, не о лошади или бараке, а обо всем процессе его увода, об этом ползаньи ночью, о разных хитрых, увертливых движениях для введения в заблуждение часовых, об удали и восторженных похвалах, когда удавалось к рассвету возвратиться в аул с добычей...»29

    Центральной фигурой среди всех офицерских типов рассказа является капитан Хлопов (он же капитан А — в в первой редакции рассказа). Обрисовав симпатичными чертами его внешность, его трогательную любовь к старухе матери, оставшейся на родине, Толстой особенное внимание уделяет описанию поведения капитана в деле с горцами. «В фигуре капитана, — рассказывает Толстой, — было очень мало воинственного; но зато в ней было столько истины и простоты, что она необыкновенно поразила меня. «Вот кто истинно храбр», сказалось мне невольно. Он был точно таким же, каким я : те же спокойные движения, тот же ровный голос, то же выражение бесхитростности на его некрасивом, но простом лице; только по более, чем обыкновенно, светлому взгляду можно было заметить в нем внимание человека, спокойно занятого своим делом. Легко сказать: таким же, как и всегда. Но сколько различных оттенков я замечал в других: один хочет казаться спокойнее, другой суровее, третий веселее, чем обыкновенно; по лицу же капитана заметно, что он и не понимает, зачем казаться».

    Описание поведения капитана Хлопова в деле дает Толстому повод высказать свои мысли относительно характера «русской храбрости». «Француз, — говорит Толстой, — который при Ватерлоо сказал: «La garde meurt, mais ne se rend pas»30, и другие, в особенности французские герои, которые говорили достопамятные изречения, были храбры и действительно говорили достопамятные изречения; но между их храбростью и храбростью капитана есть та разница, что если бы великое слово, в каком бы то ни было случае, даже шевелилось в душе моего героя, я уверен, он не сказал бы его: во-первых, потому, что, сказав великое слово, он боялся бы этим самым испортить великое дело, а во-вторых, потому, что, когда человек чувствует в себе силы сделать великое дело, какое бы то ни было слово не нужно.

    »31.

    Тип капитана Хлопова, как и типы других офицеров, выведенных в «Набеге», не был выдуман Толстым; тип этот был, если можно так выразиться, «высмотрен» им среди его сослуживцев на Кавказе. Как сказано выше, прототипом капитана Хлопова послужил офицер Хилковский, о котором Толстой неоднократно упоминает в дневнике, всегда отзываясь о нем с хорошей стороны. В 1910 году, разговаривая со своим старшим сыном о «Набеге», Толстой старался, но не мог вспомнить фамилию изображенного в рассказе капитана, о котором сказал: «Был спокойный, тихий, прекрасный человек»32.

    А. Л. Зиссерман удостоверяет, что капитан Хлопов — лицо типическое для известной части кавказского офицерства того времени. Он даже называет двух офицеров Куринского полка, которые, по его мнению, походили на Хлопова33. Можно думать, что и брат Толстого Николай Николаевич имел много общего с капитаном Хлоповым.

    В творчестве Толстого образ капитана Хлопова играет важную роль. От него идут нити к положительным образам офицеров в «Войне и мире». Не только созданному его творческой фантазией командиру артиллерийской батареи капитану Тушину, но и действительным историческим личностям, своим любимым героям Кутузову и Багратиону, Толстой придал главные черты характера капитана Хлопова — черты «истины и простоты», естественности, отсутствия всего деланого, неискреннего, всякой фальши, фразерства, напыщенности, аффектации, всякого желания чем бы то ни было «казаться». Кутузов так и характеризуется Толстым, как «простая, скромная и потому истинно величественная фигура».

    XII

    По ходу рассказа Толстой рисует превосходные пейзажи кавказской природы в разные часы дня и ночи. «Раннее прекрасное летнее утро»; «яркобелые матовые массы снеговых гор с их причудливыми, но до малейших подробностей изящными тенями и очертаниями»; «нестерпимая жара» в знойный полдень; тихий вечер, когда «молодой полумесяц, как прозрачное облачко, виднелся на горизонте», и, наконец, теплая и темная ночь, когда «было так тихо, что, казалось, ни одна травка, ни одно облачко не шевелились», и «так темно, что на самом близком расстоянии невозможно было определять предметы», — все эти картины, виденные Толстым на Кавказе, в ярких, поэтических образах проходят перед глазами читателя.

    «Все те ночные чуть слышные движения природы, которые невозможно ни понять, ни определить, сливались в один полный, прекрасный звук, который мы называем тишиною ночи».

    Но эта спокойная, торжественная тишина ночи не влечет его к успокоению, к внутренней тишине. Напротив, мысль его в этой ночной тишине работает еще более напряженно. «Как могли люди среди этой природы не найти мира и счастия?» — думает он. — «Война? Какое непонятное явление. Когда рассудок задает себе вопрос, справедливо ли, необходимо ли оно, внутренний голос всегда отвечает: нет». Но вслед за этим решительным отрицанием всякой войны автор тут же делает оговорку: «Одно постоянство этого неестественного явления делает его естественным, а чувство самосохранения — справедливым».

    Итак, считая по указанию «внутреннего голоса» всякую войну несправедливой и ненужной, Толстой в то же время признает справедливой войну, вытекающую из чувства самосохранения. Эту мерку он тут же применяет к войне русских с кавказскими горцами. «Кто станет сомневаться, — говорит Толстой, — что в войне русских с горцами справедливость, вытекающая из чувства самосохранения, на нашей стороне? Ежели бы не было этой войны, что бы обеспечивало все смежные богатые и просвещенные русские владения от грабежей, убийств, набегов народов диких и воинственных?»

    Но такое общее решение вопроса кажется Толстому недостаточным. Верный поставленной им перед собою в начале рассказа задаче: определить, по каким причинам люди на войне убивают друг друга, Толстой старается найти ответ на вопрос, по каким причинам горцы отчаянно сопротивляются русскому нашествию и по каким побудительным причинам идут на войну офицеры, участвующие в набегах против горцев.

    «Возьмем два частные лица, — говорит Толстой. — На чьей стороне чувство самосохранения и, следовательно, справедливость? — спрашивает он: — на стороне ли того оборванца, какого-нибудь Джеми, который, услыхав о приближении русских, с проклятием снимет со стены старую винтовку и с тремя — четырьмя зарядами в заправах, которые он выпустит недаром, побежит навстречу гяурам, который, увидав, что русские все-таки идут вперед, подвигаются к его засеянному полю, которое они вытопчут, к его сакле, которую сожгут, и к тому оврагу, в котором, дрожа от испуга, спрятались его мать, жена, дети, подумает, что все, что только может составить его счастие, все отнимут у него, — в бессильной злобе с криком отчаяния сорвет с себя оборванный зипунишко, бросит винтовку на землю и, надвинув на глаза папаху, запоет предсмертную песню и с одним кинжалом в руках, очертя голову, бросится на штыки русских?»

    к раскрытию тех мотивов, которые привели на Кавказ офицеров, участвующих в войне против горцев.

    «На его ли [Джеми] стороне справедливость, — продолжает Толстой, — или на стороне этого офицера, состоящего в свите генерала, который так хорошо напевает французские песенки именно в то время, как проезжает мимо вас?» Этот офицер, — говорит Толстой, — имеет в России семью, имение и крепостных крестьян и «обязанности в отношении их» (Толстой не забывает подчеркнуть, что у помещиков, владеющих крепостными крестьянами, есть «обязанности» по отношению к этим крестьянам), но «не имеет никакого повода и желания враждовать с горцами, а приехал на Кавказ — так, чтобы показать свою храбрость». Другой офицер, адъютант генерала, «желает только получить поскорее чин капитана и тепленькое местечко и по этому случаю сделался врагом горцев», — иронически замечает Толстой.

    Особенное недоумение вызывает у автора участие в экспедиции против горцев молодого немца Каспара Лаврентьича, с сильным акцентом говорящего по-русски. «Каспар Лаврентьич, — говорит Толстой, — сколько мне известно, уроженец Саксонии; чего же он не поделил с кавказскими горцами? Какая нелегкая вынесла его из отечества и бросила за тридевять земель? С какой стати саксонец Каспар Лаврентьич вмешался в нашу кровавую ссору с беспокойными соседями?»

    Вывод, которого Толстой не делает, но который сам собою вытекает из всего его рассуждения, тот, что ни один из названных им офицеров не воюет с горцами по убеждению в справедливости этой войны, а все принимают участие в военных действиях только ради своей карьеры. Толстой, таким образом, здесь вновь приходит к обличению пустоты и ничтожества известной части кавказского офицерства того времени.

    Весь этот отрывок, входящий в состав третьей редакции «Набега», не вошел в окончательный текст рассказа34. Трудно было бы предположить, чтобы Толстой сам отказался от такой замечательной и по мыслям, и по художественным достоинствам части своего рассказа. Мы имеем прямое указание самого Толстого, что все это место не попало в печать по цензурным соображениям. В 1910 году Сергей Львович Толстой, помогавший Софье Андреевне в подготовке нового издания сочинений Льва Николаевича, прочел ему в числе других неопубликованных мест «Набега» также и этот отрывок. Лев Николаевич сказал, что это место, как и многие другие, было исключено Некрасовым не по литературным, а по цензурным соображениям, и что ему в то время «было обидно, что это рассуждение было выпущено». Толстой высказал желание, чтобы в новое издание его сочинений были включены выпущенные по цензурным соображениям места из «Набега»35.

    «не новая, но невольная мысль» о том, «как хорошо жить на свете, как прекрасен этот свет, как гадки люди и как мало умеют ценить его». Эту мысль вызывает у автора «вся окружающая природа».

    Далее следует рассуждение о неестественности и ненужности войны, которые особенно сильно сознаются тогда, когда «внутреннее чувство» «возбуждено красотами природы». Оправдания военных действий против горцев, появившегося в последующей редакции, здесь еще нет. Затем автор, как и в последующей редакции, переходит к рассмотрению вопроса о том, «на чьей стороне чувство самосохранения и, следовательно, справедливость». Картина отчаяния «какого-нибудь оборванца Джеми» при приближении русского отряда изображена в этой редакции сильнее, чем в последующей. Джеми, «услыхав о приближении русского отряда, почти голый выскочил из своей сакли, навязал пук зажженной соломы на палку, махает ею и отчаянно кричит, чтобы все знали о угрожающем несчастии. Он боится, чтобы не вытоптали кукурузу, которую он посеял весной и на которую с трудом пустил, воду, чтобы не сожгли стог сена, который он собрал в прошлом годе, и саклю, в которой жили его отцы и прадеды; он боится, чтобы не убили его жену, детей, которые теперь дрожат от страха, лежа телешом под канаусовым одеялом; боится, наконец, чтобы не отняли у него оружие, которое ему дороже жизни. Да и как ему не кричать отчаянным голосом, не кинуть папаху на землю и не бить себя кулаками по бритой голове? Все, что только могло составить его счастие, все отнимут у него»36.

    После такого убедительного объяснения тех причин, которые заставляют «оборванного Джеми» отчаянно сопротивляться нашествию русского отряда, Толстой, как и в последующей редакции, переходит к рассмотрению тех причин, которые заставляют офицеров, стоящих во главе отряда, воевать с горцами. Он начинает с генерала37. У генерала «есть славное имение, славный чин, славная жена и еще много прекрасных вещей, которыми он может владеть совершенно спокойно»; он «не имеет никакой личности ни против одного чеченца», его «ровно ничего не принуждает вынимать свой меч против них». Далее Толстой характеризует почти теми же словами, что и в последующей редакции, молодого офицера, состоящего в свите генерала, и офицера-немца, о котором замечает: «Немца на Кавказе так же странно видеть, как корову в гостиной». Или, быть может, говорит далее Толстой, справедливость на стороне этого чисто одетого офицера, который думает о том, сколько получит рационов? Или на стороне адъютанта с глянцевитым лицом, который думает: «Вот штука-то будет, как убьют или ранят. Чорт возьми», — и страшно затягивается папироской? Или на стороне этого солдата, который курит трубку и ни о чем не думает? Или не на стороне ли того, который заставил всех находить пользу и удовольствие в этой войне?»

    Что означает эта последняя фраза? Кто тот, который «заставил всех находить пользу и удовольствие» в войне с горцами? Совершенно ясно, что эти слова могут относиться только к царю, и больше ни к кому. В этих словах находим, таким образом, протест Толстого против колониальной политики Николая I.

    Далее изложение принимает конспективный характер. «Но разве они тоже виноваты, — говорит Толстой, — особенно солдаты? Им велели. Разумеется, на его стороне, на его стороне право. Это могут доказать все ученые». Ироническая фраза эта, в которой чувствуется то скептическое отношение к понятию «права», как оно определялось в то время в юридической науке, которое сложилось у Толстого в Казани, тоже может относиться только к царю. И кончается отрывок опять иронической фразой: «Так виноват этот оборванец тем, что он не знает, что такое закон и право».

    и серьезным; внес оправдание войны русских с горцами необходимостью охраны русских владений от набегов воинственных горских племен. Это заставляет думать, что Толстой отделывал этот отрывок для печати; вероятно, он поместил его в последней редакции в рукопись рассказа, посланную в «Современник». Не это ли место рассказа было одним из тех двух мест, которые Толстой в рукописи, посланной Некрасову, отметил особыми значками, как опасные в цензурном отношении? Не было ли это место в рукописи заменено тем, которым заканчивается описание ночи в тексте «Набега», вошедшем в отдельное издание «Военных рассказов» Толстого 1856 года? Это окончание главы VI «Набега», перепечатывавшееся затем во всех изданиях рассказа, следующее: «Природа дышала примирительной красотой и силой. Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой, — этим непосредственнейшим выражением красоты и добра».

    Однако и это рассуждение не было пропущено николаевской цензурой, увидевшей в нем, очевидно, осуждение политики Николая I на Кавказе. В «Современнике» это место рассказа не было напечатано.

    Не только по мысли — противопоставлению человека и природы, до Толстого выражавшейся во многих поэтических произведениях, — но и по отдельным выражениям все это заключение шестой главы «Набега» очень напоминает некоторые строки стихотворения Лермонтова «Валерик» («Я к вам пишу...»), написанного за двенадцать лет до «Набега» и также изображающего картину нападения на горцев. Строки эти следующие:

    «А там, вдали, грядой нестройной,

    Тянулись горы — и Казбек
    Сверкал главой остроконечной.
    Я думал: жалкий человек!
    Чего он хочет...
    Под небом места много всем,
    Но беспрестанно и напрасно
    Один враждует он — зачем?..»

    «Читаю Лермонтова третий день». (По дневнику, последний день работы Толстого над «Набегом» — 24 декабря.)

    Приступив к описанию обстрела аула, Толстой вновь переходит в тон легкой иронии. Рассказав, как полковник, получив приказание от генерала, «летит в аул, крик войны снова раздается, и конница исчезает в поднятом ею облаке пыли», автор замечает: «Зрелище было истинно величественное». Подлинный смысл этого замечания раскрывается в непосредственно за ним следующей фразе: «Одно только, что для меня... портило вообще впечатление, было то, что мне казалось лишним и это движение, и одушевление, и крики. Невольно приходило сравнение человека, который сплеча топором рубил бы воздух». Ирония автора по отношению к воинственному пылу полковника, руководившего отрядом, объясняется тем, что в то время, как отряд «летел» в аул, жители аула уже оставили его, и воевать отряду было не с кем. Разумеется, и это место рассказа было выпущено цензурой в «Современнике».

    Сочувствие горцам не покидает автора и тогда, когда он описывает занятие аула отрядом. «Мы ели жареного фазана, — рассказывает он, — и разговаривали, нисколько не помышляя о том, что люди, которым принадлежала сакля, не только не желали видеть нас тут, но едва ли могли предполагать возможность нашего существования»38.

    Во время отступления отряда горцы произвели на него сильное нападение из леса. Был смертельно ранен прапорщик Аланин, безрассудно ринувшийся в схватку. Вызванный доктор безуспешно стремится развеселить умирающего пошлыми шутками, и только капитан Хлопов проявляет к Аланину искреннее сочувствие.

    «что он сам видел, как три черкеса целились ему прямо в грудь», а «в уме поручика Розенкранца слагался пышный рассказ о деле нынешнего дня». И как краткое, но выразительное осуждение легкомыслия этих офицеров звучат заключительные слова абзаца: «В обозе везли мертвое тело хорошенького прапорщика»39.

    Но такое окончание рассказа не удовлетворило Толстого. Ему не хотелось заканчивать рассказ ни сатирой, ни картиной смерти. Ему хотелось показать торжество жизни над смертью.

    Вечер. Отряд возвращается в крепость. «Солнце скрылось за снеговым хребтом... Снеговые горы начинали скрываться в лиловом тумане... Прозрачный месяц начинал белеть на темной лазури. Зелень травы и деревьев чернела и покрывалась росою.

    звуки его чистого грудного тенора далеко разносились по прозрачному вечернему воздуху».

    Так заканчивается рассказ.

    Весь рассказ дышит жизнерадостностью молодости, которая верит в себя, в свои силы и в жизнь, и, несмотря ни на что, бодрым взором глядит на мир.

    XIII

    В последние месяцы 1852 года, когда Толстой был занят работой над «Романом русского помещика» и «Набегом», он продолжал вести такой же образ жизни, как и раньше. Он был занят исполнением своих служебных обязанностей, охотой, писанием дневника и художественных произведений, чтением, беседами с сослуживцами и казаками.

    Окружающая жизнь попрежнему давала ему материал для наблюдений, которые он складывал в запасах своей памяти для того, чтобы воспользоваться ими впоследствии для произведений. Так, один раз он ходил на какую-то свадьбу с целью получить «études de moeurs», что, впрочем, ему не удалось (запись дневника от 11 ноября).

    — «Современник», «Библиотеку для чтения» и исторические сочинения, как «История Англии» Юма, «История крестовых походов» Мишо. В одной записи дневника упоминается чтение геометрии.

    Любовь не играла в то время в его жизни никакой роли. Он даже был склонен думать, что никакой любви вообще не существует. «Любви нет, — категорически утверждает он в записи дневника 19 октября. — Есть плотская потребность сообщения и разумная потребность в подруге жизни». Но и «плотская потребность», судя по дневнику, мало беспокоит его в это время.

    Борьба со своими недостатками попрежнему усиленно занимает молодого Толстого. «Употреблю все время, которое принужден буду остаться здесь, на то, чтобы быть лучше», — записывает он 3 сентября. Он продолжает борьбу с тщеславием — недостатком, от которого ему особенно хочется избавиться. «Простота — вот качество, которое я желаю приобрести больше всех других», — пишет он 15 августа. И позднее, 19 октября: «Простота есть главное условие красоты моральной». Под «простотой» в обеих этих записях Толстой понимал, очевидно, естественность, отсутствие всякой заботы о том, чтобы производить на других наиболее выгодное впечатление.

    Иногда его самого пугали слишком строгие нравственные требования, предъявляемые им к себе. «Нельзя требовать возможности совершенной невинности от самого себя, — записывает он 25 августа. — Как часто весь род человеческий отступал от справедливости».

    Цель, найденная им для себя ранее, — «делать добро» — не забыта им, но выполняется слабо. «Чувствую свою цель и не могу ее достигать, — записывает он 7 октября. — Не могу делать добро. Боже, помоги мне». Все же он не перестает напоминать себе, в чем, по его убеждению, состоит истинное счастье. «Чтобы быть счастливым, — пишет он 15 декабря, — нужно постоянно стремиться к этому счастию и понимать его. Оно зависит не от обстоятельств, а от себя... ».

    Главным предметом размышлений Толстого в то время по-прежнему были вопросы философские и религиозные. Он говорит о необходимости метафизики, давая ей следующее определение: «Метафизика — наука о мыслях, не подлежащих выражению слов» (дневник, 25 ноября). Согласно усвоенному им уже давно идеалистическому представлению о природе человека — признанию существования в человеческом существе двух начал, духа и материи, Толстой следующим образом определяет основное различие между этими двумя началами: «Влечение духа есть добро ближним. Влечение плоти есть добро личное. В таинственной связи души и тела заключается разгадка противоречащих стремлений» (дневник, 3 сентября).

    Попрежнему волнует Толстого вопрос о смерти и бессмертии. Исходя из того же признания двух начал в человеческом существе, Толстой следующим образом пытается логически доказать существование бессмертия: «Доказательство бессмертия души есть ее существование. — Все умирает, — скажут мне. Нет: все изменяется, и это изменение мы называем смертью, но ничего не исчезает. Сущность всякого существа — материя — остается. Проведем параллель с душою. Сущность души есть самосознание. Душа может измениться со смертью, но самосознание, то-есть душа, не умрет» (дневник, 19 октября).

    Продолжают его занимать и религиозные вопросы.

    Несмотря на напряженную внутреннюю жизнь и не менее напряженную творческую работу, Толстой иногда тяготился своим одиночеством. В нем была очень сильна потребность в крепкой и глубокой дружбе; он нуждался в человеке, который бы понимал его лучшие мысли, чувства и стремления и сочувствовал им. Но он не мог дружески сблизиться ни с одним из своих сослуживцев-офицеров; те также не могли дружески относиться к нему. Это замечал даже его приятель, старый казак дядя Епишка.

    «Прекрасно сказал Епишка, что я какой-то нелюбимый», — записал Толстой 13 ноября. Он давно уже замечал, что какие-то свойства его характера затрудняют для него сближение с людьми, но не мог понять, какие это свойства. В дневнике 25 мая 1852 года он записал: «Отчего не только людям, которых я не люблю, не уважаю и другого со мною направления, но всем без исключения заметно неловко со мною? Я должен быть несносный, тяжелый человек».

    Теперь Толстой начинает догадываться, в чем кроется причина отдаления от него окружающих. Причина эта состояла в той проницательности, с которой он видел людские слабости и недостатки. «Я чувствую, — говорит он далее в той же записи от 13 ноября, — что не могу никому быть приятен, и все тяжелы для меня. Я невольно, говоря о чем бы то ни было, говорю глазами такие вещи, которые никому не приятно слышать, и мне самому совестно, что я говорю их».

    В этом замечании Толстого разгадка многих его столкновений с людьми в позднейшие годы.

    «Одиночество убивает меня», — записывает он 14 ноября. Через три дня он вновь пишет о своем одиночестве и о причинах, его вызывающих. «Надо привыкнуть, — пишет он, — что никто никогда не поймет меня. Эта участь, должно быть, общая всем людям, слишком трудным».

    Чтобы отвлечься от тяжелого душевного состояния, вызываемого сознанием своего одиночества, Толстой едет на охоту в ближние станицы, где проводит неделю. Возвратившись, он продолжал прежний образ жизни и вскоре уже настолько справился с собою, что 30 ноября записал в дневнике: «Я начинаю жалеть, что отстал от одиночества: оно очень сладко». Сейчас же вслед за этим записано: «Влияние брата было очень полезно для меня, теперь же скорее вредно, отучая меня от деятельности и обдуманности».

    Последняя запись требует пояснения.

    Когда Толстой в мае 1851 года вместе с братом Николаем Николаевичем уезжал на Кавказ, он был очень высокого мнения о моральных и интеллектуальных качествах своего брата. Мнение это укреплялось вследствие того, что это был его старший брат, уважение к которому он чувствовал с детских лет, а также вследствие того, что Николай Николаевич в это время уже занимал определенное общественное положение — он семь лет служил на военной службе, в то время как его брат Лев терпел неудачи во всех практических делах, за которые брался, почему другой брат, Сергей Николаевич, и считал его «самым пустяшным малым». Высокое мнение о своем брате Николае Николаевиче Толстой сохранял и во время совместной жизни с ним на

    Кавказе. Он советовался с ним как по поводу всякого рода практических дел, так и относительно своих литературных работ. Влияние брата помогало ему бороться с тщеславием, так как сам Николай Николаевич, по словам Толстого, был человек, который «почти не понимает, что такое тщеславие» (дневник Толстого, 20 марта 1852 года).

    неразборчивость в выборе друзей, приверженность к вину. «В нем страннее всего то, — записал Толстой о своем брате 13 ноября, — что большой ум и доброе сердце не произвели ничего доброго. Недостает какой-то связи между этими двумя качествами». Иногда Толстому приходили в голову даже опасения относительно будущего своего брата. «Предсказание Ермолова сбывается на нем, к несчастию», — записывает Толстой в своем дневнике 30 марта 1852 года, имея в виду известные слова генерала А. П. Ермолова, командира Отдельного Кавказского корпуса: «Кто десять лет прослужит на Кавказе, тот либо сопьется с кругу, либо женится на распутной женщине»40.

    С горечью замечал Толстой ослабление любви к нему со стороны брата. «Он эгоист», — записывает Толстой 28 октября. «Николенька очень огорчает; он не любит и не понимает меня», — пишет Толстой 13 ноября. Но сам Толстой, несмотря на те крупные недостатки, которые он замечал в брате, и на появлявшуюся иногда с его стороны холодность, все-таки продолжал горячо любить его. Стоило его брату уехать на несколько дней из Старогладковской, как уже Толстому становится без него скучно и он испытывает беспокойства. Николай Николаевич, даже при некотором его охлаждении к Льву, был в то время единственным человеком, с которым Лев мог сколько-нибудь откровенно делиться своими задушевными мыслями и чувствами.

    Отрадой в одинокой жизни попрежнему служила Толстому переписка с родными, остававшимися в центральной России: любимой тетушкой Татьяной Александровной и братом Сергеем. С братом Сергеем переписка на время прекратилась было вследствие высказанной им в одном из писем насмешки над слишком чувствительным, по его мнению, тоном переписки Льва с тетушкой; но, прочитав в «Современнике» «Историю моего детства», Сергей сам возобновил переписку. «Мы, в особенности я, — писал он брату в ноябре 1852 года, — были приятно обрадованы прочитав твою повесть. Я получаю «Современник», и ты можешь себе представить, на первых строках «Истории детства» и догадался, что это твое... Я даже неизвестно почему сделался горд тем, что ты пишешь...»41

    «с бо́льшим нетерпением, чем отзывы журналов»42.

    С. Н. Толстой писал еще, что он мечтает когда-нибудь поселиться вместе с Львом. Толстой ответил ему, что он и сам об этом мечтает, но только с тем непременным условием, чтобы поселиться не в городе, как предполагал его брат, а в деревне, по соседству с братьями. Планы благотворительной деятельности в пользу своих крестьян, несмотря на то, что Толстому не удавалось их осуществить, не были им оставлены, и он мечтал о том, чтобы, выйдя в отставку, снова приняться за их выполнение и в этом найти для себя «успокоение и счастие» (дневник, 8 октября). В ожидании этой перемены в своей жизни Толстой предполагал написать «правила для жизни в деревне» и «устав и план хозяйства» (записи в дневнике 28 октября и 27 декабря). Но вопрос оставался для него неясным, и Толстой, по-видимому, и не принимался за составление этих правил и планов.

    XIV

    Еще осенью 1852 года в батарее стало известно, что зимой предстоит новый поход против горцев. Назначение в поход зависело от решения ближайшего начальства. Толстой сам пошел к батарейному командиру Алексееву и заявил ему о своем желании участвовать в походе. Но не без колебания принял Толстой это решение. Хотя теоретически он и считал, что война русских с горцами есть дело справедливое, вызываемое необходимостью ограждения русских владений от набегов «диких и воинственных» горских племен, все-таки по чувству он был на стороне горцев. В тот же день, как он ходил к батарейному командиру говорить о своем участии в походе, он записал в дневнике: «Я делаю дурно, что иду в поход... Но все обстоятельства, — пишет он далее, — так сложились, что мне кажется, провидение хочет этого». Толстой, надо думать, считал морально полезным для себя участие в походе — в смысле развития мужества, выносливости и других положительных качеств. Но его продолжают мучить сомнения. «Молю тебя, господи, открой мне свою волю», — пишет он далее.

    Выступление в поход было назначено на 1 января 1853 года.

    «Набега» в редакцию «Современника» провел недеятельно. Он пробовал было продолжать «Роман русского помещика», но написал немного; вздумал писать стихи, считая это полезным «для образования слога». Стихотворство, имевшее такую литературно-учебную цель, пошло довольно легко: в два приема Толстой написал два стихотворения — «К западне» и «Давно позабыл я о счастьи...»43 Это не более чем «стишки», как сам Толстой называет в дневнике свои стихотворные опыты. Глубины содержания не заметно, и узнать в них Льва Толстого невозможно.

    Канун выступления в поход (он же был кануном нового года) старогладковские офицеры ознаменовали грандиозной попойкой. «С утра начался кутеж у Хилковского и продолжался в различных местах до двух часов ночи первого января», — записывает Толстой в дневнике.

    1 января дивизион выступил в поход. В дивизионе, в который входила батарейная № 4 батарея, где служил Толстой, состояло четыре офицера, семь фейерверкеров и 79 рядовых. Толстой был «весел и здоров», как записал он в дневнике (тетрадь дневника Толстой не забыл захватить с собою в поход).

    4 января отряд дошел до крепости Грозной, и здесь Толстой опять записал, что он «весел и здоров». Такое настроение производил в нем и самый поход, служивший для него развлечением после продолжительной однообразной жизни в станице, и то особенное чувство, которое он испытывал во время похода, — «бодрое чувство радости жизни и вместе с тем опасности смерти и желания деятельности и сознания причастности к огромному, управляемому одной волей целому»44. Он «был полон той воинственной поэзии, которой подчиняются все военные на войне и к которой особенно располагает и величественная и нежная природа предгорьев Кавказа»45.

    «Хочется поскорее быть в деле», — записал Толстой 5 января. Но командующий отрядом князь Барятинский решил на некоторое время задержать отряд в Грозной. Целью его при этом было то, чтобы, во-первых, истомить горцев ожиданием и, во-вторых, возбудить против Шамиля и его сторонников недовольство местных жителей, которые должны были снабжать войска Шамиля продовольствием. И для отряда началась праздная, бездеятельная жизнь в крепости. Толстому такой образ жизни был очень неприятен.

    «Все, особенно брат, пьют, — пишет он 6 января, — и мне это очень неприятно. Война такое несправедливое и дурное дело, что те, которые воюют, стараются заглушить в себе голос совести». Однако у него нет полной уверенности в том, что дело, в котором он принимает участие, есть дело дурное. «Хорошо ли я делаю?» — спрашивает он себя и не находит вполне ясного ответа на свой вопрос. И, не будучи в силах разрешить свое сомнение, он заканчивает запись словами: «Боже, настави меня и прости, ежели я делаю дурно».

    Условия совершенной праздности, в которые попал Толстой в крепости, выбили его из привычной колеи скромной, воздержанной, сосредоточенной трудовой жизни, которую он вел в станице. В нем заговорили старые соблазны — главным образом карты. «Картежная страсть сильно шевелится», — записывает он 17 января. «Безалаберная жизнь в высшей степени, — пишет он 20 января, — так что я не узнаю сам себя, и мне совестно так жить».

    Разумеется, условия лагерной жизни не благоприятствовали литературной работе. Все-таки Толстой пробует что-то писать — вероятно, «Роман русского помещика», а 12 января он задумал очерк «Бал и бардель». Вскоре очерк был начат, но написано было немного, так как сюжет рассказа был автору еще не вполне ясен. Это наводит его на размышления об особенностях процесса своего творчества. «Странно, — записывает Толстой 17 января, — что, задумав вещь, я долго не могу писать. Или это так случается?» Он все-таки пробует продолжать работу, но неуспешно. «Писал немного, — записывает он 21 января, — но так неаккуратно, неосновательно и мало, что ни на что не похоже». Он раздумывает о причинах этой неудачи: «Умственные способности, — пишет он далее, — до того притупляются от этой бесцельной и беспорядочной жизни и общества людей, которые не хотят и не могут понимать ничего немного серьезного или благородного».

    28 января часть отряда Барятинского, в том числе и батарейная № 4 батарея, выступила, наконец, из крепости Грозной в укрепление Куринское, находившееся верстах в пятидесяти от Грозной, куда и прибыла 30 января. 10 февраля Толстой записывает, что он еще «не был в опасности». Между тем в его формулярном списке записано, что с 30 января он принимал участие в следующих боевых операциях: «30 января в движении на реку Мичик и к аулу Нети-Су и далее по Гасовинскому ущелью, при рубке леса и возвращении в Куринское укрепление; февраля 1-го в движении в Гасовинское ущелье для сделания просеки и при перестрелке с горцами; 6-го в движении на Хаби-Шавдонские высоты и расположении на оных лагерем; 11-го при рекогносцировке берегов Мичика; 13-го в перестрелке во время рубки леса»46.

    Главная позиция Шамиля была расположена на реке Мичике вблизи аула Бата Юрт, где у него было сосредоточено 10 тысяч горцев при пяти орудиях. 17 февраля Барятинский отдал приказ овладеть этой позицией. Главную атаку решено было повести с фланга и с тыла, а с фронта произвести только демонстрацию. Обходная колонна выступила из Куринского в 8 часов утра, а в 10 часов для фронтальных военных действий были посланы 14 орудий, в том числе и 4-я батарея 20-й артиллерийской бригады, а также два батальона пехоты. О последовавшем затем сражении военный историк М. А. Янжул рассказывает следующее:

    «Подойдя к реке, артиллерия расположилась невдали от берега в одну линию и открыла сильный огонь частью по завалам и преимущественно по шамильским пушкам, на которые были направлены 8 орудий батарейной № 4 батареи, бывшие под командой подполковника Алексеева и штабс-капитана Олифера. В первое время горцы отстреливались упорно, но, спустя немного, принуждены были замолчать, так как орудия их были подбиты. Ослабив таким образом неприятельскую батарею, наша артиллерия сосредоточила свои выстрелы по преимуществу на завалах и на скрывавшихся за ними толпах. После двухчасовой непрерывной канонады среди горцев произошел видимый беспорядок, пользуясь которым, вся артиллерия приблизилась поэшелонно к берегу реки и открыла огонь дальнею картечью. В начале первого часа пополудни Бакланов окончил свое обходное движение и, появившись с казаками в тылу неприятельской позиции, сделал залп из всех орудий и стремительно бросился в атаку; одновременно с ним другие батальоны, поддержанные артиллерийским огнем, двинулись вперед с фронта. Чеченцы не выдержали такого двойного натиска и всею массою бросились в разные стороны, преследуемые картечью и казаками, которые довершили их полное поражение. Они понесли громадный урон и часть своих убитых и раненых оставили в наших руках. Отряд же потерял всего лишь 10 нижних чинов ранеными — по преимуществу неприятельскими ядрами»47.

    Толстому, которому было поручено командовать батарейным взводом, удалось выстрелом из своего орудия подбить орудие неприятеля, за что ему была обещана награда — георгиевский крест. В дневнике своем 20 февраля Толстой записал, что в обоих делах 16 и 17 февраля он «вел себя хорошо», т. е. спокойно, мужественно.

    После отступления Шамиля русские войска перешли реку Мичик и начали разрушение близлежащих аулов. В формулярном списке Толстого отмечено, что с 18 февраля он принимал участие в следующих боевых операциях: «18-го — в движении к аулу Мазлагаш, разорении оного и отступлении в лагерь с боем; 25-го при разорении аулов Дадан Юрт и Али Юрт; с 28 февраля по 9 марта в рубке леса».

    «только для Тулы», как записал он в дневнике 20 февраля48 (т. е. имея в виду своих родных и тульских знакомых). Но получение креста расстроилось самым неожиданным образом. Накануне того дня, когда предстояла выдача наград, Толстой, играя в шахматы со знакомым офицером, так увлекся игрой, что не явился в назначенный час на службу. «Дивизионный начальник Олифер, — рассказывает со слов Толстого его жена, — не найдя его на карауле, страшно рассердился, сделал ему выговор и посадил под арест». На другой день, когда с музыкой и барабанным боем раздавали георгиевские кресты, Толстой «вместо торжества сидел одинокий под арестом и предавался крайнему отчаянию»49.

    Выйдя из-под ареста, Толстой 10 марта записал в дневнике: «То, что я не получил креста, очень огорчило меня. Видно, нет мне счастья. А признаюсь, эта глупость очень утешила бы меня. Я даже жалею, что не отказался от офицерства».

    Последняя фраза Толстого вызвана была тем, что бригадный командир генерал Левин объявил ему, что за дело 17 февраля он представлен к производству в офицерский чин и потому одновременно не может быть представлен к получению георгиевского креста50.

    10 марта войска подошли к устью реки Гудермес, где им было приказано приступить к прорытию канала. 23 марта батарейная № 4 батарея была отправлена обратно в Старогладковскую, куда и прибыла 26 марта.

    XV

    Возвратившись в Старогладковскую, Толстой долго не мог войти в прежнюю колею спокойной, сосредоточенной, трудовой жизни. В дневнике его за апрель и май попадаются упоминания то о картах, то о вине. «Плотская потребность», ранее приглушавшаяся усидчивым трудом и сосредоточенной внутренней жизнью, теперь с новой силой заявляла свои требования. Заговорило и желание любви, которую не так давно Толстой признавал совершенно не существующей. То он заносит в дневник, что «любовался на девок» (девушек-казачек), то записывает, что казачка Соломонида, хотя и подурневшая, все-таки ему «еще очень нравится». В отношениях с женщинами Толстой всегда был очень застенчив51. 30 апреля он записывает: «Сулимовский при мне сказал Оксане, что я ее люблю. Я убежал и совсем потерялся».

    «Эй, Марьяна, брось работу!», в котором описывается возвращение казаков из похода. Рассказывается, как вся станица вышла с чихирем встречать казаков; вышла и казачка Марьяна, отыскивающая среди возвращающихся своего возлюбленного Куприяна. Но молодецки едущий впереди всех сотник Сехин (действительная фамилия) печально говорит ей, что ее Куприян убит.

    У Марьяны сердце сжалось,
    Оглянулася она.
    Вслед за сотней подвигалась
    Шагом конная арба.

    Труп убитого лежал,
    Куприяшкина винтовка,
    Его шашка и кинжал.

    Это стихотворение сохранилось в архиве Толстого в двух редакциях52. В литературе указывалось, что стихотворение Толстого по форме приближается к народной песне и имеет характерные черты балладного жанра гребенского фольклора53. Толстой, однако, остался очень недоволен написанным и под второй редакцией рядом с датой написал суровый приговор своему поэтическому опыту: «Гадко». Все же это стихотворение молодого Толстого было единственным, которое сохранилось в его памяти до старости. Когда 31 декабря 1904 года его биограф П. И. Бирюков спросил Толстого, писал ли он когда-нибудь стихотворения, Толстой ответил, что «пробовал писать — казачки встреча, но, слава богу, ничего не вышло»54. По упоминанию казачки Марьяны, по сюжету, взятому из жизни станичных казаков, по различным бытовым подробностям, в изобилии встречающимся в стихотворении, в нем можно видеть намек на будущих «Казаков».

    «Святочная ночь». Затем заглавие «Святочная ночь» было зачеркнуто и заменено другим — «Как гибнет любовь». Но потом было опять восстановлено прежнее название. Однако работа шла вяло. 17 апреля Толстой записывает: «Начатый рассказ не увлекает меня. В нем нет лица благородного, которое бы я любил; однако мыслей больше». В этих словах Толстого содержится очень важное для нас указание на одну из характерных особенностей его творчества, состоящую в том, что для того, чтобы он мог с увлечением работать над каким-либо произведением, ему нужно было «любить» хотя бы одного героя из этого произведения или, как он выразился в другом случае, «любить главную, основную мысль» всего произведения.

    Несмотря на некоторое охлаждение к начатому рассказу, Толстой продолжал работать над ним. 18 апреля он записывает: «План рассказа только теперь начинает обозначаться с ясностью. Кажется, что рассказ может быть хорош, ежели сумею искусно обойти грубую сторону его». Около 25 апреля рассказ был начерно закончен, и Толстой начал собственноручно переписывать его, по обыкновению внося в переписанный текст большие изменения.

    28 апреля Толстой получил мартовский номер «Современника», где был напечатан «Набег». Его очень расстроило то, что рассказ оказался «приведенным в самое жалкое положение» вследствие цензурных искажений. Однако это не обескуражило Толстого, и он продолжал перерабатывать новый начатый рассказ. 7 мая он «изменил, сократил кое-что и придал окончательную форму рассказу».

    15 мая Толстой получил сразу три письма об его «литераторстве», «льстящие самолюбию». Это были письма от Некрасова, от брата Сергея и от сестры.

    В письме от 6 апреля 1853 года Некрасов сообщал, что, получив измаранную цензурой корректуру «Набега», он, помня просьбу Толстого не печатать рассказ, если цензура слишком его изуродует, долго не мог прийти ни к какому решению и, наконец, все-таки решился напечатать, «сознавая по убеждению, что хотя он и много испорчен, но в нем осталось еще много хорошего. Это признают и другие... — писал далее Некрасов, — это для Вас мерка, в какой степени позволительны такие вещи, и впредь я буду поступать уже сообразно с тем, что Вы мне скажете, перечитав ваш рассказ в напечатанном виде».

    «Пожалуйста, не падайте духом от этих неприятностей, общих всем нашим даровитым литераторам, — утешал далее опытный редактор начинающего автора. — Не шутя Ваш рассказ еще и теперь очень жив и грациозен, а был он чрезвычайно хорош... Не забудьте «Современника», который рассчитывает на Ваше сотрудничество»55. Этими словами Некрасов закончил свое письмо.

    Что касается брата Толстого Сергея Николаевича, то он в своем письме выражал восхищение рассказом. «Твой «Набег», — писал С. Н. Толстой, — просто, как бы его назвать... очень, очень хорош... ... да ну просто... малина, да и только... Зачем он так короток?» С. Н. Толстой вспоминает отдельных лиц и отдельные сцены рассказа и, заканчивает свой отзыв о «Набеге» словами: «Вижу все это и завидую, что я не на Кавказе». Далее С. Н. Толстой возвращается к «Детству» и сообщает брату, что его повестью «чрезвычайно довольны» многие родные и знакомые, в том числе Перфильевы, «даже Горчакова (которая или себя не узнает, или показывает, что не узнает), милые Волконские, Костенька [К. А. Иславин], которого это страшно мучает, что это не он написал, и многие другие»56.

    Сестра Толстого писала ему 4 апреля (оригинал по-французски), что написанное им «очень мило» и что это не только ее личное мнение (которое может быть пристрастно в силу любви к брату), но что это — общий голос. Она прибавляла, что от невестки И. С. Тургенева, ее соседа по имению, она слышала (далее по-русски): «Иван Сергеевич прочел эту статью и очень ее хвалит, и очень желал бы с тобой познакомиться, он даже посылал к нам узнать, правда ли, что ты будто приехал с Кавказа. Каким образом все узнали, что ты писал, я не знаю, но мне все знакомые твердят одно: «Как ваш брат мило пишет!»57.

    верным изображение в повести Ф. И. Рёсселя и экономки Прасковьи Исаевны, но особенно трогает ее сцена смерти матери. «Без пристрастия и лести скажу тебе, — пишет Т. А. Ергольская, — что надо обладать настоящим и совершенно особенным талантом, чтобы придать интерес сюжету столь мало интересному, как «детство», и ты, мой дорогой, владеешь этим талантом». Далее Т. А. Ергольская сообщала: «Твое выступление на литературном поприще вызвало много шума и произвело большое впечатление среди соседей Валерьяна. Все любопытствовали узнать, кто новый автор, выступивший в свет с таким успехом. Всех заинтересованнее в этом деле Тургенев, автор «Записок охотника»; он у всех расспрашивает, нет ли у Маши брата на Кавказе, который мог бы быть писателем.

    («Ежели этот молодой человек будет продолжать так, как он начал, — говорит он, — он далеко пойдет»). Итак, мой дружок, — заканчивает Т. А. Ергольская свое письмо, — продолжай заниматься литературой; вот тебе открытый путь к славе»58.

    Несмотря на одобрительные отзывы о «Набеге» и Некрасова, и родных, Толстой не мог примириться с тем, что его рассказ появился в печати в искаженном виде. «Детство» было испорчено, — писал Толстой брату Сергею Николаевичу в ответ на его письмо, — а «Набег» так и пропал от цензуры. Все, что было хорошего, все выкинуто или изуродовано».

    Многие (но не все) цензурные пропуски в «Набеге» были восстановлены в отдельном издании «Военных рассказов» Толстого, вышедшем в 1856 году, с которого производились и все последующие перепечатки этого рассказа. Так как рукопись «Набега», посланная в «Современник», не сохранилась, то полный текст этого рассказа восстановлен быть не может.

    XVI

    Полученные Толстым лестные для его авторского самолюбия письма редактора «Современника» и родных подействовали на него возбуждающим образом. «Хочу приняться и вступить опять в колею порядочной жизни: чтение, писание, порядок и воздержание», — записывает он 15 мая. — «Рассказ «Святочная ночь» совершенно обдумал», — пишет он тут же.

    — 22 мая — Толстой записывает, что рассказ «Святочная ночь» он «бросил» и с большой энергией работает над «Отрочеством». Таким образом, рассказ «Святочная ночь» остался незаконченным, и Толстой никогда больше не возвращался к нему и не вспоминал о нем. А между тем рассказ этот имеет несомненные художественные достоинства59. Сохранились две редакции рассказа, из которых вторая не доведена до конца.

    Действие рассказа происходит в Москве в «одну из ясных морозных январских ночей святок». Герой рассказа носит имя Сережи Ивина, хорошо знакомого нам по «Детству». Сережа Ивин — это тот мальчик, которого так любил Николенька Иртеньев, но теперь это уже не мальчик, а молодой человек. Он проезжает по Кузнецкому мосту. Дается пейзаж зимней морозной ночи в Москве и такой же ночи в деревне. Для автора и то и другое — воспоминание, но воспоминание о деревне для него несравненно приятнее, чем воспоминание о Москве. Зимняя ночь в деревне — это «белые громадные сугробы сыпучего снега, занесшего двери, заборы и окна», «высокие черные дерева с покрытыми инеем ветвями», «безграничные яркобелые поля, освещаемые светлой зимней луной», «чудная, исполненная невыразимой прелести тишина деревенской ночи». Зимняя ночь в Москве, где «высокие, неприятно правильные дома с обеих сторон закрывают горизонт и утомляют зрение однообразием», — это «равномерный городской шум колес», нагоняющий на душу «какую-то неотвязную, несносную тоску», «разбитый навозный снег», покрывающий улицы и освещаемый не луною, а лишь кое-где «ламповым светом, падающим из цельных окон какого-нибудь магазина, или тусклыми фонарями» — «все составляет резкую и жалкую противоположность» с зимней ночью в деревне. Зимняя ночь в деревне это «мир божий»; зимняя ночь в Москве это «мир человеческий». Ясно, что под «миром божьим» Толстой разумеет здесь природу, не тронутую рукой человека; под «миром человеческим» — созданные людьми условия городской жизни, — любимое противопоставление Толстого.

    Молодой человек, проезжающий по Кузнецкому мосту, едет на бал. Он уже раньше несколько раз встречался на балах с молодой замужней графиней Шёфинг и проникся к ней чувством нежной и почтительной любви, смотря на нее, как на существо необыкновенное, высшее, с которым он недостоин иметь ничего общего. Это было его первое увлечение.

    С видимым удовольствием Толстой, живя в скучной кавказской станице и вспоминая свою московскую жизнь, рисует картину бала.

    Собравшееся на бал московское высшее общество изображается через восприятие выросшего в свете, но в тридцать лет уже разочаровавшегося в нем князя Корнакова.

    — «необъяснимое выражение неги и страсти». «Целый бал прошел для влюбленного Сережи, как чудный обольстительный сон, которому хочется и страшно верить».

    Как будто задавшись целью опровергнуть не так давно высказанное им самим так решительно утверждение о том, что никакой любви не существует, Толстой следующими словами описывает душевное состояние Сережи: «Вызванное в его юной душе в первый раз чувство любви не могло остановиться на одном предмете, оно разливалось на всех и на все. Все казались ему такими добрыми, любящими и достойными любви». Под влиянием любви Сережа сразу преобразуется из ребенка в мужчину. «Он вдруг почувствовал в себе все те качества мужчины, недостаток которых ясно сознавал в себе: твердость, решимость, смелость и гордое сознание своего достоинства». Даже в наружности его заметна была перемена: «походка стала увереннее и свободнее, грудь выпрямлялась..., голова держалась выше..., улыбка стала смелее и тверже». «Глаза его сияли истинным восторгом молодой души, без страха предающейся своему первому увлечению». «Сережа чувствовал в этот вечер особенную охоту и способность без малейшего труда быть умным и любезным».

    Князь Корнаков знакомит Сережу тут же на бале с отставным генералом и с богатым и знатным аристократом Долговым, «главные черты» которого автор видит в «бесполезной, бесцельной, совершенно праздной жизни и самом гнусном разврате, который он не только не скрывает, а, как будто находя достоинство в своем цинизме, с радостью обнаруживает». Это не мешает Долгову быть «всеми уважаемым барином». Они втроем (без князя Корнакова) едут в трактир, где все, в том числе и Сережа, много пьют. Отсюда едут к цыганам.

    «Детстве» своего товарища Сашу Мусина-Пушкина.

    Дорогой Александр мечтает о «ней», и автор следующими восторженными словами описывает его чувство: «Истинная любовь сама в себе чувствует столько святости, невинности, силы, предприимчивости и самостоятельности, что для нее не существует ни преступления, ни препятствий, ни всей прозаической стороны жизни».

    Толстой, как знаток, описывает и цыганское пение, и быт цыган и, кроме того, дает длинное рассуждение о характере цыганского пения.

    У цыган гости опять пьют, а от цыган генерал предлагает ехать еще куда-то. В доме, куда они приехали и где опять пили шампанское, все было странно для Александра. Долгов посадил его рядом с женщиной, которую он называл по имени одноименного романа Дюма «дамой с камелиями». Александр был поражен необыкновенной красотой этой женщины и, главное, ее необыкновенным сходством с графиней, только выражение глаз у нее было иное. «Но винные пары слишком сильно ударили в его молодую непривычную голову».

    Через час, выйдя из дома, Александр, не отвечая генералу, который прощался с ним, «сел в свою карету и заплакал, как дитя. Он вспомнил чувство невинной любви, которое наполняло его грудь волнением и неясными желаниями, и понял, что время этой любви невозвратимо прошло для него. Он плакал от стыда и раскаяния».

    «Набеге» Толстой ставил вопрос, кто прав и кто виноват в войне с горцами, так и здесь в конце рассказа автор рассуждает о том, кто виноват в случившемся с Александром. Автор винит не столько развратного циника Долгова и генерала, сколько окружающее общество, в котором эти люди пользуются почетом и уважением. «Виноваты вы, которые терпите их, — не только терпите, но избираете своими руководителями», — говорит Толстой, обращаясь к светскому обществу.

    Мы не знаем, было ли в действительности с Сережей Ивиным (т. е. Александром Мусиным-Пушкиным) нечто подобное тому, что описано в «Святочной ночи», или же Толстой только вообразил себе друга своего детства в качестве героя этого эпизода. Во всяком случае у нас нет совершенно никаких оснований полагать, что в основу сюжета рассказа «Святочная ночь» Толстым положен эпизод его собственной жизни. Против такого предположения говорит уже то, что рассказ не захватил, не увлек автора, что и служит лучшим доказательством того, что Толстой описывал в нем не то, что им самим было пережито и что не могло бы не оставить глубокого следа в его сознании и в его воспоминаниях.

    Вполне автобиографичным является лишь описание того душевного состояния, которое переживал Сережа Ивин под влиянием охватившего все его существо чувства чистой поэтической любви. Это, несомненно, воспоминание о каком-то пережитом самим Толстым чувстве. В одном из своих «наблюдений», записанных 18 октября 1853 года, т. е. в том же году, когда была написана «Святочная ночь», Толстой рассказывает, что он видел себя во сне «в том чудном состоянии души, когда человек бывает искренно влюблен»60.

    Ровно через 50 лет после того, как была написана «Святочная ночь», в 1903 году, Толстой пишет рассказ «После бала», в котором совершенно теми же признаками характеризует состояние влюбленного юноши после того, как он на бале танцевал мазурку с любимой девушкой: «Как бывает, что вслед за одной вылившейся из бутылки каплей содержимое ее выливается большими струями, так и в моей душе любовь к Вареньке освободила всю скрытую в моей душе способность любви. Я обнимал в то время весь мир своей любовью». В «Воскресении» Толстой уже от себя лично, от автора, передает наблюдение, к которому он пришел в результате всего своего долгого жизненного опыта: «В любви между мужчиной и женщиной бывает всегда одна минута, когда любовь эта доходит до своего зенита, когда нет в ней ничего сознательного, рассудочного и нет ничего чувственного»61.

    Рассказ «Святочная ночь» не отделан со всей той тщательностью, с какой Толстой уже тогда отделывал свои законченные произведения. Однако заметно это лишь в подробностях; что же касается сюжета, то он раскрыт автором достаточно полно. Характеры главных действующих лиц изображены ярко; лиц, подобных цинику Долгову и «веселому генералу», Толстой, несомненно, встречал в своей московской жизни. Толстому в совершенстве удалось, о чем он особенно старался, «искусно обойти грубую сторону», как и позднее это удавалось ему в «Анне Карениной», «Дьяволе» и других произведениях. Основные мысли произведения выражены вполне ясно. Отношение автора к свету, несмотря на его восхищение картиной бала, совершенно отрицательное. Свет для него — «неестественная сфера», способствующая развитию «страшной моральной заразы, прививающейся к каждой части души, которая называется тщеславием».

    «Святочная ночь» не играл большой роли. Некоторые переживания влюбленного Сережи повторены в черновых редакциях «Альберта» и, — как мы видели, — в рассказе «После бала», переживания его после встречи с «дамой с камелиями» — в «Записках маркера». Разочарованный в жизни тридцатилетний князь Корнаков предваряет князя Андрея первой части «Войны и мира». Тип «всеми уважаемого барина», праздно и бесцельно проведшего свою жизнь, вновь встречаем в повести Толстого «Холстомер» в лице князя Никиты Серпуховского.

    XVII

    Оставив «Святочную ночь», Толстой принимается за «Отрочество», и эта работа увлекает его. «Пишу «Отрочество» с такой же охотой, как писал «Детство», — записывает он 22 мая. — Надеюсь, что будет так же хорошо».

    Не ограничиваясь работой над одним «Отрочеством», Толстой обдумывает план и дальнейших частей тетралогии. «Окончательно обдумал «Отрочество», «Юность», «Молодость», которые надеюсь кончить», — записывает он 28 мая. И на другой день: «Писал и обдумывал свое сочинение, которое начинает ясно и хорошо складываться в моем воображении».

    В июне работа была нарушена поездкой в укрепление Воздвиженское, находившееся в 29 верстах от крепости Грозной. Поездка эта в жизни Толстого была примечательна тем, что он едва не попался в плен к чеченцам. Произошло это 13 июня 1853 года.

    Из укрепления Воздвиженское в Грозную выехала колонна, состоявшая из двух рот Куринского полка и одной роты линейного батальона при двух орудиях. Вместе с колонной отправился и Толстой. Так как «оказия» эта продвигалась вперед очень медленно, то Толстой, не доезжая нескольких верст до Грозной, вместе с тремя другими офицерами и со своим приятелем мирным чеченцем Садо Мисербиевым, как это делали многие офицеры, отделился от колонны и поехал вперед. Ради предосторожности смельчаки разбились на две группы: Толстой и Садо поехали по верхнему уступу местности, а остальные офицеры — по нижней дороге. Под Толстым был только что купленный им очень красивый, темносерый с широкой грудью иноходец кабардинской породы, прекрасно ходивший рысью, но слабый для скачки; под Садо была некрасивая, поджарая, на длинных ногах, с большой головой, светлосерая ногайская степная лошадь, очень резвая. Садо предложил Толстому: «Попробуй мою лошадь», и они поменялись лошадьми.

    —25, стремительно несшуюся им навстречу. Толстой сверху закричал ехавшим внизу товарищам об угрожавшей им опасности, а сам вместе с Садо поскакал к Грозной, до которой оставалось несколько верст. За ними в погоню кинулось человек семь чеченцев. У Толстого была шашка, а у Садо ружье, но не заряженное, которым он, однако, прицеливался в нападавших и о чем-то переговаривался с ними на своем языке. Толстой мог бы ускакать от преследовавших его чеченцев на резвой лошади своего друга, но он не желал оставлять его одного в опасности.

    Между тем в колонне заметили приближение чеченцев и быстро приготовились дать по ним выстрел из орудия. Начальник колонны, ехавший впереди, едва успел закричать артиллеристам: «Отставь, отставь, там наши!» Из крепости Грозной часовой также увидел нападение и поднял тревогу, по которой грозненская кавалерия поскакала навстречу чеченцам, которые уже обратились в бегство.

    Толстой и Садо благополучно прибыли в Грозную. Что касается офицеров, ехавших внизу, то из них только один вернулся в отряд невредимым. Двое других были настигнуты чеченцами и сильно изранены; один из них ночью умер62.

    Возвратившись в Старогладковскую около 16 июня, Толстой 23 июня после почти месячного перерыва вновь берется за дневник и, перечисляя события своей жизни за последние дни, пишет: «Едва не попался в плен, но в этом случае вел себя хорошо, хотя и слишком чувствительно». Последняя фраза означает, вероятно, недовольство Толстого собою за то, что после избавления от опасности пленения он при встрече со своими проявил слишком неумеренную, по его мнению, радость.

    Некоторыми подробностями этого необычайного происшествия Толстой впоследствии воспользовался в своем рассказе «Кавказский пленник».

    XVIII

    «Вел себя целую неделю так безалаберно, что мне стало очень тяжело и грустно, как всегда бывает, когда недоволен собою», — пишет он 23 июня.

    Наступило время «чистки души», как называл подобные периодически повторяющиеся душевные состояния выведенный Толстым впоследствии в романе «Воскресение» Нехлюдов. Прочитанная им в романе Уоррена «Тяжба» фраза из пьесы Шекспира «Троил и Кресида»: «Так различные доблести распознаются в бурях несчастий», помогла Толстому привести в порядок свой внутренний мир. «Мне вдруг непонятно стало, — пишет он далее в той же записи 23 июня, — как мог я все это время так дурно вести себя. Ежели я буду ожидать обстоятельств, в которых я легко буду добродетелен и счастлив, я никогда не дождусь». И он дает себе обещание: делать добро, насколько возможно, «быть деятельным и уж наверное не поступать легкомысленно и не делать зла».

    Через два дня, 25 июня, Толстой вновь пишет в дневнике: «Этот проклятый отряд совершенно сбил меня с настоящей колеи добра, в которую я так хорошо вошел было и в которую опять желаю войти, несмотря ни на что, потому что она лучшая».

    Он заново продумывает вопрос о тех задачах, которые, по его мнению, он должен ставить себе в жизни. Теперь этот вопрос решается им следующим образом: «Цель моей жизни известна — добро, которым я обязан своим подданным и своим соотечественникам. Первым я обязан тем, что владею ими, вторым — тем, что владею талантом и умом» (дневник, 25 июня). О своих обязанностях перед своими «подданными», т. е. принадлежавшими ему крепостными крестьянами, Толстой не забывал в продолжение всей своей жизни на Кавказе; мысль же об обязанностях «перед соотечественниками» появляется у него теперь впервые. Уже не сомневаясь в том, что он обладает талантом, соединенным с умом, Толстой считает, что одна из основных его обязанностей заключается в том, чтобы своим талантом служить обществу. Этот взгляд на свою литературную деятельность, как на служение, впервые выраженный Толстым в записи дневника от 25 июня 1853 года, оставался в нем неизменным на протяжении всей его дальнейшей жизни, хотя взгляды его на значение искусства и подвергались существенным изменениям.

    Тут же записывает Толстой два новых появившихся у него художественных замысла: «Дневник кавказского офицера» и «Беглец». «Дневник кавказского офицера» был начат 28 июня, но Толстой остался недоволен сложившимся в его уме планом нового произведения и не продолжал его. Рукопись не сохранилась. В то же время Толстой продолжает усердно работать над «Отрочеством», которое «начинает складываться хорошо» (запись 3 июля).

    «Исповедания веры савойского викария» Руссо вновь наводит Толстого на религиозные размышления. Традиционное представление о боге, сотворившем мир, не укладывается в его голове. «Не могу доказать себе существования бога, — пишет он 8 июля, — не нахожу ни одного дельного доказательства и нахожу, что понятие не необходимо. Легче и проще понять вечное существование всего мира с его непостижимо-прекрасным порядком, чем существо, сотворившее его». Не в сверхъестественном понятии божества, следует искать разрешения загадок жизни, а в изучении человека с его потребностью счастья. «Влечение плоти и души человека к счастью есть единственный путь к понятию тайн жизни», — пишет Толстой далее.

    Однако после всех этих рассуждений дневник этого числа заканчивается следующей записью: «Не понимаю необходимости существования бога, а верю в него и прошу помочь мне понять его». Толстой, следовательно, отрицая традиционное представление о боге, сотворившем мир, в то же время сохранил некоторую смутную, но твердую веру в высшее начало, которая так сроднилась с ним, что составляла неотъемлемую часть его миросозерцания. Впоследствии (в 1882 году) Толстой так писал о своем отношении к религии в средний период своей жизни: «Я не верил в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в бога или, скорее, я не отрицал бога, но какого бога — я бы не мог сказать»63.

    XIX

    9 июля 1853 года Толстой выехал из Старогладковской в Пятигорск. Накануне его отъезда в станице произошло необычайное происшествие.

    Всю ночь накануне отъезда Толстой не ложился спать, чтобы выехать как можно раньше и успеть проехать как можно больше до наступления темноты. Вместе с другим офицером, пришедшим его проводить, Толстой сидел на улице у своей хаты. Вдруг с одного из дворов до них донесся визг поросенка. Оказалось, что в станицу забежал волк, бросился во двор одного из хозяев и стал душить попавшегося ему поросенка. Толстой вбежал в свою хату, схватил висевшее на стене ружье и побежал на тот двор, куда забежал волк. Но волк в это время перескочил через плетень, огораживавший двор, и бросился на Толстого. Толстой спустил курок, но ружье оказалось незаряженным. Волк укусил его собаку и убежал. Так как собака впоследствии взбесилась, то Толстой полагал, что и волк был бешеный.

    Этот случай Толстой впоследствии описал в рассказе «Булька и волк», помещенном в его «Азбуке»; подробности этого случая он неоднократно передавал в устных разговорах64.

    который после зимнего похода 1853 года вышел в отставку и 15 мая уехал из Старогладковской.

    Толстой поселился на той же квартире, на которой жил в предыдущем году, — на окраине города в Кабардинской слободке, в доме под номером 252. Но теперь он не вел такой замкнутый и сосредоточенный образ жизни, как в 1852 году; он охотно проводил время на бульваре, бывшем в то время обычным местом прогулок и развлечений пятигорских жителей, и посещал старых и новых знакомых. О пятигорском бульваре 1840—1850 годов современник рассказывает следующее:

    «Самое важное место Пятигорска — бульвар... Бульвар есть центр города, средоточие и сборное место всей публики, можно сказать: душа и сердце Пятигорска, его вече, его форум. На бульваре заводятся разговоры, составляются знакомства, суд, мнения и заключения о делах, о докторах и о приезжих; на бульвар выводят маменьки дочерей для показа и оценки; для бульвара везут заказные костюмы и моды... Здесь же, на форуме, составляются проекты гуляний, катаний, пикников и балов... ...»65

    По рассказам сестры Толстого, он в то время сильно увлекался спиритическими сеансами и столоверчением и занимался этим даже на бульваре, куда для этой цели притаскивал столы из кофейной66.

    В числе пятигорских знакомых Толстого была семья местного врача И. Е. Дроздова. У Дроздовых собирались любители музыки и устраивались дуэты и квартеты, в которых и Толстой принимал участие. Как вспоминает сын И. Е. Дроздова, Толстой нередко играл в четыре руки с его сестрой. «Выбор пьес был трудный. Лев Николаевич предпочитал Бетховена и Моцарта всем остальным композиторам, а в особенности итальянским, музыку которых он находил «сладенькой»67.

    Что касается свидания с родными, от которого Толстой ждал так многого, то свидание это не оправдало его надежд. Он встретил с их стороны холодное, безучастное к себе отношение, что было ему очень тяжело. «Холодность ко мне моих родных мучает меня», — записал Толстой в дневнике 18 июля. С грустью писал Толстой брату Сергею 20 июля об отношении к нему сестры и зятя: «В две недели, которые я с ними, я не слыхал ни от того, ни от другого ни одного не нежного (нежности, пожалуй68), но душевного слова, которое бы доказывало, что меня любят, что я что-нибудь значу в их жизни». Теперь уже Толстой чувствовал себя ближе не к брату Николаю, с которым он увиделся в Пятигорске, а к брату Сергею. «Ни между кем из братьев нет так много общего, как между нами с тобой, и никто друг друга так хорошо не понимает», — писал Толстой брату Сергею в том же письме. Судя по дневнику, Толстой со своим братом Николаем во все пребывание его в Пятигорске (Николай Николаевич уехал 1 сентября) был в довольно далеких отношениях.

    «Отчего никто не любит меня? — записывает он 18 июля. — Я не дурак, не урод, не дурной человек, не невежда. Непостижимо. Или я не для этого круга?» — приходит ему в голову самое естественное и правдоподобное объяснение непонятного для него явления.

    Надо думать, что в такие тяжелые минуты сознания своего одиночества Толстой еще более усердно отдавался литературному труду. Он работал над продолжением «Отрочества». 21 июля первая черновая редакция «Отрочества» была закончена, но еще «слишком небрежно», по мнению автора. 23 июля началась работа над второй редакцией повести — Толстой начинает собственноручно переписывать с начала всю повесть. Довольный новой редакцией первой главы, Толстой восклицает в дневнике: «Труд! Труд! Как я чувствую себя счастливым, когда тружусь».

    Читает Толстой за это время исключительно художественную литературу. Романы Фенимора Купера, Пиго Лебрена, Виктора Гюго не производят на него большого впечатления, но перечитывание «Записок охотника» вызывает у него в дневнике следующую выразительную запись (27 июля): «Читал «Записки охотника» Тургенева, и как-то трудно писать после него». Идейную сторону «Записок охотника» Толстой оценил еще гораздо раньше; теперь его внимание останавливает художественное мастерство Тургенева.

    Временами вновь и вновь чувствует Толстой мучительное недовольство своей жизнью, сознание какого-то неисполненного и неясного ему самому своего высокого призвания. 28 июля он записывает: «Без месяца двадцать пять лет, а еще ничего!» Запись эту он выделяет подчеркиванием, как особенно важную.

    XX

    1 августа Толстой уезжает из Пятигорска в Железноводск для лечения ваннами. Весь месяц проходит у него недеятельно, но появляется новый замысел — «кавказский рассказ». В день своего рождения, уехав в Пятигорск, Толстой начал «казачью повесть». На другой день, уже опять в Железноводске, повесть продолжается и получает название «Беглец».

    работы, 31 августа, в дневнике Толстого появляется запись: «Встреча» [название третьей главы повести] нейдет как-то». И работа над начатой повестью прервалась на несколько лет.

    Эта незаконченная первая редакция повести «Беглец» сохранилась в архиве Толстого69. Это не что иное, как первый набросок будущих «Казаков», существенно отличающийся от повести в ее окончательной редакции. Действующие лица начатой повести: Марьяна, старый казак дядя Епишка, фигурирующий под своим именем, офицер Губков или Дубков, казаки и казачки. Марьяна замужем, и этим определяется дальнейшее развитие повести. Офицер любит Марьяну, Марьяна также неравнодушна к нему. Следующими словами характеризует автор чувство Марьяны к Губкову: «Марьяна любила Губкова той понятной земной любовью, которая состоит в желании всегда видеть предмет своей любви и принадлежать ему».

    И сейчас же вслед за этим автор излагает свой собственный взгляд на такого рода любовь: «Боже мой! Какого мнения будут обо мне все писатели, изощрявшиеся столько времени разбирать различные оттенки любви, когда я скажу, что не понимаю другого рода любви, который мне даже кажется единственным, ежели не самым возвышенным и поэтическим, то по крайней мере самым честным и откровенным». Так думал и чувствовал Толстой в те дни, когда им был написан первый набросок «Беглеца».

    «Марьяна любила, — говорит далее Толстой, — со всей искренностью и силой женщины простой, доброй и трудолюбивой». Этими словами подчеркивается, что именно такой характер любви свойственен людям, живущим напряженной трудовой жизнью. Но этот же напряженный труд помогал Марьяне удерживать свое чувство в известных пределах. «Только две равносильные причины удерживали ее: страх греха — староверке любить православного — и постоянные труд и усталость, не допускавшие искушения до ее неиспорченного, хотя и пылкого сердца»70. В последних словах чувствуется некоторая зависть автора к людям, проводящим свою жизнь в постоянном физическом труде. Та же зависть чувствуется и в описании того, как Марьяна «заснула тем же крепким, безмятежным сном, которым спят только дети и люди, проводящие жизнь свою в тяжелой работе»71. Такой крепкий безмятежный сон не всегда давался в то время Толстому с его постоянной борьбой с самим собой и мучительными сомнениями.

    Последняя написанная глава незаконченной повести, озаглавленная «Встреча», описывает возвращение казачьей сотни из похода. Дается картина торжественной встречи казаков остававшимися дома женщинами, стариками и станичными писарями. Картина напоминает ту, какую Толстой нарисовал в стихотворении «Эй, Марьяна, брось работу!», написанном 16 апреля того же 1853 года, но содержит больше подробностей и написана живее.

    На этом начатая повесть обрывается.

    Судя по данному в дневнике заглавию («Беглец») и по более поздним конспектам, повесть должна была заканчиваться тем, что муж Марьяны, узнав о том, что она полюбила Губкова, убивает офицера и убегает в горы к чеченцам. Работа над повестью была прекращена потому, что подробности развития сюжета были еще неясны автору.

    В основу своей повести Толстой предполагал положить известный ему факт бегства казака к чеченцам, обратного возвращения его в станицу и казни. Более чем через пятьдесят лет после того, как им был написан первый вариант повести о казаке, Толстой рассказывал: «Слышал я, — это факт, — что казак, который убежал в горы и абреком стал и убивал казаков, соскучился, пришел в деревню и дался прямо в руки, и его казнили, повесили, и он твердо, спокойно умер»72. Случаев таких было несколько. В 1854 году в станице Наур, упоминаемой Толстым в одной из черновых редакций повести «Казаки», был казнен казак Яков Алпатов, бежавший к чеченцам, но затем попавший в руки казаков73.

    В истории творчества Толстого работа над будущими «Казаками» имела большое значение. После повести о детстве, после рассказа о набеге на горцев, после незаконченного рассказа из московской светской жизни («Святочная ночь»), в которых лирический элемент играет важную роль, Толстой переходит к эпическому роду художественного творчества. В записи дневника от 3 декабря 1853 года он сам называет начатую повесть «казачьей поэмой». В «Беглеце», как в эпическом произведении (лишь с небольшой примесью лирического элемента), очень заметен колорит места и времени. Он сказывается в чудесном кавказском пейзаже, открывающем четвертую главу («Встреча»); в кратких, но ярких характеристиках молодых и старых казаков и казачек; в употреблении местных слов и оборотов речи («какую болячку там делать», «вы, нечистые духи, расстрели вас в сердце животы» и пр.); в обилии бытовых подробностей.

    «казачью поэму», Толстой не предвидел того, что работа над этим произведением будет занимать его в течение долгого времени и только через десять лет приведет к созданию одного из самых совершенных его художественных творений.

    В Железноводске Толстой познакомился с петрашевцем Николаем Сергеевичем Кашкиным, в 1849 году отправленным на Кавказ рядовым. Связь Кашкина с кружком Петрашевского была очень слабой; у самого Петрашевского он был только один раз. Встретившись с Кашкиным, когда он был уже унтер-офицером, Толстой близко сошелся с ним и даже перешел на «ты»74. Но Кашкин не произвел на Толстого большого впечатления; о встречах с Кашкиным нет ни одного упоминания в дневнике Толстого. Впоследствии Толстой воспроизвел некоторые черты Кашкина в рассказе «Разжалованный»75.

    XXI

    Оставив «Беглеца», Толстой вновь принялся за «Отрочество», но работа шла вяло — не было душевного спокойствия. Толстой испытывал глубокое недовольство собой и своим недеятельным, рассеянным, иногда невоздержным образом жизни. «Жизнь с постоянным раскаянием — мука», — записал он 10 сентября. Затем 12 сентября: «Испытал весьма тяжелое чувство».

    Утром 13 сентября Толстой почувствовал «тоску страшную». В тот же день у него явился новый художественный замысел — рассказ «Записки маркера». Сразу он принялся за работу, работал усердно и остался очень доволен написанным. «Мне кажется, — записал он в этот день в дневнике, — что теперь только я пишу по вдохновению и от этого хорошо».

    На другой день, 14 сентября, рассказ был уже начерно окончен и один лист переписан набело с большими авторскими исправлениями. «Пишу с таким увлечением, что мне тяжело даже: сердце замирает, — пишет Толстой в дневнике. — С трепетом берусь за тетрадь». 15 сентября уже больше половины рассказа было переписано набело. Толстой доволен написанным, хотя и не вполне: «Хорошо, но слишком неправилен слог». Так оценил он свой новый рассказ в записи того же 15 сентября. (Позднее, уже после отсылки рассказа в печать, Толстой, как записал он в дневнике 25 октября, также находил, что хотя по содержанию он «едва ли много бы нашел изменить или прибавить» в своем рассказе, «но форма не совсем тщательно отделана».)

    «Молодец я, работал славно. Кончил». 17 сентября рукопись уже была отослана Некрасову. В письме, которое послал Толстой редактору «Современника» вместе с рукописью, он писал, что дорожит посылаемым рассказом больше, чем «Детством» и «Набегом» и потому вновь просит ничего не изменять в нем, а если цензура вымарает слишком много, то вовсе не печатать рассказа или во всяком случае списаться с ним прежде сдачи рассказа в печать.

    Итак, рассказ «Записки маркера» был написан и переработан в четыре дня. Ни одно из предыдущих произведений Толстого не писалось им с такой быстротой; ни одно не было отослано в печать с такой поспешностью. Уже по внешнему виду рукописи первой редакции «Записок маркера» заметно, что писалась она очень быстро: многие слова не дописаны, много помарок и вставок, некоторые слова неразборчивы. Одно это необычайное увлечение в работе над рассказом и торопливость в отсылке его в печать говорят о том, что рассказ имел для автора какое-то особенное значение, что в нем автор спешил высказать какие-то самые дорогие ему, самые задушевные свои мысли и чувства. И действительно, «Записки маркера» — это в высшей степени субъективное, по существу даже автобиографическое произведение, хотя и по сюжету, и по многим данным внешнего характера оно и не является автобиографическим.

    Князь Нехлюдов (Толстой впервые дал главному герою своего рассказа эту фамилию, которая впоследствии будет встречаться во многих его произведениях)76 — сын корпусного командира, богач, владелец тысячи душ крестьян и леса стоимостью в триста тысяч рублей. За два года он прожил в Петербурге больше восьмидесяти тысяч. Наружностью князь Нехлюдов не походит на Толстого: Нехлюдов был «тонкий, высокий, волосы завиты наперед, по-модному». Не было у Толстого и таких крупных денежных проигрышей, как у Нехлюдова, хотя бывало иногда сильнейшее увлечение игрой.

    По внешним признакам князь Нехлюдов не похож на автора «Записок маркера», но эти черты отличия приданы ему как будто нарочно для того, чтобы замаскировать его внутреннее сходство с автором. Это внутреннее сходство состоит не только в том, что в черновой редакции рассказа Нехлюдов, как и Толстой в 1851 году, составляет себе по часам на каждый день распределение занятий и ведет «франклиновский журнал», но главным образом в близости душевного состояния Нехлюдова с душевным состоянием Толстого в пору написания им «Записок маркера». «Я страдаю безостановочно, невыносимо», — пишет Нехлюдов в своем предсмертном письме77. «Моральные страдания, которые я испытываю, хуже всего, что может вообразить человек»78.

    «Когда я оставался один, мне становилось неловко и страшно с самим собой»79.

    «Я опутан грязной сетью, из которой не могу выпутаться и к которой не могу привыкнуть... Не раз пробовал я выйти из грязной колеи, по которой шла моя жизнь, на эту светлую дорогу. Я говорил себе: «Употреблю все, что есть у меня воли, — и не мог»80.

    Нехлюдов обвиняет себя в том, что он не заботился о благосостоянии «вверенных» ему тысячи крестьян и часть их даже продал другому помещику. «И это сделал я, который отроком так хорошо понимал священную обязанность помещика»81.

    Фамилия помещика, которому Нехлюдов продал часть своих крестьян, — Селезнев. Толстой еще в 1851 году продал принадлежавшую ему деревню Малая Воротынка, в которой числилось всего 22 души крестьян, тульскому помещику Селезневу. Возможно, что и Толстой, как Нехлюдов, упрекал себя за эту продажу, считая, что по отношению к этим проданным им крестьянам он не исполнил «священную обязанность помещика», состоящую в улучшении положения этих крестьян, — не только не исполнил, но продал их другому помещику, который, быть может, не имел совершенно никакого понятия об этой «священной обязанности».

    В нравственном отношении больше всего мучает Нехлюдова воспоминание о совершенном им осквернении чувства любви. «Мне сказали, — пишет он в своем предсмертном письме, — что смешно жить скромником, и я отдал без сожаления цвет своей души — невинность — продажной женщине. Да, никакой убитой части моей души мне так не жалко, как любви, к которой я так был способен. Боже мой! любил ли хоть один человек так, как я любил, когда еще не знал женщин!» Говоря о том, что он «без сожаления» отдал свою невинность продажной женщине, Нехлюдов несправедлив по отношению к самому себе. Маркер был свидетелем того отчаяния, с которым Нехлюдов после этого сказал подговорившему его князю: «Зачем я это сделал? И тебе, князь, и себе в жизнь свою этого не прощу».

    «мог быть хорош и счастлив, ежели бы шел по той дороге, которую, вступая в жизнь», открыли ему его «свежий ум и детское истинное чувство». Он чувствует, что теперь исчезло из его сознания все то, что раньше радовало его и составляло смысл и цель его жизни: «светлые мысли о жизни, о вечности, о боге», «беспредметная сила любви», «отрадной теплотой согревавшая его сердце», «надежда на развитие, сочувствие ко всему прекрасному, любовь к родным, к ближним, к труду, к славе», «понятие об обязанности».

    Чтобы избавиться от того мучительного душевного состояния, которое он переживал, оставаясь наедине с самим собою, Нехлюдов выходил из своего одиночества, но то общество, в котором он вращался, еще более способствовало его нравственному падению. «Когда я был с другими, — рассказывает Нехлюдов в своем письме, — я забывал невольно свои убеждения, не слыхал более внутреннего голоса и снова падал».

    Раздираемый внутренними противоречиями, в полной дисгармонии с самим собою, Нехлюдов приходит к выводу, что человек — «неестественное создание»82. В окончательном тексте этот афоризм, заключающий весь рассказ, дан в смягченном виде: «Непостижимое создание человек». Несомненно, что и сам автор «Записок маркера» в период работы над рассказом временами склонялся к такому пессимистическому представлению о природе человека, столь противоположному оптимистической формуле, за два года до этого прочитанной им в какой-то книге и тогда же вписанной в свой дневник: «Бог создал человека прекрасным и добрым; невозможно его сделать лучше»83.

    Нехлюдов до такой степени противен самому себе, что, готовясь к смерти, он боится только одного: что после смерти он вступит в будущую жизнь «с воспоминаниями и раскаянием» о прожитой им здесь жизни. Он хотел бы вместе с телом убить «совсем, навсегда» свою душу84.

    Можно с полной уверенностью утверждать, что мысль о самоубийстве, несмотря на все глубочайшее недовольство собой и своим образом жизни, которое иногда испытывал Толстой, в то время не приходила ему в голову. Сила жизни была в нем настолько велика, что если, быть может, и мелькала иногда в его воображении мысль о насильственном прекращении жизни, то об осуществлении этой мысли он в то время никогда не думал. В этом смысле «Записки маркера» — не автобиографическое произведение.

    «Записки маркера» занимают в истории творчества Толстого совершенно особое место. Этот рассказ послужил началом тех автобиографических произведений Толстого, в которых он критически оценивал прошлую жизнь, рассказывал о своих ошибках и заблуждениях. Таковы «Исповедь» (1879—1882 годы), предисловие к «Воспоминаниям» (1903 год), «Верьте себе» (1906 год) и др. Некоторые мысли, изложенные Толстым в его позднейших произведениях, имеют несомненное сходство с мыслями, высказанными Нехлюдовым в его предсмертном письме. Так, в «Исповеди» Толстой рассказывает о развращающем влиянии на него окружающего общества; в предисловии к «Воспоминаниям» высказывает удовлетворение тем, что «личность не удерживает воспоминаний после смерти», чего, как мы видели, желал и Нехлюдов. В воззвании «Верьте себе» Толстой высказывает сожаление о неправильно прожитых молодых годах почти в тех же, но еще более энергичных и сильных выражениях, как и Нехлюдов в своем письме.

    Таково субъективное значение «Записок маркера» в истории творчества Льва Толстого. Но этим не уменьшается объективное значение этого рассказа. На «Записках маркера» остановился Чернышевский в своей статье о Толстом 1856 года, отметив, что в рассказе представлена «история падения души, созданной с благородным направлением». При этом Чернышевский отметил, что эту историю «мог так поразительно и верно задумать и исполнить только талант, сохранивший первобытную чистоту»85. Он же приветствовал перепечатку «Записок маркера» в сборнике «Для легкого чтения», где были восстановлены цензурные пропуски, сделанные при печатании рассказа в «Современнике». Чернышевский в своей рецензии подчеркнул, что рассказ «Записки маркера» печатается в этом сборнике с включением в него «нескольких новых прекрасных сцен»86.

    Кроме того, объективное значение «Записок маркера» состоит в мастерских зарисовках портретов представителей известного круга людей светского общества — профессиональных игроков и аферистов. Один из завсегдатаев биллиардных, особенно грубый в отношении к маркеру, в окончательном тексте называется «гость большой», а в первой редакции — «адъютант большой», т. е. флигель-адъютант — адъютант у царя. Замена сделана была, несомненно, по цензурным соображениям.

    Чрезвычайно ярко и выпукло представлена фигура маркера, этого прожженного плута, развратившегося около праздной клики игроков и аферистов, считающего «дрянью» всякого скромно одетого человека, но, несмотря на это развращение, удержавшего в себе здравый смысл, свойственный простому русскому человеку. Прекрасно схвачен его испорченный язык, пересыпанный подслушанными и перевранными им выражениями господ, около которых проходит вся его жизнь.

    Излив на бумаге (в «Записках маркера») все то, что его волновало и мучило, Толстой успокоился. Он прожил в Пятигорске еще три недели, занимаясь «Отрочеством» и даже писанием каких-то стихов, которые до нас не дошли. «Все «Отрочество» представляется мне в новом свете, и я хочу заново переделать его», — записывает он 2 октября. Не забыт и «Роман русского помещика». Толстой прочел вслух своему зятю написанные им главы этого романа и пришел к выводу, что хотя в написанном «решительно все надо изменить, но самая мысль всегда останется необыкновенною».

    «Исповедание веры савойского викария» Руссо и под влиянием этого чтения опять «вспомнил единственное средство быть счастливым» — делать добро. Проявлением этого стремления «делать добро» было то, что в самый день отъезда Толстой, как записал он в дневнике, «подарил лошадь казачонку». Факт этот, несомненно, послужил основой для 22-й главы «Казаков», где Оленин дарит лошадь казаку Лукашке.

    XXII

    Три месяца, проведенные в Пятигорске, так же как пребывание в Тифлисе в конце 1851 года, оставили в памяти Толстого приятное воспоминание тем, что в то время он чувствовал в себе «расположение к истинной пользе» (запись в дневнике от 3 ноября 1853 года).

    Беспокоил Толстого и оставался для него невыясненным вопрос о его дальнейшей военной службе.

    Сразу же по возвращении из похода у него явилась мысль о выходе в отставку. Как писал он брату Сергею Николаевичу 17 апреля 1853 года, было несколько причин, склонявших его к этому решению: и то, что его брат Николай Николаевич вышел в отставку, и то, что он считал, что уже истек тот срок, который он себе назначил для жизни на Кавказе, и то, что «походная безалаберная жизнь, дурное общество уже порядочно надоели» ему, и, наконец, его неудачи по службе. Повидимому, жизнь в казацкой станице, участие в походах, общество офицеров и кавказская природа уже дали Толстому все то, что они могли ему дать, и у него появилось стремление переменить условия своей жизни.

    Уже в мае Толстой отправил в Тифлис к начальнику артиллерии Отдельного Кавказского корпуса генералу Бриммеру (или, быть может, служившему в штабе Бриммера капитану Мооро) не дошедшее до нас письмо с просьбой об увольнении от военной службы. В ответ на это письмо капитан Мооро 18 мая уведомил батарейного командира Алексеева, что Толстой может получить отставку «без именования воинским званием», т. е. с бывшим у него ранее гражданским чином. Узнав об этой бумаге от Алексеева 28 мая, Толстой 30 мая подал прошение об отставке и в начале июня уведомил брата Сергея Николаевича, что надеется месяца через полтора «свободным человеком ехать в Пятигорск, а оттуда в Россию».

    его от службы не встречается, но постановление об его отставке, сделанное начальником артиллерии, должно быть утверждено инспектором артиллерии, а затем инспекторским департаментом военного министерства. Не надеясь в скором времени получить отставку, Толстой хлопочет о получении отпуска для поездки на родину, но это ему не удается.

    Досадуя на свои служебные неудачи, Толстой 15 июля пишет письмо князю Барятинскому, который в то время был уже не начальником левого фланга, а начальником штаба Отдельного Кавказского корпуса. Как сказано было выше, поступление Толстого на военную службу произошло отчасти под влиянием советов Барятинского, с которым Толстой встретился летом 1851 года после участия в набеге на горцев. Толстой надеялся, что протекция Барятинского поможет его продвижению по службе. Но, склонив Толстого к поступлению на службу, Барятинский, повидимому, просто забыл про него, а Толстой был настолько горд, что не захотел о себе напоминать. Теперь Толстой в письме к Барятинскому изливает всю свою досаду. Он обвиняет Барятинского в том, что он сделал ему «зло», а себя винит за то, что «имел ветренность» последовать совету Барятинского, и далее сообщает о всех своих неудачах в получении отличий и в производстве в офицерский чин, за которые также отчасти винит Барятинского. Это письмо Барятинскому Толстой в дневнике называет «хорошим», но, разумеется, письмо не было послано по назначению и осталось в архиве Толстого.

    Между тем назревали важные события: все больше и больше обострялись отношения России с Турцией. Манифестом от 14 июня 1853 года Николай I приказал войскам занять дунайские княжества Молдавию и Валахию, находившиеся под протекторатом Турции. Это еще не было формальное объявление войны, но понималось как фактическое начало военных действий. 20 июля Толстой пишет брату Сергею Николаевичу: «Я уже писал тебе, кажется, что я подал в отставку. Бог знает, однако, выйдет ли и когда она выйдет теперь — по случаю войны с Турцией. Это очень беспокоит меня, потому что теперь я уже так привык к счастливой мысли поселиться скоро в деревне, что вернуться опять в Старогладковскую и ожидать до бесконечности так, как я ожидаю всего, касающегося моей службы, очень неприятно».

    24 июля Толстой получил от капитана Мооро письмо с извещением о том, что так как бумаги о производстве Толстого в офицерский чин пошли уже по инстанциям, генерал Бриммер приостановил его отставку. Мооро просил Толстого написать о его дальнейших распоряжениях по этому делу. В августе Мооро известил Толстого, что «отставки по высочайшему повелению приостановлены до времени»; отпуск также не может быть ему предоставлен. Получив письмо Мооро, Толстой 4 сентября записал в дневнике, что он намерен «ехать пустынником жить в Старогладковскую до тех пор, пока все это разрешится чем-нибудь».

    Но в конце сентября ему пришла в голову новая мысль. Он начинает «подумывать о турецком походе». Повидимому, он разумел ожидавшееся вторжение в пределы Турции через Кавказ. Вскоре, однако, намерения Толстого изменились. 6 октября он подал командующему войсками, расположенными в Молдавии и Валахии, докладную записку о своем переводе в действующую армию. Командующим войсками, находившимися в дунайских княжествах, был троюродный дядя Толстого князь Михаил Дмитриевич Горчаков. Просьбу свою Толстой основывал на том, что брат его, с которым вместе он служил на Кавказе, вышел в отставку и теперь он имеет родственников лишь в действующей армии. (Родственниками Толстого, служившими в действующей армии, были два его четвероюродные брата Горчаковы, племянники командующего войсками.) Для ускорения дела Толстой послал свою докладную записку через другого своего троюродного дядю, родного брата командующего войсками, князя Сергея Дмитриевича Горчакова, у которого он часто бывал в Москве.

    XXIII

    В последний период своего пребывания на Кавказе, продолжавшийся больше трех месяцев, Толстой вернулся к тому сосредоточенному, замкнутому образу жизни, который он вел до зимнего похода 1853 года. Служебных обязанностей, судя по дневнику, от него не требовалось никаких.

    От князя С. Д. Горчакова Толстой 15 ноября получил письмо с извещением о том, что он написал своему брату относительно его перевода в дунайскую армию. Толстой ожидал и перевода, и производства в офицерский чин, — и неопределенность его положения иногда вызывала в нем беспокойство и выбивала из колеи. 1 декабря он записал в дневнике: «Ожидание перемены жизни беспокоит меня, а серая шинель до того противна, что мне больно (морально) надевать ее, чего не было прежде».

    Общество его сослуживцев офицеров, и ранее его не удовлетворявшее, теперь все более и более становится для него тягостным. 26 ноября он пишет брату Сергею Николаевичу: «Во всяком случае к новому году я ожидаю перемены в своем образе жизни, который, признаюсь, невыносимо надоел мне. Глупые офицеры, глупые разговоры, глупые офицеры, глупые разговоры — больше ничего. Хоть бы был один человек, с которым бы можно было поговорить от души».

    В укреплении Хасав Юрт, куда Толстой ездил на несколько дней, он познакомился с двумя ссыльными, которые его заинтересовали. Один из них был поляк, по фамилии Акршевский; другой — бывший офицер А. М. Стасюлевич, разжалованный в солдаты и сосланный на Кавказ за то, что во время его дежурства из тюрьмы убежало несколько арестантов. При ближайшем знакомстве оба эти лица разочаровали Толстого. Акршевский показался ему «слишком жалок, чтобы быть политическим преступником» (запись 5 ноября). Нельзя не обратить внимания на эту характерную запись, в которой Толстой выражает чувство уважения к лучшим людям своего времени, называвшимся тогда «политическими преступниками».

    «Раз навсегда надо привыкнуть к мысли, что я исключение, — записывает он 3 ноября, — что или я обогнал свой век, или — одна из тех несообразных, неуживчивых натур, которые никогда не бывают довольны». Далее в той же записи Толстой из двух представившихся ему причин своего одиночества оставляет одну первую. «Долго я обманывал себя, — пишет он, — воображая, что у меня есть друзья, люди, которые понимают меня. Вздор! Ни одного человека еще я не встречал, который бы морально был так хорош, как я, который бы верил тому, что не помню в жизни случая, в котором бы я не увлекся добром, не готов был пожертвовать для него всем. От этого я не знаю общества, в котором бы мне было легко. Всегда я чувствую, что выражение моих задушевных мыслей примут за ложь и что не могу сочувствовать интересам личным».

    Средством спасения от мучительного сознания своего одиночества Толстому служили занятия: работа над начатыми произведениями, чтение, писание дневника, который до самого отъезда с Кавказа ведется почти ежедневно. Кроме дневника, Толстой а октябре заводит особую тетрадь, в которую записывает свои «наблюдения, сведения, мысли и правила»87. Такого рода записи

    Толстой делал и раньше на страницах своего дневника, но теперь он уделяет им больше внимания.

    Записанные Толстым «наблюдения» обнаруживают и его большую наблюдательность, и широту интереса к окружающей действительности. Они содержат записи слышанных Толстым разговоров и его наблюдений в собственном смысле этого слова над внешностью и психологией как окружающих, так и своей собственной, замечания о названиях народностей, населяющих Кавказ, заметки о литературном и народном языке. Толстой обращает внимание на склонность простого русского народа «перевирать названия» и утверждает, что в этой склонности «есть какое-то основание». «Никогда я не встречал, — говорит Толстой, — чтобы перевранное название было неблагозвучно и, кроме того, не имело бы русского названия и еще отношения к месту или лицу, которому оно принадлежит». Он приводит пример такого «перевранного названия», в котором есть смысл: станицу Невинномысскую народ переименовал в «Безвинку». Впоследствии Толстой в своих произведениях неоднократно приводил такие нравившиеся ему выражения народной этимологии («мяса лебедикого» — вместо «лебединого» — в «Казаках», «Весенний» — вместо Vincent — в «Войне и мире» и др.).

    Записанные Толстым «Сведения» относятся к области географии, этнографии — преимущественно кавказской, истории, военной терминологии, народной медицины; здесь же записана мусульманская загадка о правде и неправде.

    «Мыслей», записанных Толстым, особенный интерес представляют те, которые касаются его работы над «Отрочеством» и вопросов художественного творчества вообще. Мысли эти дают ценный материал для характеристики его творческих приемов. Здесь Толстой определенно провозглашает принцип сокращения, исключения всего лишнего и ненужного, придавая этому приему сжатия текста первостепенное значение. «Искусство писать хорошо, — говорит Толстой, — состоит не в том, чтобы знать, что писать, но в том, чтобы знать то, чего не нужно писать. Никакие генияльные прибавления, — решительно утверждает Толстой, — не могут улучшить сочинения так много, как могут улучшить его вымарки».

    О своем «Отрочестве» Толстой записывает, что интерес его «должен состоять в постепенном развращении мальчика после детства и потом в исправлении его перед юностью». Но Толстой не желает весь интерес повести сосредоточить на истории внутреннего развития своего главного героя. «Притом внутренняя история его, — говорит он далее, — должна для разнообразия уступать место внешней истории лиц, его окружающих, так чтобы внимание читателя не постоянно было устремлено на один предмет».

    Эта запись Толстого представляет для нас большую ценность. Она определенно указывает на то, что Толстой в процессе работы над «Отрочеством» еще больше, чем в «Детстве», отступил от чисто автобиографического жанра и старался придать своей повести более общий характер описания жизни известного круга и времени.

    Наконец, для характеристики эволюции мировоззрения Толстого имеет значение его запись о «так называемых порядочных людях». Толстой утверждает, что «так называемые порядочные люди, gens comme il faut, ставя себя весьма высоко в собственном мнении, как скоро выходят из своей сферы и входят в сферу, в которой не ценятся условные достоинства порядочности, падают гораздо ниже людей непорядочных, которые, не гордясь ничем, стараются приобретать хорошее. Первые смотрят сверху и бездействуют, поэтому падают; вторые смотрят снизу и трудятся, поэтому влезают».

    В этой записи содержится уже зерно глав «Юности», критикующих понятие comme il faut и изображающих преимущества студентов-разночинцев над студентами-аристократами. Мы видим, таким образом, что понятие о «порядочности», о comme il faut, внушавшееся Толстому окружающей средой в его детстве и в первой молодости, к этому времени уже значительно пошатнулось в нем.

    «Правил», выписанных Толстым с 15 по 18 октября 1853 года, к его художественному творчеству имеют отношение два. В одном из них Толстой снова внушает себе необходимость сокращения и удаления из произведения всего лишнего и ненужного. «Перечитывая и поправляя сочинение, — пишет он, — не думать о том, что нужно прибавить (как бы хороши ни были приходящие мысли), если только не видишь неясности или недосказанности главной мысли, а думать о том, как бы выкинуть из него как можно больше, не нарушая мысли сочинения (как бы ни были хороши эти лишние места)».

    Второе литературное правило, записанное Толстым, следующее: «На всякое свое сочинение, критикуя его, не забывать смотреть с точки зрения самого ограниченного читателя, ищущего в книге только занимательности». Толстой давно уже пришел к признанию необходимости в процессе писания иметь перед глазами своего «воображаемого читателя». Теперь он говорит, что писатель должен считаться даже с таким «воображаемым читателем», которого, вследствие ограниченности его умственного кругозора, может оттолкнуть слишком серьезный тон и который в каждом произведении ищет прежде всего занимательности. Даже такого ограниченного читателя писатель, по мнению Толстого, не должен упускать из виду, работая над своим произведением.

    Толстой, таким образом, раз навсегда отказался от мысли писать для избранных, «для немногих».

    XXIV

    Выписывание «сведений, наблюдений, мыслей и правил» в отдельную тетрадь Толстой продолжал ровно неделю — с 15 по 22 октября; после этого он вернулся к прежнему способу записывания всего им виденного, слышанного, прочитанного, передуманного и перечувствованного в общую тетрадь дневника. Его дневник последних месяцев кавказской жизни, кроме обычных ежедневных записей, содержит целый ряд записанных им наблюдений над окружающими и над самим собою, слышанных им рассказов разных лиц, отдельных слов и выражений, почему-либо обративших на себя его внимание, почерпнутых из прочитанных книг и статей сведений по истории, географии и этнографии. В кавказском дневнике Толстого последних месяцев 1853 года, как и в предыдущих дневниках, находим также много записей правил поведения и отвлеченных мыслей по различным вопросам.

    Очень существенное значение имеют сделанные Толстым за этот период записи его мыслей о художественном творчестве. Так, 24 октября 1853 года Толстой записывет: «Читая сочинение, в особенности чисто литературное, главный интерес составляет характер автора, выражающийся в сочинении». Из дальнейшего текста видно, что под словом «характер» Толстой разумел взгляд на жизнь, миросозерцание. Далее Толстой, не касаясь вопроса о признаках истинности или ложности миросозерцания того или другого автора, ставит вопрос о том, каким методом должно быть выражено миросозерцание автора для того, чтобы произведение удовлетворяло художественным требованиям. Он считает, что сочинения «самые приятные суть те, в которых автор как будто старается скрыть свой личный взгляд и вместе с тем остается постоянно верен ему везде, где он обнаруживается». Напротив, «самыми бесцветными» представляются Толстому те произведения, «в которых взгляд изменяется так часто, что совершенно теряется».

    — что каждый писатель должен иметь свое определенное миросозерцание; второе — что это миросозерцание так или иначе, в явном или скрытом виде, но непременно найдет свое выражение в произведении; третье — что метод, наиболее подходящий для выражения миросозерцания, не в том, чтобы автору от своего лица излагать его, а в том, чтобы, не излагая своего миросозерцания в виде определенных формул, освещать им все содержание произведения.

    Что каждый автор обязан иметь определенное миросозерцание и выражать его в своих произведениях, — в этом Толстой был твердо убежден уже в то время. Во всех написанных им к этому времени произведениях его миросозерцание выражено совершенно ясно, но Толстой не достиг еще в то время такого художественного мастерства, чтобы, не выражая определенно своего миросозерцания, «скрывая его», как выразился он в данной записи, уметь тонко проводить его через все произведение.

    Положение о том, что в художественном произведении всегда, сознательно или бессознательно, выражается миросозерцание автора, и что читатель всегда так или иначе понимает или, во всяком случае, догадывается об этом миросозерцании, и что поэтому каждый писатель должен иметь свое определенное миросозерцание, и притом миросозерцание возвышенное, — становится с тех пор твердым убеждением Толстого на всю его дальнейшую жизнь. «В художественном произведении главное — душа автора», — записал Толстой в дневнике 20 октября 1896 года88. Формула эта не означала того, что Толстой не придавал значения объективному изображению явлений жизни в художественных произведениях, но означала то, что, по мнению Толстого, отношение автора к изображаемым им явлениям жизни, вытекающее из его общего миросозерцания, имеет первостепенное значение.

    С течением времени Толстой достиг величайшего мастерства в создании художественных произведений таким методом, чтобы, не излагая от своего лица своего миросозерцания, последовательно проводить его через все произведение. Самым совершенным образцом художественного произведения Толстого, написанного по такому методу, является роман «Анна Каренина».

    26 октября 1853 года Толстой делает запись, имеющую очень большое значение для раскрытия эволюции его взглядов. Запись была вызвана чтением романа Григоровича «Рыбаки», печатавшегося в «Современнике» за 1853 год. Толстой пишет: «Простой народ так много выше нас стоит своей исполненной трудов и лишений жизнью, что как-то нехорошо нашему брату искать и описывать в нем дурное. Оно есть в нем, но лучше говорить про него (как про мертвого) одно хорошее. Это достоинство Тургенева и недостаток Григоровича и его «Рыбаков». Кого могут занять пороки этого жалкого и достойного класса? В нем больше доброго, чем дурного; поэтому естественнее и благороднее искать причины первого, чем второго».

    «простому народу», и изложением того принципа, которым, по его мнению, должен руководиться писатель при изображении людей из «простого народа». При этом следует обратить внимание на то, что в романе Григоровича изображается быт не живущего земледельческой жизнью крестьянства, к которому Толстой тяготел с детских лет, а безземельных пролетариев-рыбаков. Для Толстого и эти безземельные пролетарии являются представителями того «простого народа», в котором «больше доброго, чем дурного».

    Под тем же числом (26 октября 1853 года) находим еще одну запись, касающуюся работы над художественными произведениями. Толстой пишет: «Надо привыкать всегда и во всем писать четко и ясно, а то часто бессознательно неясность или неверность мысли скрадываешь от самого себя неестественными оборотами, помарушками и размахами». Запись эта интересна тем, что в ней Толстой сначала говорит о недостатках стиля, которых, по его мнению, писатель должен избегать («неестественные обороты»), а затем указывает на то значение, которое для ясности и точности выражения мысли имеют даже внешние качества письма. Оказывается, что даже такая деталь, как «помарушки и размахи» пера, по самонаблюдениям Толстого, способствует неясности мысли и иногда даже прямо прикрывает ложность высказанной мысли.

    Об отношении Толстого к трудовому народу говорит также и запись от 1 ноября. Здесь Толстой обращает внимание на то, как условия праздности, в которых живут богатые классы, с молодых лет расслабляют и обезволивают их. «Одна из главных причин ошибок нашего богатого класса состоит в том, что мы не скоро привыкаем к мысли, что мы большие. Вся наша жизнь до двадцати пяти, иногда и больше лет противоречит этой мысли». В крестьянстве, говорит далее Толстой, совершенно обратное явление: там «пятнадцати лет малый женится и становится полным хозяином». «Меня часто поражала, — заканчивает Толстой эту запись, — эта самостоятельность и уверенность крестьянского парня, который, будь он умнейшим мальчиком, в нашем классе был бы нулем».

    Большое значение имеет другая запись под тем же числом (1 ноября), в которой Толстой выражает свое отношение к художественной прозе Пушкина. «Я читал «Капитанскую дочку», — пишет Толстой, — и увы! должен сознаться, что теперь уже проза Пушкина стара, — не слогом, но манерой изложения. Теперь справедливо в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самих событий. Повести Пушкина голы как-то».

    В этой записи Толстой указывает на самое существенное отличие своего творческого метода от творческого метода Пушкина — на чрезвычайно существенную особенность своего творчества, которую Чернышевский в 1856 году определил как изумительную способность к раскрытию «диалектики души». При этом Толстой находил, что не он один, а все «новое направление» русской художественной литературы первенствующее значение придает именно изображению «подробностей чувства». Представителями этого «нового направления» Толстой, очевидно, считал тех русских писателей, произведения которых производили на него в те годы особенно сильное впечатление: Гоголя, Лермонтова, Тургенева, Григоровича, Гончарова.

    В год начала «Анны Карениной» Толстой усиленно перечитывает Пушкина и своим восторгом от чтения прозаических произведений гениального поэта делится со своим другом Н. Н. Страховым.

    25 марта 1873 года Толстой писал Страхову: «Не только Пушкиным прежде, но ничем я, кажется, никогда я так не восхищался. «Выстрел», «Египетские ночи», «Капитанская дочка»!!!»

    Как видим, через 20 лет после вызванного чтением «Капитанской дочки» замечания о том, что «повести Пушкина голы как-то», Толстой вновь перечитал «Капитанскую дочку», и теперь это перечитывание ничего не вызвало в нем, кроме восторга. 30 марта того же 1873 года в письме к П. Д. Голохвастову Толстой писал относительно «Повестей Белкина», что «писателю надо не переставать изучать это сокровище», и что недавнее перечитывание в седьмой раз «Повестей Белкина» произвело на него «сильное действие»89.

    Эта перемена отношения Толстого к прозе Пушкина была связана с эволюцией его творчества. Если в произведениях 1852—1853 годов — «Детство», «Набег», «Отрочество», — действительно, на первом плане стоит «интерес подробностей чувства», то уже в Севастопольских рассказах «интерес самих событий» занимает значительное место, а в «Казаках» и «Поликушке» элемент «интереса самих событий» нисколько не уступает «интересу подробностей чувства».

    «Эпический род мне становится один естественен».

    В записи дневника от 30 сентября 1865 года Толстой, перечисляя различные формы, в которых может выразиться «поэзия романиста», указывает, что поэзия может проявиться как «в характерах людей», так и «в интересе сочетания событий», причем примером поэзии второго вида называется задуманная Толстым вторая часть «Казаков»90.

    В «Войне и мире», конечно, «поэзия романиста» проявилась столько же «в характерах людей» — в раскрытии «диалектики души», как и в «интересе сочетания событий».

    Кроме того, обратившись в 70—80-е годы к созданию рассказов для детей и «народных рассказов», Толстой напряженно искал новых стилистических приемов; лаконизм и простота пушкинской прозы представились ему теперь недосягаемым образцом.

    В этой эволюции творчества Толстого и следует искать причину столь существенной перемены в его отношении к прозе Пушкина.

    — 1 ноября 1853 года — в дневнике Толстого находим еще две записи литературного содержания. В первой из них Толстой с настойчивостью повторяет уже несколько раз высказанную им ранее мысль о чрезвычайной важности наибольшего сокращения текста в художественном произведении. Теперь эта мысль выражается Толстым в форме правила: «Всякое оконченное начерно сочинение пересматривать, вымарывая все лишнее и не прибавляя ничего. Это первый процесс». Вторая запись следующая: «Часто в сочинении меня останавливают рутинные, не совсем правильные, основательные и поэтические способы выражения, но привычка встречать их часто заставляет писать их. Эти-то необдуманные обычные приемы в авторе, недостаток которых чувствуешь, но прощаешь от частого употребления, для потомства будут служить доказательством дурного вкуса. Мириться с этими приемами — значит итти за веком; исправлять их — значит итти вперед его».

    Толстой, к сожалению, не поясняет, какие именно общепринятые «способы выражения» представляются ему рутинными, не вполне правильными, не вполне основательными и поэтическими. Ясно одно: Толстой хочет выступать как новатор в приемах художественного творчества; его тяготят какие-то, хотя и общепринятые, но устарелые художественные приемы, и он находит необходимым вступить с ними в борьбу.

    Под 1 декабря находим такую характерную запись. Выписав изречение Шиллера: «Для некоторых людей огонь вдохновения превращается в рабочий светильник», Толстой от себя дает такое толкование этому изречению: «Литературный успех, удовлетворяющий самому себе, приобретается только посредством всесторонней обработки предмета. Но и предмет должен быть высокий для того, чтобы труд был всегда приятен».

    Итак, Толстой в последние месяцы своей жизни на Кавказе усиленно думает над вопросами художественного творчества; это самый серьезный, самый постоянный предмет его размышлений. Мыслей отвлеченного характера по другим вопросам в дневнике Толстого этого периода очень немного. Так, хотя и лишенный возможности за неимением инструмента заниматься своим любимым искусством — музыкой, Толстой все-таки не перестает размышлять о сущности этого искусства и пробует дать точное определение его. «Музыка, — говорит он, — есть искусство посредством троякого сочетания звуков — в пространстве, времени и силе — воспроизводить в воображении различные состояния души» (дневник, 22 ноября). Это определение примыкает к предыдущим попыткам Толстого определения музыки как выражения разнообразных чувств.

    Мыслей по вопросам философии и религии в дневнике Толстого последних месяцев его кавказской жизни почти не встречается. Единственная мысль философского характера, содержащаяся в дневнике Толстого этого периода, выражает его недоумение перед понятием вечной жизни. «Отсутствие тела, страстей, чувств, воспоминаний и времени (то-есть вечность), — пишет он 26 октября, — не есть ли отсутствие всякой жизни? В чем же отрада такой будущей жизни, когда невозможно себе представить ее?»

    — постоянный читатель новых номеров журналов «Современник» и «Отечественные записки», в ноябре и декабре он особенно увлекается историческим чтением. С 18 ноября по 16 декабря он читает «Историю государства Российского» Карамзина, причем слог Карамзина находит «очень хорошим», а предисловие Карамзина к своему труду вызывает у Толстого «пропасть хороших, мыслей» (запись 18 ноября). Затем 17 декабря Толстой принимается за чтение «Русской истории» Устрялова и заканчивает это чтение на другой день, 18 декабря. То, что Толстой так быстро прочел объемистый труд Устрялова, показывает, насколько он был захвачен этим чтением.

    Из книги Устрялова Толстой впервые узнает о незаконности наследования престола русскими царями и царицами в XVIII веке. Это отмечается им в дневнике и крепко врезается ему в память91.

    Историческое чтение вызывает у Толстого очень значительные по своему содержанию мысли, касающиеся изучения истории, записанные им в дневнике 17 декабря. «Каждый исторический факт, — говорит Толстой, — необходимо объяснять человечески и избегать рутинных исторических выражений». «Рутинные исторические выражения», которые осуждает Толстой в данной записи, это, надо думать, выражения такого типа, как «в неусыпных заботах о благе своих подданных» и т. п., часто применявшиеся к царям в верноподданнических исторических сочинениях того времени. Такого рода рутинные выражения представляются Толстому фальшивыми; он предъявляет к историческим работам требование безусловной правдивости и считает необходимым, чтобы каждый исторический факт был объяснен психологически («человечески»). Самому Толстому не пришлось в его литературной деятельности применять изложенный им в этой записи принцип, так как исторических сочинений в собственном смысле этого слова он не писал; но в своих исторических романах и повестях он всегда стремился следовать изложенному здесь правилу — действия исторических лиц объяснять «человечески». В данной записи, сделанной за десять лет до начала «Войны и мира», можно видеть зарождение одного из основных принципов, которыми руководствовался Толстой в своей работе над историческими художественными произведениями.

    «Эпиграф к истории я бы написал: «Ничего не утаю». Мало того, чтобы прямо не лгать, надо стараться не лгать отрицательно — умалчивая»92.

    Вскоре после окончания чтения «Русской истории» Устрялова Толстому случайно попались номера журнала «Утренний свет» за 1777 год, издававшегося Н. И. Новиковым. Из предисловия Новикова к своему журналу (которое Толстой ошибочно приписал Карамзину) Толстой узнал, что целью журнала издатель ставил «развитие человеческого ума, воли и чувств, направление их к добродетели». В журнале помещались философские рассуждения о бессмертии души и о назначении человека, переводы диалогов Платона, биография Сократа и т. п. Такое содержание журнала нравится Толстому, хотя он и видит в этом крайность; по его мнению, «единственная цель литературы — нравственная». У него даже является мысль самому издавать журнал подобного направления. «Вот цель благородная и для меня посильная, — записывает он 20 декабря: — издавать журнал, целью которого было бы единственно распространение полезных (морально) сочинений». Из журнала была бы исключена всякая полемика и «насмешка над чем бы то ни было».

    Это был один из многих проектов молодого Толстого, к осуществлению которого он никогда не приступал.

    XXV

    В журнале «Современник» за 1853 год Толстой прочитал перевод составленных английским писателем Дизраэли очерков под заглавием «Литературный характер, или История гения, заимствованная из его собственных чувств и признаний». Очерки содержали большое количество высказываний выдающихся людей всех времен и народов по различным вопросам, касающимся их образа жизни и творческих приемов, объединенных под самыми разнообразными заглавиями, как, например: «Высокое мнение гениев о самом себе», «Гениальные люди не более других уважаются в своем семейном кругу», «Раздражительность гения», «Положение гения в светском кругу», «Сомнения, мучившие знаменитейших писателей», «Привычки гениального человека отличаются от привычек светских», «Беседы гениальных людей» и мн. др. Чтение это, как записал Толстой в дневнике 13 октября, возбудило в нем уверенность в том, что он «замечательный по способностям человек, и рвению к труду». Он усердно принимается за продолжение работы над «Отрочеством».

    24 октября работа над второй редакцией «Отрочества», начавшаяся 23 июля, была закончена. На следующий день, 25 октября, Толстой, просмотрев всю повесть, решил начать заново переписывать ее всю сначала. Всегда критически, а порою и прямо скептически относясь к своим работам, Толстой и в «Отрочестве» увидел существенные недостатки. 21 декабря он записывает: «Отрочество» из рук вон слабо, — мало единства и язык дурен». Тот же недостаток отмечает Толстой и в записи от 20 декабря: «Чтоб сочинение было увлекательно, — пишет он, — мало того, чтобы одна мысль руководила им; нужно, чтобы все оно было проникнуто и одним чувством. Чего у меня не было в «Отрочестве».

    «Я совершенно убежден, что я должен приобрести славу; даже от этого я тружусь так мало: я убежден, что стоит мне только захотеть разработать матерьялы, которые я чувствую в самом себе», — записывает он 5 ноября.

    Ноябрь и бо́льшую часть декабря Толстой провел малодеятельно, но зато последние числа декабря и особенно весь январь 1854 года до самого отъезда с Кавказа прошли у него в напряженной работе. Толстой одновременно работает над тремя начатыми им произведениями: «Отрочеством», «Записками фейерверкера» и «Романом русского помещика».

    Одно обстоятельство, отмеченное Толстым в дневнике, ненадолго «охладило» его к литературным занятиям. Он узнал, что офицер Пистолькорс, узнавший себя в образе офицера Розенкранца, изображенного в рассказе «Набег», с которым он, действительно, имел много общего, «ругает» его. Это была первая неприятность, испытанная Толстым в связи с его литературными занятиями. Но в тот же день (17 декабря) он прочитал объявление об издании журнала «Современник» в 1854 году, где в числе произведений, предназначавшихся к печатанию, значились и его «Записки маркера». Это объявление подняло его настроение и вновь «возбудило» к занятиям литературой.

    Одновременно с подъемом художественного творчества оживилась и внутренняя работа над самим собой. 2 января 1854 года Толстой записывает решение помечать в дневнике «все преступления правил», выработанных им для себя ранее и занесенных в дневник. Это означало возвращение к «франклиновскому журналу». И Толстой, всегда склонный к самоанализу и самообличению, действительно начинает ежедневно регулярно записывать все замечаемые им за собой «преступления правил». В числе таких «преступлений правил» находим следующие: позднее вставание, мечтательность, беспорядочность, нерешительность, лень, ложь, тщеславие, нечеткое писание, необдуманность, невоздержанность. Кроме того: «шлялся без цели», «бранил Епишку», «валялся на печи», «оскорбил Епишку», «противоречил Громану», «разгорячился — прибил Алешку», «был грустен», «падал духом», «злился — ударил кошку», «вообще забыл о правилах», «осуждал», «гадал», «был горяч, когда примерял мундир», «смотрел на карты», «не помолился богу при Оголине», «изругал Алешку за счеты» и т. п.

    Как видим, Толстым отмечается нарушение составленных им для себя правил как морального, так и практического характера.

    «нечеткое писание» тоже ставится им себе в вину.

    На этот раз Толстой так свыкся с ведением «франклиновского журнала», что продолжал его и в пути — по дороге в Ясную Поляну, и в первые дни по приезде.

    XXVI

    «Отрочество» и «Записки фейерверкера» продолжались Толстым и по отъезде с Кавказа; что же касается «Романа русского помещика», то Толстой не вернулся больше к продолжению этого произведения.

    Из приведенных выше дневниковых записей Толстого о работе над «Романом русского помещика» видно, что этому своему произведению он придавал особенное значение по самому его содержанию. О том же свидетельствует и письмо его к брату Сергею Николаевичу от 10 декабря 1852 года, где он писал, что «начал новый серьезный и полезный» роман, «на который намерен употребить много времени и все свои способности».

    В новом произведении Толстой имел в виду осветить главный социальный вопрос того времени — вопрос крепостного права, взаимоотношений помещика с крестьянами. Слово «роман» в заглавии данного произведения не имело того значения, в каком это слово понимается обычно. Здесь слово «роман» означало: «история», «история жизни»93.

    «Романом русского помещика» можно различить два периода. Первый начался 23 сентября 1852 года и продолжался до 27 декабря того же года; работа была прервана зимним походом 1853 года. Однако мысль о продолжении романа не была оставлена, и обдумывание его плана и подробностей продолжалось.

    20 декабря 1853 года, т. е. почти через год после прекращения работы, Толстой отмечает в дневнике, что план «Романа русского помещика» «ясно обозначился». Через два дня, 22 декабря, он пишет «Предисловие не для читателя, а для автора», относящееся к новой редакции произведения. 28 декабря была начата работа над второй редакцией «Романа русского помещика», продолжавшаяся очень напряженно до 9 января 1854 года. Рукописи обеих редакций «Романа русского помещика» сохранились полностью»94.

    Герой «Романа русского помещика» в первой редакции — герой «Детства», «Отрочества» и «Юности» Николенька Иртеньев.

    Толстой, как сказано выше, имел намерение написать тетралогию — провести своего героя через эпохи детства, отрочества, юности и молодости. «Детство» было написано, «Отрочество» начато. Не дожидаясь того времени, когда им будет закончено «Отрочество» и написана «Юность», Толстой приступает прямо к рассказу об одном из самых значительных периодов молодости своего героя — о его попытках сближения с крестьянами.

    Повесть начинается с описания обедни в воскресный день в деревенской церкви, где в числе других прихожан находится и Николенька. Дается со всеми мелкими подробностями ритуал церковной службы, который зоркий глаз автора замечал во время посещения им Николо-Кочаковской церкви (так она и называется в повести), в приходе которой находилась Ясная Поляна.

    «Пономарь пронес в алтарь медный кофейник с водой, полотенце с красными концами и старое кадило, откуда вслед за этим послышалось сморканье, плесканье, ходьба, кашляние и плевание».

    Автор пользуется случаем высказать совершенно определенно свое уважение к «исполненной трудов и лишений» народной жизни, противопоставляя ее праздной и обеспеченной жизни помещиков. В церкви помещица Михайлова кокетливо морщится от детского крика, которого, как иронически замечает автор, никогда не выдерживают ее нервы, и негодует на «глупость» женщин из народа, приносящих в церковь детей, которые еще ничего не могут понимать. «Госпожа Михайлова, — замечает по этому поводу автор, — у которой ее собственный ребенок оставался дома на руках кормилицы, не принимала в соображенье, что у крестьянских женщин не бывает кормилиц и что они кормят своих детей и на работе и в церкви».

    Далее изображается встреча Николеньки при выходе из церкви с «краснорожим мужичком в синем кафтане» — Алешкой, или Шкаликом. Это деревенский кулак, промышляющий главным образом всякого рода ростовщичеством и плутовством, отдачей хлеба бедным мужикам в долг за огромные проценты, кляузничеством и пр. Дается подробная характеристика этого типического лица со всеми его отталкивающими чертами: грубостью к бедным, которых он презирает за их бедность, пресмыкательством перед людьми, имеющими власть, пьянством, распутством, притворной набожностью и скромностью. Описываются различные способы его плутовства и эксплуатации деревенской бедноты. Автор не удерживается в роли стороннего наблюдателя и с горечью восклицает: «Каково же видеть Алешек и Куприяшек, успешно разрабатывающих незаслуженную нищету и невинную простоту народа, которые одни причиною удачи их спекуляций».

    Автору кажется, что от помещиков зависит «ограничить круг преступной деятельности» этих эксплуататоров народной бедности. Некоторые фразы из характеристики Шкалика идут не от автора, а как будто воспроизводят речи бедных крестьян, хорошо знавших его хищнические замашки («другой за семяны ему год почитай целый работает»). Несомненно, что тип кулака Шкалика списан Толстым с натуры; в округе Ясной Поляны он, конечно, видел не одного такого Шкалика.

    Далее рассказывается «кляузное дело», участником которого был Шкалик и по поводу которого Николенька и говорил с ним. Дело состояло в том, что Шкалик в пьяном виде избил беременную женщину, жену одного из нехлюдовских крестьян. Николенька, считающий, что первая его обязанность состоит в том, чтобы охранять «личность, семейство, — самые священные права» крестьян, приказывает Шкалику уплатить мужу пострадавшей женщины пятьдесят рублей. Шкалик притворно соглашается, и Николенька, очень довольный тем, что ему удалось привести дело к мирному окончанию, велит мужикам поцеловаться, радуясь тому, как легко ему удалось сделать «доброе дело». Вскоре Николенька начинает понимать всю фальшь и деланность этой устроенной им сцены примирения двух поссорившихся мужиков. Между тем Шкалик отправляется в город к знакомому приказному, который за пятнадцать рублей пишет ему с целью замять все дело два прошения, в которых каждое слово — самая наглая и беззастенчивая ложь. Фигура пьющего запоем приказного, бессовестного и прожженного плута, которого все его знающие, в том числе и жена, считают «умнейшим человеком» («по его уму министром только бы быть», — говорит про него жена), нарисована Толстым с поразительной яркостью. Надо думать, что в Туле во время своих хлопот по имущественным делам Толстой не раз встречал таких «умнейших людей».

    подробно изображается посещение Николенькой бедного и трудолюбивого мужика Ивана Чуриса. С мельчайшими подробностями, показывающими превосходное знание деревенского быта, деревенской обстановки и крестьянского труда, описываются Толстым изба и двор Чуриса. Сам Чурис характеризуется положительными чертами. В его глазах видны «ум и беззаботность»; выражение губ «столько же добродушное, сколько и насмешливое». Находясь в положении раба, Чурис тем не менее разговаривает со своим барином не как раб; Толстой подчеркивает его свободу и достоинство в обращении с Николенькой. Когда Николенька спрашивает его, почему он не сказал ему о своей нужде, Чурис отвечает: «Не посмел, ваше сиятельство». «Но он говорил это, — прибавляет автор, — так смело и развязно, что трудно было верить ему». Сам того не сознавая, Чурис, приписывающий свою бедность таким причинам, как многосемейность и болезненность жены, указывает и социальные причины своей бедности: тяжелые повинности, малоземелье («лугов и угодий меньше стало»), произвол управляющего. Это настоящий труженик, вся жизнь которого прошла в работе, «даже в слишком трудной работе», что было заметно «по грубости кожи глубоких морщин и резко обозначенным жилам на шее, лице и руках, неестественной сутуловатости..., кривому, дугообразному положению ног и большому расстоянию большого пальца его руки от кисти». Так подробно изучил Толстой еще до своего отъезда на Кавказ тип крестьянина — труженика и бедняка.

    Описывая избу Чуриса, Толстой воспользовался случаем подчеркнуть искренность религиозного чувства в народе по сравнению с показной религиозностью привилегированных классов. Сказав, что в избе Чуриса в углу стояла «деревянная черная, черная икона с медным венчиком, несколько суздальских картинок, истыканных тараканами и покрытых странными славянскими словами, были наклеены возле», Толстой вновь оставляет тон бесстрастного наблюдателя и прямо от себя говорит: «Но я уверен, что из одного этого мрачного угла возносилось к небу гораздо больше искренних молитв, чем из сотни образных с золочеными иконами и налойчиками красного дерева».

    (Вероятно, Толстому в Москве приходилось видеть в домах его светских знакомых такие «образные».) Но, повидимому, автору показался не совсем уместным слишком сильно выраженный в этих строках лирический тон, и он заменяет эту фразу другой, написанной в более спокойном тоне: «Но эти безграмотные картинки и тараканы не помешали часто возноситься из этого мрачного угла чистым услышанным молитвам». Но и эта редакция не удовлетворила Толстого, надо думать, вследствие несколько приподнятого тона, в котором она написана, и он вычеркивает целиком всю фразу.

    «Невыразимо грустное чувство» испытывает Николенька при виде вопиющей нищеты Чуриса, этого от природы «работящего, сметливого, веселого и доброго» мужика. Видя, что Чурис утратил всякую энергию и всякую веру в возможность улучшения своего положения, и слыша его фаталистическое объяснение всего происходящего в виде твердо усвоенных им формул: «бог послал», «бог не зародил», «богу угодно», Николенька приходит к убеждению, что этот фатализм, явившийся следствием сознания безвыходности своего положения и невозможности улучшить его, помогает таким мужикам, как этот Чурис, терпеливо переносить свою нищету. «И то сказать, — говорит Толстой: — какое утешение оставалось бы у этих людей, ежели бы они не думали, что тяжелый крест, который они несут, послан им от бога и что во всем одна воля его».

    различными темными делами; зато с большим сочувствием относится он к мачехе этого мужика, древней старухе, которая со страшным напряжением трудится из последних сил, стараясь «хоть чем-нибудь заплатить за хлеб, который ест». Автор замечает, что в крестьянстве такой до последней степени напряженный труд стариков представляет обычное явление, так как у крестьян «человек ценится по пользе, которую он приносит». Но автор видит в этом явлении и положительную сторону. Положительная сторона этого явления заключается, по мнению автора, в том, что в народе старым людям незнакомы «бездействие, желчность, болезни, скупость и эгоизм старости», так же как и «низкий страх медленно приближающейся смерти». Все это, по мнению автора, — «порождение роскоши и праздности», которых нет и не может быть в трудовом народе. «Тяжелая трудовая дорога их ровна и спокойна, а смерть есть только желанный конец ее, в котором вера обещает блаженство и успокоение», — говорит Толстой, выражая этими словами свое глубокое уважение и к крестьянскому труду, и к крестьянской патриархальной психологии.

    Закончив рассказ о посещении Николенькой Юхванки Мудреного, автор считает нужным предупредить своих читателей и особенно читательниц о том, что в его романе не будет ни слова о любви, «все мужики, мужики, какие-то сошки, мерины, сальные истории о том, как баба выкинула, как мужики живут и дерутся». Только тех читательниц приглашает автор продолжать чтение его книги, у которых «больше сердца, чем высокого образования и тонких чувств». Этими словами Толстой указывает и дальнейшее содержание своего произведения, и цель его — воздействовать на «сердце» читателя. И вместе с Николенькой автор ведет этих своих «избранных читателей» к третьему мужику — Давыдке Белому.

    Николенька видит вопиющую нищету Давыдки, слышит потрясающий рассказ его матери о том, как «с натуги» умерла его жена, надорвавшись на работе, видит, что Давыдка, которого «забили», потерял всякую охоту к работе, и решает взять его к себе на барский двор в надежде перевоспитать его.

    И последняя крестьянская семья, к которой заходит Николенька, это большая неделеная семья зажиточного крестьянина Болхина. Рассказ о Болхине Толстой начинает не от своего лица и не от лица Николеньки, а как бы от лица его односельчан и соседей. С большим мастерством и с видимым удовольствием воспроизводит Толстой хорошо ему знакомую народную речь: «Болхиных семья большая и двор исправный. Во всей вотчине, почитай, первый мужик. Летось другую связь из своего леса поставил, господ не трудил. Теперь есть где с семьею распространиться. Коней у него, окромя жеребят да подростков, троек шесть соберется, а скотины, коров да овец, как с поля гонят, да бабы выйдут на улицу загонять, так в воротах их то сопрется, что у-у!» и т. д. Сам автор описывает всю семью Болхина положительными чертами. Изображая сына Болхина Илью, Толстой прямо любуется его физическим, обликом и красотой, представляя в своем воображении какого-то хорошо ему запомнившегося яснополянского парня: «Лицо Илюшки Болхина — одно из красивейших лиц, которое когда-либо мне удавалось видеть. Все, начиная от светло-русой головы, обстриженной в кружок, до огромных тяжелых сапог с сморщенными широкими голенищами, надетых с особенным ямским шиком на его стройные ноги, — все прекрасно. Он среднего роста, но чрезвычайно строен. Правильное лицо его свеже и здорово; но беззаботное и вместе умное выражение ясных голубых глаз и свежего рта, около которого и пушок еще не пробивается, дышит какою-то необыкновенно приятною русскою прелестью. Может быть, бывают фигуры изящнее фигуры Илюшки, но фигуры грациознее и полнее в своем роде желать нельзя: так хорошо его сотворила русская природа и нарядила русская жизнь. Как хорошо обхватывает косой ворот белой рубахи его загорелую шею, и низко повязанный поясок — его мускулистый и гибкий стан. Какая ловкая и уверенная походка, несмотря на эти огромные сапоги»95.

    Излив свое восхищение типом русского молодого крестьянского парня, Толстой вспоминает о Николеньке и снова входит в роль объективного рассказчика. «Порадовалась душа Николеньки, — говорит Толстой, — глядя на него, когда он, поклонившись ему, бойко встряхнул светлыми кудрями».

    Безотрадны все впечатления Николеньки от посещения им своих крестьян. Толстой описывает грустное настроение, в каком Николенька возвращается к себе домой. Он садится за рояль и начинает импровизировать и предаваться самым разнообразным мечтаниям. Ему представлялись «различные странные образы, грустные и отрадные». Представлялись ему и образы двух негров, отца и сына, запряженных в тележку, которую безжалостно погонял толстый плантатор, и плантатор этот — приказчик Яков (отражение впечатлений Николеньки от посещения крестьян). Не без чувства зависти представлял он себе и Илюшку Болхина, который бодро и весело разъезжает ямщиком «по всему широкому русскому царству».

    Мечтания Николеньки прерываются приездом его друга Ламинского, которому Николенька рассказывает свои планы улучшения жизни крестьян и показывает устроенные им школу и больницу. Эта глава интересна содержащимся в ней описанием школы для крестьянских детей, устроенной Николенькой. Школа эта построена на тех же началах, как и яснополянская школа Толстого 1859—1863 годов. Очевидно, что так же была организована и школа Толстого 1849 года, которую он и описал в этой главе.

    На этом первая редакция романа была прервана.

    XXVII

    Почти годовой перерыв в работе над «Романом русского помещика» не прошел для автора понапрасну. Из написанного Толстым 22 декабря 1853 года «Предисловия не для читателя, а для автора», являющегося не чем иным, как плановыми заметками к начатому роману, видно, что план всего произведения более уяснился для автора и значительно расширился. В набросанном им «предисловии» Толстой прежде всего говорит о том чувстве, которым будет проникнуто все его произведение. Чувство это — «любовь к деревенской помещичьей жизни», но любовь, основанная не на том спокойствии, какое может дать помещику деревенская жизнь, и не на идиллических красотах этой жизни. Любовь эта основана, во-первых, на том, что здесь есть возможность «посвятить жизнь свою добру», и, во-вторых, на том, что эта жизнь имеет свойства «простоты, ясности». Автор не думает в своем произведении ограничиться одной сферой помещичьей жизни — он намерен ввести в свой роман и главы, посвященные изображению столичной, губернской и даже кавказской жизни. Но все эти главы должны быть проникнуты чувством тоски по деревенской помещичьей жизни. Главная мысль, которую хочет Толстой провести в своем романе, та, что «счастие есть добродетель». Делать добро трудно, но делать его нужно, не обращая внимания на противодействие зла. Конкретно под словами «делать добро» Толстой в этом плане, несомненно, разумел благотворительную деятельность своего героя в пользу крепостных крестьян (в плане отмечен «обход деревни» после обедни в Троицын день). Далее Толстой оговаривается, что любовь, обыкновенно в романах «составляющая главную пружину деятельности, в действительности является последней»; этим он, очевидно, хотел сказать, что и в его романе любовь будет играть роль «последней пружины».

    должны были фигурировать (конечно, в творчески преображенном виде) и крапивенский уездный предводитель дворянства Щелин как «представитель тщеславия», и бывший опекун Толстых Воейков как «представитель корысти и Тартюф» и в то же время «представитель страстей деревенский», и бывший друг Толстого К. А. Иславин как «представитель любви к изящному и дружбы, тщеславия», и московский знакомый Толстого Озеров как «представитель страстей городской» (под словом «страсти» Толстой разумел, как он тут же поясняет, женщин, карты, вино), и другие лица.

    Он начал собственноручно заново переписывать весь роман с первой главы, как всегда, творчески перерабатывая все ранее написанное. Отделывая первую главу «Деревенская церковь», автор придал своему рассказу более серьезный тон и удалил некоторые натуралистические подробности. Еще с бо́льшим, чем в первой редакции, чувством автор говорит о «спокойной прелести деревенской церкви», о «теплых молитвах» «простодушных» крестьян, об «отрадно согревающем религиозном чувстве».

    Главный герой романа, которому посвящена вторая глава, теперь уже не Николенька Иртеньев, как в первой редакции, а Дмитрий Нехлюдов, как в «Записках маркера» и в «Отрочестве»; имение его называется не Хабаровка, а Красные Горки (предвосхищение Лысых Гор в «Войне и мире»). Третья глава «Его прошедшее» пишется заново. В ней приводится письмо князя Нехлюдова к тетушке, извещающее о его решении выйти из университета и поселиться в деревне с тем, чтобы «обеспечить счастие своих крестьян и свое». Некоторыми выражениями это письмо очень напоминает письма самого Толстого к тетушке Ергольской, как и ответ тетушки Нехлюдову напоминает письма Ергольской к Толстому.

    Следующая глава, носящая название «Ближайший сосед», является первой попыткой Толстого расширить круг тех лиц, с которыми его герой входит в соприкосновение. «Ближайший сосед» Нехлюдова, фигурирующий в этой главе, это помещик-Тартюф — Александр Сергеевич Облесков, прототипом для которого послужил бывший опекун Толстых помещик Александр Сергеевич Воейков. Со «сладкой улыбочкой» певучим голосом говорит Облесков об «усердных трудолюбивых наших мужичках», как лицемерно и слащаво называет он крепостных. Действительное отношение Облескова к «бедным трудолюбцам»96 далеко не так сентиментально. По поводу благотворительной деятельности Нехлюдова он говорит ему: «Мужицкое хозяйство самое трудное, от этого-то оно и в пренебрежении. Для него мало одного желания делать добро. Напротив, ничего так не расстроивает мужиков, как доброта помещика. Для них нужно вот что, — прибавил он, сжимая кулак, — ежовые рукавицы»97.

    Следующая глава «Иван Чурис» была в этой редакции только начата автором, но не закончена. Судя по тому, что Толстой сразу переходит к описанию посещения Нехлюдовым Ивана Чуриса, главы о Шкалике и об «умнейшем человеке» — подпольном адвокате, как нарушающие последовательность рассказа, он предполагал или выпустить совершенно, или перенести в другое место повести.

    «Романом русского помещика» была прервана. Уехав с Кавказа, Толстой ни в Дунайской армии, ни в Севастополе, ни позднее в Петербурге и Ясной Поляне не приступил к продолжению «Романа русского помещика», хотя иногда и вспоминал о нем. Лишь в 1856 году несколько глав из начатого романа в переработанном виде были напечатаны в «Отечественных записках» под заглавием «Утро помещика».

    В «Романе русского помещика» нет принципиального отрицания крепостного права. Бедственное положение крепостных крестьян приписывается автором не самому существованию крепостного права, а злоупотреблениям помещиков, их беспечности, нерадивости и равнодушию к положению крестьян. В этих злоупотреблениях, по мнению Толстого, и кроется причина недоверия крестьян к помещикам. Преодолеть это недоверие страшно трудно, но все-таки возможно. Такова основная мысль «Романа русского помещика», соответствующая тому взгляду на крепостное право, которого придерживался Толстой в кавказский период своей жизни.

    Отношение автора к своему герою сочувственное и в то же время слегка ироническое. Автор сочувствует герою в его благородных стремлениях и в то же время добродушно подсмеивается над его наивностью, мечтательностью и незнанием жизни.

    В истории творчества Толстого «Роман русского помещика» имел очень большое значение. В этом произведении Толстой впервые взял сюжет из русской народной жизни. Вопреки заглавию наиболее интересными здесь являются не те главы, в которых рассказывается о планах и начинаниях Нехлюдова, а те, в которых изображается крестьянская жизнь. В них Толстой впервые обнаружил свое превосходное знание деревенской России. Особенно сильное впечатление производит картина вопиющей нужды, почти нищеты умного и трудолюбивого крестьянина Ивана Чуриса, про которого никак нельзя сказать, что он беден по собственной своей вине. Толстой проявил себя знатоком не только крестьянского быта, но и крестьянской психологии. Столь же замечательно и удивительное знание Толстым крестьянского языка, сказавшееся как в речах его героев, так временами и в авторской речи, где он выражает мнение крестьян о тех или иных лицах и предметах. Тип кулака, эксплуататора деревенской бедноты до «Романа русского помещика» нигде не фигурировал в произведениях русских писателей и у Толстого появился впервые.

    После «Романа русского помещика», на создание которого Толстым было потрачено так много творческих усилий, он уже смело брался за изображение крестьянской жизни в позднейших своих произведениях.

    12 января 1854 года Толстой узнал о том, что перевод его в Дунайскую армию состоялся и что он назначен в 12-ю артиллерийскую бригаду. Толстой решает сейчас же отправиться к месту своей новой службы и по пути «заехать» в Ясную Поляну. Это «заехать» означало около тысячи верст лишних.

    13 января состоялось «испытание в науках батарейной № 4 батареи 20-й артиллерийской бригады фейерверкера 4-го класса графа Толстого, удостаиваемого к производству в офицеры по полевой артиллерии». «Испытание» производили батарейный командир Алексеев и два офицера той же батареи. Научными дисциплинами, по которым производился экзамен, были математика, физика и военные науки, всего 11 предметов. По двенадцатибалльной системе Толстой получил от 10 до 12 баллов по каждому предмету. Судя по тому, что в дневнике Толстого нет никакого упоминания об этом «испытании», можно думать, что весь экзамен был простой формальностью98. На другой день, 14 января, Толстой уже примерял офицерский мундир. Не прерывая своих занятий — работы над окончанием «Отрочества», Толстой усиленно готовится к отъезду. Находясь в очень стесненном материальном положении, Толстой занял на дорогу 125 рублей у своего батарейного командира Алексеева.

    17 января Толстой идет прощаться с сослуживцами по батарее. В последние месяцы кавказской жизни его отношение к сослуживцам несколько изменилось. В записи от 19 января 1854 года, сделанной уже в пути, Толстой говорит, что он «полюбил людей, которых не любил прежде», тогда как раньше привязанность к ним брата Николая казалась ему странной. Эту перемену своего отношения к сослуживцам Толстой объясняет тем, что «в кавказской службе и во многих других тесных кружках человек учится не выбирать людей, а в дурных даже людях видеть хорошее».

    Наступил день отъезда — 19 января.

    «Отрочеством», затем отслужил молебен перед отъездом, что сделал, впрочем, «из тщеславия», как тогда же записал в дневнике. Товарищи дружески расстались с Толстым; батарейный командир и другой офицер, прапорщик Жукевич, даже «прослезились».

    И Толстой, захватив с собой все черновые рукописи законченных и незаконченных произведений, две тетради дневника, письма к нему родных, друзей и знакомых, в том числе все письма Некрасова, отправился в далекий путь, навсегда расставшись со станицей Старогладковской, где так много было им пережито, передумано и перечувствовано.

    XXIX

    Толстой провел на Кавказе всего два года и семь с половиной месяцев. Из этого времени год и семь месяцев он прожил в Старогладковской, остальное время провел в походах и разъездах.

    Кавказский период был одним из самых важных периодов в жизни Толстого.

    Уехав с Кавказа, Толстой неоднократно в своих произведениях возвращается к изображению кавказской жизни. Так, в Дунайской армии и в Севастополе он заканчивает начатую на Кавказе

    «Рубку леса» (1854—1855 годы); в Петербурге по кавказским воспоминаниям пишет рассказ «Разжалованный» (1856 год); в 1857—1862 годах продолжает и заканчивает начатую на Кавказе повесть «Казаки»; в 1871 — 1872 годах пишет в свою «Азбуку» ряд рассказов для детей из кавказской жизни; наконец, в 1896—1904 годах пишет последнее большое художественное произведение, также из кавказской жизни — повесть «Хаджи-Мурат».

    В старости Толстой особенно охотно возвращался к кавказскому периоду своей жизни в устных воспоминаниях99. С. А. Толстая в «Кратком биографическом очерке» Льва Николаевича, написанном ею в 1878 году, сообщала с его слов, что на Кавказе он «вел самый строгий образ жизни». К этим словам Толстой приписал своей рукой: «стараясь проживать не более 10 рублей в месяц». В «Материалах к биографии Л. Н. Толстого», написанных в 1876 году, С. А. Толстая сообщает: «Он [Лев Николаевич] часто говорил мне, что лучшие воспоминания его жизни принадлежат Кавказу. Он много там читал..., вел самую чистую, спокойную, нравственную жизнь». П. И. Бирюков, беседовавший с Толстым в 1905 году о кавказском периоде его жизни, рассказывает: «Лев Николаевич с радостью вспоминает это время, считая его одним из лучших периодов его жизни, несмотря на все уклонения от смутно сознаваемого им идеала»100.

    В записях дневника и в письмах Толстой называл время, проведенное им на Кавказе, «временем изгнания», а самую жизнь на Кавказе — «школой» для себя101.

    На Кавказе Толстой широко развернул начатую в Москве творческую деятельность, создав (или хотя начав) ряд произведений различного содержания: автобиографические повести, военные рассказы, повесть о взаимоотношениях помещика с крестьянами, эпическое произведение из жизни казачества.

    а также и в авторских отступлениях, входящих в текст его произведений, Толстой теоретически формулировал основы своих эстетических воззрений. Некоторые из этих формулировок таковы, что с известными изменениями и уточнениями мы находим их и в позднейших сделанных Толстым изложениях его эстетических взглядов.

    Кроме вопросов художественного творчества, многие другие важные вопросы являлись предметом размышлений Толстого в период его уединенной кавказской жизни. Сама жизнь заставляла его усиленно думать над вопросом об отношении к войне, в которой ему пришлось быть участником. Отношение к народу, к крепостному праву также было тем вопросом, над которым Толстой не мог не думать долго и напряженно. Он не приходит еще к принципиальному отрицанию крепостного права, но ему уже ясны моральные преимущества «простого народа» перед привилегированными классами. Вопросы личной нравственности, составление для себя «правил поведения», борьба со своими недостатками характерны для всего кавказского периода жизни Толстого. Основные вопросы философии, религиозной метафизики и религиозного понимания жизни также являлись в то время одним из главных предметов размышлений Толстого. Критическое отношение к учению православной церкви, начавшееся у Толстого еще в Казани, теперь усилилось еще больше. Многое из того, до чего Толстой, живя на Кавказе, додумался в области религии, осталось на всю жизнь его твердым убеждением. О своих религиозных исканиях кавказского периода Толстой через пять лет после отъезда с Кавказа, в мае 1859 года, писал: «...я был одинок и несчастлив, живя на Кавказе. Я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. У меня есть мои записки того времени, и теперь, перечитывая их, я не мог понять, чтобы человек мог дойти до такой степени умственной экзальтации, до которой я дошел тогда. Это было и мучительное и хорошее время. Никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал туда, как в это время, продолжавшееся два года... Из двух лет умственной работы я нашел простую, старую вещь, но которую я знаю так, как никто не знает, — я нашел, что есть бессмертие, что есть любовь и что жить надо для другого для того, чтобы быть счастливым вечно. Эти открытия удивили меня сходством с христианской религией, и я вместо того, чтобы открывать сам, стал искать их в Евангелии, но нашел мало. Я не нашел ни бога, ни искупителя, ни таинств, ничего; а искал всеми, всеми, всеми силами души, и плакал, и мучился, и ничего не желал, кроме истины... ...»102

    В то время как напряженная работа мысли помогала Толстому углублять основы своего миросозерцания, общение с окружающими расширяло его жизненный опыт. Та среда, в которую попал Толстой на Кавказе, совершенно не походила на то светское общество, в котором он вращался в Москве. Это были прежде всего его сослуживцы офицеры, большинство которых происходило не из светских кругов. Хотя Толстой не мог не чувствовать своего умственного и нравственного превосходства над этими людьми, общение с ними было для него полезно в том отношении, что помогало ему отрешаться от тех нелепых предрассудков комильфотности, в которых он был воспитан. С некоторыми из своих бывших сослуживцев Толстой имел переписку, находясь в Дунайской армии, с батарейным командиром Алексеевым его переписка продолжалась до 1862 года.

    Еще большее значение имело для Толстого общение с местным населением — казаками, с одной стороны, и горцами — с другой. Жизнь казаков поражала его своей простотой, естественностью, отсутствием всякой фальши, близостью к природе. Эта простота и естественность особенно привлекали Толстого по сравнению с той неискренностью и фальшью, которую он видел в светском обществе и которая уже тогда была ему противна103.

    Не меньше, чем казацкое население, привлекали внимание Толстого мирные и немирные горцы, обитавшие в ближних аулах. Жизнь горцев была еще проще, еще естественнее, еще ближе к природе и еще привлекательнее для Толстого, чем жизнь казаков. Сцена в повести «Казаки», где горец приезжает выкупать тело своего брата, убитого казаками, изобилует такими живыми подробностями, что трудно допустить, чтобы сцена эта была создана исключительно творческой фантазией автора; более вероятно, что Толстой сам наблюдал нечто подобное. Обращает на себя внимание та характеристика, которую дает Толстой приехавшему из аула горцу джигиту: «Брат убитого, высокий, стройный...». Оленина «поразила величественность и строгость выражения на лице джигита»104.

    Многое из того, что Толстой узнавал о горцах от казаков и сослуживцев офицеров, как, например, обычай горцев в случае окружения их русскими и неминуемой гибели связываться ремнями друг с другом и запевать предсмертную песню105, восхищало Толстого своей первобытной силой и мужеством. Здесь, на Кавказе, у Толстого зародилось то уважение к горским народам, которым проникнуты как его «Казаки», так и повесть «Хаджи-Мурат», написанная им уже в старости.

    Наконец, невиданная Толстым ранее кавказская природа с ее снеговыми горами, густыми, непроходимыми лесами, необозримыми степями, быстро текущим Тереком произвела на него чарующее впечатление. Написанная Толстым уже после отъезда с Кавказа повесть «Казаки» как в окончательном тексте, так и в черновых вариантах содержит целый ряд восхитительных картин кавказской природы. Представление о необычайных красотах Кавказа сохранилось у Толстою в течение всей его дальнейшей жизни. В 1857 году, путешествуя со своей двоюродной теткой А. А. Толстой по Швейцарии, Лев Николаевич уверял свою спутницу, что швейцарская природа «дрянь по сравнению с Кавказом»106.

    В 1874 году в письме к свояченице Татьяне Андреевне и ее мужу А. М. Кузминскому, жившим в то время в Кутаиси, Толстой выражал недоумение, почему они бросали «прелестный Кавказ»107.

    Таковы были те многочисленные причины, которые привели к тому, что пребывание на Кавказе осталось в воспоминании Толстого одним из самых лучших периодов его жизни, а самый Кавказ в его представлении — прекрасным и поэтическим местом.

    «Измаил-бей» записывает в дневнике: «Я начинаю любить Кавказ хотя посмертной, но сильной любовью. Действительно хорош этот край дикий, в котором так странно и поэтически соединяются две самые противуположные вещи — война и свобода»108.

    Примечания

    1 «Анна Каренина», ч. 5, гл. X.

    С. А. Толстая в своих «Материалах к биографии Л. Н. Толстого» сообщает: «Лев Николаевич говорил, что он испытал огромное наслаждение при получении этого письма».

    2 Н. А. . Полное собрание сочинений и писем, т. X, М., 1952, стр. 176.

    3 Н. А. Некрасов. Полное собрание сочинений и писем, т. X, М., 1952, стр. 177.

    4 «Анны Карениной» для отдельного издания, в 1880 году так вспоминал о своей совместной работе с Толстым: «Лев Николаевич твердо отстаивал малейшее свое выражение и не соглашался на самые, повидимому, невинные перемены. Из его объяснений я убедился, что он необыкновенно дорожит своим языком и что, несмотря на всю кажущуюся небрежность и неровность его слога, он обдумывает каждое свое слово, каждый оборот речи не хуже самого щепетильного стихотворца». (Полное собрание сочинений, т. 20, 1939, стр. 643). Еще более решительно пишет о том же Л. П. Никифоров, познакомившийся с Толстым в середине 1880-х годов: «Замечу здесь одну своеобразную черту в Льве Николаевиче: он не любил изменять и выбрасывать из своих писаний то, что почему-нибудь он, очевидно, выстрадал, когда писал. (Л. П. Никифоров. Воспоминания о Л. Н. Толстом, «Лев Николаевич Толстой. Юбилейный сборник», ГИЗ, 1929, стр. 232).

    5 Н. А. Некрасов

    6 Там же, стр. 179.

    7 «Русская мысль», 1902, 1, стр. 116.

    8 «Вестник Европы», 1909, 8, стр. 633.

    9 Авдотья —280.

    10 Заметки нового поэта, «Современник», 1861, 3, стр. 161.

    11 Гувернантка в доме Толстых Анна Серон в своей книге «Граф Л. Н. Толстой» (М., 1896, стр. 9—10) рассказывает, что Толстой познакомился с первой критикой на свое произведение «во время какого-то похода против черкесов», когда он вместе с другими офицерами остановился на ночлег и улегся спать «на каменной стене» (?), в то время как его товарищи принялись играть в карты; что статью читал не он сам, а кто-то из его сослуживцев-офицеров, а Толстой только сквозь сон слышал чтение. Из всего этого путаного рассказа правдоподобным может быть только одно: что Толстой прочел критику «Отечественных записок» не в Старогладковской, а в какой-то другой станице, так как в записи его дневника от 25 ноября, где рассказывается об этом чтении, излагаются суммарно события шести последних дней, причем сказано, что с 20 по 24 ноября Толстой провел на охоте в ближних станицах.

    12 «Русская мысль», 1902, 1, стр. 117.

    13 «Современник», 1851, 12, стр. 261.

    14 Напечатан в Полном собрании сочинений, т. 3, 1932, стр. 215—217. Мамакай Юрт — аул, расположенный в 20 верстах от крепости Грозной. Там были минеральные источники, известные под именем «Теплицы святого Павла». Толстой ездил в Мамакай Юрт, повидимому, из Старого Юрта через Грозную в июле 1851 года.

    15 Такое воздействие произведений, воспевающих Кавказ, в то время было не единичным. Бывший уланский корнет В. Л. Марков рассказывает в своих воспоминаниях: «Увлекала меня мечта попасть на Кавказ с его героями горцами и русскими удальцами, с его поэзией опасности, воспетой музой Марлинского и Лермонтова» (В. Л. Марков«Наблюдатель», 1895, 10, стр. 229). «Мне было семнадцать лет, — писал известный дореволюционный военный историк А. Л. Зиссерман, — когда, живя в одном из губернских городов, я в первый раз прочитал некоторые сочинения Марлинского. Не стану распространяться об энтузиазме, с каким я восхищался «Амалат-Беком», «Мулла-Нуром» и другими очерками Кавказа; довольно сказать, что чтение это родило во мне мысль бросить все и лететь на Кавказ, в эту обетованную землю с ее грозной природою, воинственными обитателями, чудными женщинами, поэтическим небом, высокими, вечно покрытыми снегом горами и прочими прелестями, неминуемо воспламеняющими воображение 17-летнего героя». (А. Л. . Отрывки из моих воспоминаний, «Русский вестник», 1876, 3, стр. 52).

    16 «Современник», 1851, 4, Библиография, стр. 59.

    17 «пооткровеннее и поподробнее вспомнить и написать» последние три года его жизни, проведенные им «так беспутно», но вместе с тем представляющиеся ему иногда «очень занимательными, поэтическими и частью полезными». Намерение это не было им осуществлено.

    18 Следует сказать, что Толстой так и уехал с Кавказа с убеждением, что война с горцами сознательно затягивалась высшими чинами кавказской армии. Впоследствии в одной из черновых редакций «Хаджи-Мурата» Толстой писал: «Успех горцев надо было приписать тому, что русские баловались войной, поддерживали войну, убивали горцев и губили жизни своих солдат только затем, чтобы поддерживать практику убийства и иметь случаи раздавать и получать кресты и награды». («Литературное наследство», 1939, № 35—36, стр. 517). Точка зрения Толстого подтверждается историческими документами. Так, в работе П. Лакруа «История Николая I» сообщается следующий разговор фельдмаршала Дибича с Николаем I. В ответ на удивление царя о продолжительности и малоуспешности войны с горцами Дибич сказал: «Можно было бы легко окончить эту войну в одну кампанию, если бы это было угодно вашему величеству; но лучше, чтобы война на Кавказе продолжалась это лучшая школа как для русских генералов, так и для солдат». (Paul . Histoire de la vie du règne de Nicolas I, v. I, Paris, 1865, p. 172).

    19 «Набега», хранящейся в Отделе рукописей Гос. музея Толстого.

    20 Приводимые здесь и ниже извлечения из вариантов первой редакции «Набега», кроме особо оговоренных случаев, напечатаны в т. 3 Полного собрания сочинений, 1932, стр. 218—221.

    21 «Набег», первая редакция, вариант № 5, стр. 221.

    22 «Набег», первая редакция, вариант № 5, стр. 222—223.

    23 А. Фет—218.

    24 Неопубликованные «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого, запись от 18 апреля 1910 года.

    25 Сохранившаяся часть второй редакции «Набега» напечатана в Полном собрании сочинений, т. 3, 1932, стр. 226—230.

    26 «Набег», гл. V.

    27 «Набег», гл. IV.

    28 «Набег», третья редакция, вариант № 13, стр. 232.

    29 А. Л. Зиссерман

    30 «Гвардия умирает, но не сдается»].

    31 «Набег», гл. X. Выражение «русская храбрость» встречается также и у Лермонтова. Печорин говорит о Грушницком: «Грушницкий слывет отличным храбрецом; я его видел в деле: он махает шашкой, кричит и бросается вперед, зажмуря глаза. Это что-то не русская храбрость!» («Герой нашего времени» — «Княжна Мэри»).

    32 Неопубликованные «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого, запись от 18 апреля 1910 года.

    33 Зиссерман

    34 Он напечатан в рукописных вариантах к «Набегу» под № 11, стр. 234—235.

    35 «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого, запись от 18 апреля 1910 года.

    36 В «Очерках кавказской жизни» Н. Смирнова кавказские солдаты называют горцев, аулы которых они разоряют, «хозяевами». (Н. Е. Смирнов

    37 «Набега», хранящейся в Отделе рукописей Гос. музея Толстого, появляются в печати впервые.

    38 «Набег», третья редакция, вариант № 20, стр. 237.

    39 В еще более ранней редакции этой части рассказа давалась следующая картина перевозки тела убитого офицера: «На одной из повозок, составлявших обоз, лежало ничком тело хорошенького прапорщика и безжизненно встряхивалось, когда колесо попадало в кочку. В повозке, спустившись с грядок, сидел фурштадтский ездовой и лениво погонял усталых коней. На ногах трупа лежали мешок, старая шинель ездового и припасенная им где-то вязанка сена». (Из неопубликованной черновой редакции «Набега», хранящейся в Отделе рукописей Гос. музея Толстого.)

    40 В таком виде изречение Ермолова помещено в повести «Казаки» (гл. XXIII).

    41 —220.

    42 Записан несколькими мемуаристами позднейший рассказ М. Н. Толстой о том, как она впервые читала «Детство» М. Н. Толстая неоднократно рассказывала, что книжку «Современника» с повестью «История моего детства» к ним в Покровское привез Тургенев, что она читала его вместе с братом Сергеем и они сразу догадались, что это их детство описано в этой повести, и стали думать, кто бы мог так верно описать их жизнь. Они решили, что повесть написал их старший брат Николай. Что же касается Льва, то его считали в то время человеком неустойчивым, неопределившимся: «им и в голову не приходило, что он мог это написать» (Д. П. Маковицкий. Неопубликованные «Яснополянские записки», запись от 21 июля 1905 года. То же воспоминание М. Н. Толстой напечатано в книге Бирюкова, т. I, 1923, стр. 97, а также в дневнике А. Б. Гольденвейзера — «Вблизи Толстого», т. I, 1922, стр. 163, запись от 20 августа 1905 года). Следует сказать, однако, что М. Н. Толстая за давностью лет делала в этом воспоминании две фактические ошибки: во-первых, Тургенев не мог привезти ей как новость книжку «Современника» 1852 года с «Историей моего детства», так как он познакомился с нею лишь в октябре 1854 года; во-вторых, Сергей Николаевич, очевидно, не присутствовал при этом чтении, так как, по его собственным словам, приведенным выше, прочитав «Историю моего детства», он сразу же догадался, что повесть написал его брат Лев, и не делал предположений, что ее написал Николай.

    43 —299.

    44 «Хаджи Мурат», гл. XVI).

    45 Из черновой редакции «Хаджи-Мурата» (Полное собрание сочинений, т. 35, 1950, стр. 506).

    46 «Летописи», Гос. литературный музей, 1948, кн. 12, стр. 186. В тексте формулярного списка, опубликованном в «Братской помощи» (1910, № 12), данные об участии Толстого в экспедиции 1853 года совершенно отсутствуют.

    47 Янжул. Восемьдесят лет боевой и мирной жизни 20-й артиллерийской бригады, т. 2, Тифлис, 1887, стр. 127—128.

    48 «Рубка леса», писавшемся Толстым в 1853—1855 годах, офицер Болхов иронически говорит о своем желании получить крест, чтобы «показаться» своему старосте, купцу, которому он продает хлеб, «тетушке московской и всем этим господам».

    49 С. А. . Материалы для биографии Л. Н. Толстого. Приказ об аресте Толстого, подписанный штабс-капитаном Олифером и датированный 7 марта 1853 года, сохранился в архиве Толстого. Он напечатан в Полном собрании сочинений, т. 46, 1934, стр. 418—419.

    50 Впоследствии был еще один случай, когда Толстой мог получить георгиевский крест, но и в этот раз его постигла неудача. В батарею, в которой он служил, после движения 18 февраля (вероятно, 1853 года) были присланы два георгиевских креста. Батарейный командир Алексеев обратился к Толстому со словами: «Вы заслужили крест, хотите — я вам его дам, а то тут есть очень достойный солдат, который заслужил тоже и ждет креста, как средства к существованию». (В то время георгиевский крест давал солдату право на пожизненную пенсию в размере жалованья.) И Толстой согласился уступить крест этому старому солдату. Случай этот, о котором Толстой рассказывал и своей жене (о чем она записала в «Материалах к биографии Л. Н. Толстого») и П. И. Бирюкову в письме к нему от 24 декабря 1905 года («Записки Отдела рукописей Всесоюзной библиотеки имени В. И. Ленина», вып. 4, М., 1939, стр. 33), не отмечен ни в дневнике, ни в письмах Толстого, а потому не может быть точно датирован.

    51 ». Автобиографический характер имеет признание Николеньки Иртеньева: «Я был стыдлив от природы, но стыдливость моя еще увеличивалась убеждением в моей уродливости» («Отрочество», гл. VI).

    52 —302.

    53 Б. С. Виноградов. Повесть Л. Н. Толстого «Казаки» и народное творчество гребенского казачества, «Известия Грозненского института и музея краеведения», 1950, вып. 2—3, стр. 124—125.

    54 Маковицкий. Яснополянские записки, вып. 1, изд. «Задруга», М., 1922, стр. 61.

    55 Н. А. —191. В оглавлении мартовского номера «Современника» после названия рассказа Толстого и его инициалов, данных по ошибке в обратном порядке, в скобках было помечено: «автор повести «Детство».

    56 Письмо С. Н. Толстого от 12 апреля 1853 года напечатано полностью в Полном собрании сочинений, т. 59, 1935, стр. 227—230.

    57 Письмо не опубликовано; хранится в Отделе рукописей Гос. музея Толстого.

    58 «Не уговаривала ли я тебя серьезно заняться литературой? Не предсказывала ли я тебе, что ты будешь иметь успех в этом роде сочинений, так как в тебе соединяется все то, что нужно для того, чтобы быть хорошим писателем: ум, воображение, возвышенные чувства». (Не опубликовано, оригинал хранится в Отделе рукописей Гос. музея Толстого. Написан, как и беловой текст, по-французски.)

    59 Напечатан в Полном собрании сочинений, т. 3, 1932, стр. 241—269.

    60

    61 «Воскресение», ч. I, гл. XV.

    62

    1) рассказ самого Толстого 7 сентября 1908 года (неопубликованные «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого, а также «Дневники С. А. Толстой, 1897—1909», изд. «Север», М., 1923, стр. 235);

    2) более ранний рассказ Толстого об этом факте, записанный в «Воспоминаниях о графе Л. Н. Толстом» С. А. Берса, Смоленск, 1893, стр. 9;

    «Воспоминаниях» В. Полторацкого, бывшего начальником колонны, дяди одного из тяжело раненных чеченцами офицеров. («Исторический вестник», 1893, 6, стр. 672—675).

    63 «Исповедь», гл. I.

    64 См. П. Сергеенко. Как живет и работает Л. Н. Толстой, М., 1908, стр. 109; А. Б. . Вблизи Толстого, ч. I, стр. 43—44, запись от 12 июля 1900 года; Д. П. Маковицкий. Яснополянские записки, вып. 2, стр. 5, запись от 21 января 1905 года.

    65 …….. в. Три письма о Пятигорске. «Сборник газеты «Кавказ», 1847, часть вторая, Тифлис, 1848, стр. 99—100.

    66 Бирюков. Биография Л. Н. Толстого, т. I, 1923, стр. 94—95. См. приложение LXII.

    67 Дроздов«Русский архив», 1896, 10, стр. 223.

    68 Слова «нежности, пожалуй» указывают на то, что у братьев Толстых в их отношениях друг к другу «нежные» слова не только не были в употреблении, но считались чем-то унизительным для мужчины.

    69 —188.

    70 Полное собрание сочинений, т. 6, 1929, стр. 182.

    71 Там же, стр. 181.

    72 . Яснополянские записки, вып. 1, М., 1922, стр. 61, запись от 31 декабря 1904 года.

    73 Краткое изложение этого факта дано в статье Р. Заборовой «Основные образы повести «Казаки» (Лев Николаевич Толстой. Сборник статей и материалов, Академия Наук СССР, М., 1951, стр. 361—362).

    74 Н. Н. . Родословные разведки, СПб., 1913, т. II, стр. 572.

    75 А. Б. Гольденвейзер

    76 «Списке студентам и слушателям имп. Казанского университета» за 1844—1845 годы в числе студентов III курса юридического факультета значится Неклюдов Дмитрий.

    77 Из вариантов второй редакции «Записок маркера» (Полное собрание сочинений, т. 3, 1932, стр. 282).

    78 Из черновиков первой редакции рассказа (там же, стр. 280).

    79

    80 Там же.

    81 «Записок маркера» (Полное собрание сочинений, т. 3, 1932, стр. 279).

    82 Из вариантов второй редакции (Полное собрание сочинений, т. 3, 1932, стр. 282).

    83

    84 Из черновиков второй редакции, стр. 282.

    85 Н. Г.

    86 Там же, стр. 561.

    87 Напечатаны в Полном собрании сочинений, т. 46, 1935, стр. 277—289.

    88 Полное собрание сочинений, т. 53, 1953, стр. 111.

    89

    90 Полное собрание сочинений, т. 48, 1952, стр. 48 и 64.

    91 В памфлете-легенде Толстого «Разрушение ада и восстановление его» (1902) один из дьяволов, «заведующий грабителями», докладывает Вельзевулу про свои подвиги: «Одно время в России я ради опыта сажал на царство одну за другою самых гнусных баб, глупых, безграмотных и распутных и не имеющих, по их же законам, никаких прав».

    92 Такое требование предъявлял Толстой и к работам биографическим и прежде всего к его собственной биографии, работа над которой еще при его жизни была начата его другом П. И. Бирюковым.

    93 «История писания и печатания «Романа русского помещика» (Полное собрание сочинений, т. 4, 1932, стр. 397).

    94 —376.

    95 Полное собрание сочинений, т. 4, 1932, стр. 361.

    96 Выражение «трудолюбцы» в применении к крепостным несколько раз было употреблено Воейковым в его письмах к Н. Н. Толстому 1847 года (не опубликованы; хранятся в Отделе рукописей Гос. музея Толстого).

    97

    98 «Экзаменный лист» Толстого напечатан в «Русской старине», 1900, 2, стр. 357.

    99 —1899 годам, рассказывается, как однажды в Ясной Поляне, глядя через окно в парк, Толстой задумчиво произнес: «Когда-то и я был молодым... и Кавказ был молодой... ...» («Литературное наследство», 1939, № 37—38, стр. 518).

    100 П. И.

    101 В одной из записей «Правил и предположений», относящейся к январю 1854 года: «Время изгнания употребить на усовершенствование характера»; в записи дневника от 7 июля 1854 года: «...изгнавший себя на Кавказ»; в черновом письме к С. Н. Толстому от 5 декабря 1852 года: «Пускай мне придется еще несколько лет прожить в этой школе; зато ежели после нее мне останется хоть год прожить на свободе, я сумею его прожить хорошо».

    102 Письмо к А. А. Толстой, апрель 1859 года, Полное собрание сочинений, т. 60, 1949, стр. 293.

    103 знавшего Толстого в бытность его в Старогладковской. Казак этот, служивший писарем и читавший повесть «Казаки», рассказывал, будто бы Толстой в Старогладковской жил «открытым фронтом», шумно и бойко, службу игнорировал совершенно, «время свое всецело посвящал охоте, держал огромную свору собак; с этими собаками, со своими людьми и казаками охотниками он дни и ночи проводил в терских лесах. Казаки его любили; он чуждался общества офицеров и вращался исключительно в казацкой среде, не делая между ними никакого различия. У него был для них открытый дом; кто хотел ел, пил, спал. Деньги он сыпал направо и налево; должников у него было много, а перед отъездом он простил все свои долги... Кутил и пил Толстой, как никто, но никогда не напивался пьян» («Невский альманах», вып. 2, Птг., 1917, стр. 173—174). Очевидно, бойкий казак-писарь хотел приумножить славу Толстого рассказами о его «лихости» и потому сообщил своему собеседнику такие невероятные сведения, несообразность которых бросается в глаза. Так, «сыпать деньги направо и налево» в бытность свою на Кавказе Толстой не мог уже по одному тому, что всегда нуждался в средствах и иногда вел счет истраченным деньгам с точностью до полкопейки. Никакой «огромной своры» собак у Толстого никогда не было; никогда он не пил и не кутил, «как никто», и т. д.

    104 «Казаки», гл. XXI.

    105 «Казаки», гл. XLI.

    106 «Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой», СПб., 1911, стр. 4.

    107

    108 Полное собрание сочинений, т. 47, 1937, стр. 10.

    Раздел сайта: